Читать книгу Зона интересов - Мартин Эмис - Страница 3
Часть I
«Сфера интересов»
1. Томсен: Первый взгляд
ОглавлениеК вспышкам молний мне не привыкать, к грому тоже. При моем завидном опыте в этих делах не привыкать мне и к ливням, – к ливням, и солнечному свету, и радугам за ними.
Она возвращалась с двумя дочерьми из Старого Города и уже основательно углубилась в «Зону интересов». Впереди мать с дочерьми уже ждала, длинная аллея – почти колоннада – кленов, их ветви и широкие листья смыкались наверху. Стоял вечер середины лета, в воздухе поблескивали крошечные комары… Моя записная книжка лежала, открытая, на пне, ветерок любознательно листал ее страницы.
Высокая, широкоплечая, полная, но с легкой походкой, в белом, доходящем до щиколоток платье с фестончатым подолом, в кремового цвета соломенной шляпе с черной лентой, с покачивающейся соломенной сумкой в руке (девочки тоже в белом, в соломенных шляпах и с соломенными сумками), она вступала в большие пятна пушистого, желто-коричневого, как лани, золотистого, как львы, света и тепла и выступала из них. Она смеялась – откидывая голову назад, напрягая шею. Я, в моем сшитом на заказ твидовом пиджаке и саржевых брюках, с моим пюпитром и вечным пером, шел параллельно, не отставая.
И вот мы пересекли подъездную дорожку Школы верховой езды. Сопровождаемая двумя о чем-то просившими ее детьми, она миновала декоративную ветряную мельницу, майское дерево, трехколесные виселицы, ломовую лошадь, небрежно привязанную к железной водопроводной колонке, и пошла дальше.
В Кат-Зет[2] – в Кат-Зет I.
Что-то случилось с первого взгляда. Молния, гром, ливень, солнце, радуга – метеорология первого взгляда.
* * *
Ее звали Ханной – госпожой Ханной Долль.
Сидя в Офицерском клубе на софе, набитой конским волосом, среди развешенных по стенам лошадиной сбруи и изображающих лошадей картин, я отхлебнул эрзац-кофе (кофе для лошадей) и сказал другу всей моей жизни Борису Эльцу:
– На миг я снова стал молодым. Это походило на любовь.
– Любовь?
– Я сказал: походило. Что тебя так удивляет? Походило на любовь. Чувство неизбежности. Сам знаешь. На зарождение долгого, чудесного романа. Романтической любви.
– Déjà vu и все такое? Давай-ка. Расшевели мою память.
– Ладно. Мучительное обожание. Мучительное. Ощущение покорности и своего ничтожества. Как у тебя с Эстер.
– Там совершенно другое. – Он наставил на меня палец. – Там чувство отеческое. Ты поймешь, когда познакомишься с ней.
– Ну как бы то ни было. Потом это прошло и я… И я стал гадать, как она выглядит без одежды.
– Вот видишь? А я никогда не гадал, как выглядит Эстер без одежды. Увидев ее голой, я ужаснулся бы. Закрыл руками глаза.
– А увидев голой Ханну Долль, ты закрыл бы глаза, Борис?
– Мм. Кто мог бы подумать, что Старый Пропойца получит такую красавицу.
– Да. Невероятно.
– Старый Пропойца. Но ты все же прикинь. Не сомневаюсь, пропойцей он был всегда. Но не всегда старым.
Я сказал:
– Девочкам сколько? Двенадцать, тринадцать. Значит, она наших лет. Или немного моложе.
– А сколько ей было, когда Старый Пропойца ее обрюхатил, – восемнадцать?
– В то время он был наших с тобой лет.
– Ладно. Выйти за него – дело, я полагаю, простительное, – сказал Борис. И пожал плечами: – Восемнадцать. Однако она не покинула его, так? И тут уже шуточками не отделаешься.
– Я понимаю. Всегда трудно…
– Для меня она высоковата. Да если на то пошло, и для Старого Пропойцы тоже.
И мы в который раз задали друг другу вопрос: как можно было привезти сюда жену и детей? Сюда.
Я сказал:
– Эта обстановка больше годна для мужчины.
– Ну не знаю. Некоторые женщины ничего против нее не имеют. Некоторые женщины ничем и не отличаются от мужчин. Возьми хоть твою тетю Герду. Ей здесь понравилось бы.
– Тетя Герда может одобрять это в принципе, – сказал я. – Но ей здесь не понравилось бы.
– А ты думаешь, Ханне здесь нравится?
– Как-то не похоже на то.
– Нет, не похоже. Однако не забывай, она – жена Пауля Долля, и она последовала за ним сюда.
– Ну, возможно, она здесь приживется, – сказал я. – Надеюсь. Моя внешность сильнее действует на женщин, которым здесь нравится.
– Нам-то здесь не нравится.
– Нет. Но у нас, слава Богу, есть мы. А это не пустяк.
– Верно, мой дорогой. У тебя есть я, у меня – ты.
Бориса я знал целую вечность – он был ярок, бесстрашен, красив, ну просто маленький Цезарь. Детский сад, начальная школа, отрочество, потом, несколько позже, совместные, отданные велосипедным поездкам каникулы во Франции, Англии, Шотландии, Ирландии, трехмесячное путешествие из Мюнхена на Сицилию. Сложности в наших отношениях возникли, лишь когда мы повзрослели, когда в нашу жизнь вторглась политика – история.
Борис сказал:
– Ты-то к Рождеству уедешь отсюда. А мне тут до июня торчать. И почему я не на востоке? – Он отпил кофе, покривился, закурил сигарету. – Кстати, шансы у тебя, братец, нулевые. Например, где? Она слишком приметна. Та к что будь осторожен. Старый Пропойца, быть может, и Старый Пропойца, но он еще и Комендант.
– И все-таки. Случались вещи и более странные.
– Случались вещи куда более странные.
Да. Потому что то было время, когда каждый чувствовал фальшь, издевательское бесстыдство, поразительное ханжество любых запретов. Я сказал:
– У меня есть подобие плана.
Борис вздохнул и принял безучастный вид.
– Для начала потребуется звонок от дяди Мартина. После него я сделаю первый ход. Ферзевой пешкой на четвертую клетку.
Борис, помолчав, сказал:
– Думаю, пешка против не будет.
– Пожалуй. В общем, попытка не пытка.
Борису Эльцу было пора уходить, его ждал перрон. Месяц дежурств на перроне – взыскание внутри взыскания, полученное им за очередную кулачную драку. Перрон: выгрузка, селекция, затем поездка по березовой роще к Коричневому домику, в Кат-Зет II.
– Самое жуткое – это селекция, – говорил Борис. – Ты бы заглянул туда как-нибудь. Ради опыта.
Я одиноко позавтракал в Офицерском клубе (половина цыпленка, персики, заварной крем. Никакого спиртного) и направился в свой кабинет в «Буна-Верке». Там состоялось двухчасовое совещание с Берклем и Зидигом, касавшееся главным образом задержек в строительстве цехов по производству карбида; однако по ходу дела я понял, что проигрываю битву за передислокацию рабочей силы.
Уже в сумерках я возвратился в Кат-Зет I, в комнатку Ильзы Грезе.
Ильзе Грезе здесь нравилось.
* * *
Негромко стукнув по жестяной вращающейся двери, я вошел в комнату.
Совсем как юная женщина, коей она и была (в следующем месяце ей должно было исполниться двадцать), Ильза сидела на койке, сгорбившись, перекрестив лодыжки и читая иллюстрированный журнал; оторвать взгляд от его страницы она не соизволила. Форма ее висела на гвозде, торчащем из металлической балки, под которой я прошел, нагнув голову; одежду Ильзы составляли халат из темно-синей грубой ткани и мешковатые серые носки. Не обернувшись ко мне, она сказала:
– Ага. Запахло исландцем. Засранцем запахло.
Глумливая томность была для Ильзы привычной манерой в общении со мной, а может быть, и со всеми ее мужчинами. Моя привычная манера в обращении с ней, да и с каждой женщиной, сводилась, по крайней мере поначалу, к велеречивой чопорности (я обзавелся этим стилем как противовесом моей внешности, которую многие находили – недолгое, впрочем, время – устрашающей). На полу валялись ремень Ильзы с кобурой и ее плеть из бычьей кожи, свернувшаяся кольцом, точно худая спящая змея.
Я разулся. А сев и поудобнее прислонившись к изогнутой спине Ильзы, свесил через ее плечо амулет на золоченой цепочке, с импортными духами внутри.
– Явился исландский засранец. И чего он желает?
– Мм, Ильза, какой тут бардак. Выходя на работу, ты всегда выглядишь безукоризненно – этого у тебя не отнимешь. Но в приватной жизни… а ведь ты такая поборница чистоты и порядка в других.
– Чего желает засранец?
Я сказал:
– Чего он желает? – И продолжал с задумчивыми паузами между предложениями: – Он желает, чтобы ты, Ильза, пришла около десяти вечера в мою квартиру. Там я попотчую тебя бренди, шоколадом и осыплю дорогостоящими подарками. А ты расскажешь мне о твоих последних успехах и неудачах. Вскоре мое великодушное сочувствие возродит в тебе чувство меры. Ведь чувство меры, Ильза, есть то, что, как известно, тебе очень редко, но изменяет. Во всяком случае, так говорит Борис.
– Борис меня больше не любит.
– На днях он пел тебе хвалы. Если желаешь, я поговорю с ним. Надеюсь, ты придешь ко мне в десять. И после нашей беседы и угощения состоится сентиментальная интерлюдия. Вот чего я хочу.
Ильза продолжала читать – статью, которая в сильных и даже гневных выражениях доказывала, что женщинам ни в коем случае не следует брить или как-то еще лишать волосяного покрова свои ноги и подмышки.
Я встал. Она подняла на меня взгляд. Широкий, странно морщинистый, искривленный рот, глаза женщины, которая в три раза старше ее, изобильный каскад серовато-светлых волос.
– Ты засранец.
– Приходи в десять. Придешь?
– Может, приду, – сказала она, переворачивая страницу. – А может, и нет.
* * *
Жилищный фонд Старого Города был до того примитивен, что для работников «Буны» пришлось построить в его деревенском пригороде своего рода спальный район (с начальной и средней школой, больницей, несколькими магазинами, кафетерием и пивной – а также с десятками норовистых домохозяек). Я же довольно быстро отыскал в одном из отходящих от рыночной площади проулков – Садовая, 9 – вполне приемлемую, хоть и по-мещански меблированную квартирку.
У нее имелся один серьезный недостаток – мыши. После насильственного переселения владельцев этой квартиры ее около года использовали как жилье для строителей, в итоге, нашествия мышей стали хроническими. На глаза мне это маленькие твари не попадались, однако я почти постоянно слышал, как они шебуршатся в щелях и стоках, бегая, пища, кормясь, размножаясь…
При втором визите ко мне моя уборщица, юная Агнес, принесла большого, черного с белым кота по кличке Макс, или Максик. Макс был легендарным мышеловом. Все, что вам потребуется, сказала Агнес, это чтобы он гостил у вас раз в две недели; от блюдца с молоком Макс не откажется, но пищу поосновательней ему давать не следует.
Прошло совсем немного времени, и я проникся уважением к этому искусному и скромному хищнику. Максик казался одетым в смокинг – угольного цвета пиджак, идеально треугольная белая манишка и короткие белые гетры. Когда он припадал к полу и вытягивал передние лапы, коготки его раскрывались веером, изящным, как маргаритка.
Всякий раз, что Агнес отрывала его от пола и уносила, Макс, проведший у меня выходные, оставлял после себя устойчивую тишь.
Вот в такой тиши я и принял, а вернее, соорудил горячую ванну (чайники, кастрюльки, ведра) и придал себе к приходу Ильзы Грезе вид особенно опрятный и привлекательный. Поместил на стол коньяк, сладости, четыре запечатанных пакетика с крепкими колготками (чулки она презирала) и сел в ожидании, глядя в окно на старый герцогский замок, черневший в вечернем небе, совершенно как Макс.
Ильза была женщиной точной. Все, что она сказала, – слегка презрительно и до крайности томно, – все, что она сказала, едва лишь за ней закрылась дверь, это: «Давай по-быстрому».
* * *
До сей поры, как мне удалось выяснить, жена Коменданта, Ханна Долль, сама отводила дочерей в школу и забирала их оттуда, но сверх этого дома почти не покидала.
Она не посетила ни одного из двух организованных на пробу thés dansants[3]; не присутствовала ни на коктейле, устроенном в Политическом отделе Фрицем Мебиусом, ни на премьерном показе романтической кинокомедии «Два счастливца».
Пауль Долль не появиться на этих мероприятиях не мог. Он и появлялся, всякий раз с одним и тем же выражением лица, а именно выражением мужчины, который героически смиряется с нанесенной его достоинству раной… Он имел обыкновение держать губы сложенными в трубочку, словно собираясь засвистеть, – до поры (так, во всяком случае, казалось), пока на него не нападали некие буржуазные сомнения, после чего рот складывался в подобие клюва.
Мебиус спросил:
– Вы без Ханны, Пауль?
Я подобрался поближе.
– Нездорова, – сказал Долль. – Знаете, как это бывает. В известные дни каждого месяца.
– Какая жалость.
Мне между тем удалось хорошо разглядеть ее, да еще и в течение нескольких минут, сквозь дырявую зеленую изгородь на дальнем конце спортивной площадки (проходя мимо, я остановился и сделал вид, что просматриваю мою записную книжку). Ханна распоряжалась на лужайке пикником двух своих дочерей и их подруги – дочки Зидигов, я почти уверен. Плетеная корзина стояла еще не разобранной. Ханна не сидела с девочками на красном ковре, но время от времени опускалась рядом с ними на корточки, а после поднималась опять – стремительным движением бедер.
Если не одеждой, то уж определенно очертаниями (лицо оставалось от меня скрытым) Ханна Долль отвечала национальному идеалу молодой женщины – спокойной, деревенского обличия, созданной для деторождения и тяжелой работы. Я благодаря моей внешности приобрел обширные плотские познания по части женщин такого типа. Я успел задрать и расправить немало трехслойных сборчатых юбок, стянуть немало ворсистых рейтуз, забросить себе на плечи немало ног в подбитых гвоздями деревянных башмаках.
Я? Росту во мне шесть футов три дюйма. Белые, точно иней, волосы. Фламандский нос, надменная складка рта, соразмерный задиристый подбородок, прямые углы движущихся как на шарнирах челюстей, которые кажутся приклепанными под маленькими округлыми ушами. Плечи широкие и прямые, грудь как бетонная плита, тонкая талия, растяжимый пенис, классически компактный, когда отдыхает (с резко выраженной крайней плотью), крепкие, точно тесаные мачты, бедра, квадратные коленные чашечки, микеланджеловские икры, ступни почти такие же гибкие и красивые, как большие, пятикратно ветвящиеся лопасти моих ладоней. Ну и чтобы завершить описание этого арсенала своевременно доставшихся мне счастливых приманок, – глаза у меня ледяные, кобальтово-синие.
Все, что мне требуется, это словечко дяди Мартина, особое распоряжение столичного дяди Мартина, – и тогда я начну действовать.
* * *
– Добрый вечер.
– Да?
Я стоял на ступеньках оранжевой виллы, лицом к лицу с удивительной особой в плотной вязки шерстяном костюме (жилет и юбка) и с блестящими серебряными пряжками на туфлях.
– Хозяин дома? – спросил я. Мне было преотличнейшим образом известно, что Долль отнюдь не дома. Он пребывал на перроне – с врачами, Борисом и много кем еще, встречал Состав особого назначения 105 (предполагалось, что от Состава особого назначения 105 следует ждать неприятностей). – Видите ли, у меня чрезвычайно важное…
– Гумилия? – произнес женский голос. – Что там такое, Гумилия?
Вытеснение воздуха из глубин дома – и вот она, Ханна Долль, снова в белом наряде, мерцавшем в тенях. Гумилия, вежливо кашлянув, удалилась.
– Прошу простить за вторжение, мадам, – сказал я. – Мое имя Голо Томсен. Рад встрече с вами.
Я стянул палец за пальцем замшевую перчатку, протянул ей ладонь, которую она взяла в свою.
– Голо? – спросила она.
– Да. Ну, такова была первая моя попытка произнести «Ангелюс», неудачная, как видите. Однако «Голо» прилипло ко мне. Наши промахи преследуют нас всю жизнь, вы не находите?
– Чем могу быть полезна, господин Томсен?
– Госпожа Долль, у меня довольно срочные новости для Коменданта.
– О?
– Я не хочу быть мелодраматичным, однако в Рейхсканцелярии принято решение по вопросу, который, как мне известно, в высшей степени интересует его.
Она продолжала смотреть на меня, явно пытаясь составить мнение на мой счет.
– Я вас уже видела, – сказала она. – Запомнила, потому что на вас не было мундира. Вы его когда-нибудь носите? Чем вы, собственно, занимаетесь?
– Офицер связи, – с коротким поклоном ответил я.
– Если это важно, вам, наверное, лучше подождать мужа. Я не знаю, где он. – Ханна пожала плечами. – Не желаете лимонада?
– Нет – не хочу доставлять вам лишние хлопоты.
– Какие же тут хлопоты? Гумилия!
Теперь мы стояли в розовом свете гостиной: госпожа Долль спиной к камину, господин Томсен перед центральным окном, из которого открывался вид на вереницу дозорных вышек и Старый Город – на среднем плане.
– Очаровательно. Просто очаровательно. А скажите, – с покаянной улыбкой спросил я, – вы умеете хранить секреты?
Взгляд ее посуровел. Сейчас, видя Ханну вблизи, я обнаружил в ней черты более южные, может быть даже романские; да и глаза у нее были непатриотичными, темно-карими, цвета влажного жженого сахара и с каким-то густым блеском. Она сказала:
– Я умею хранить секреты. Когда хочу.
– Это хорошо. Дело в том, – сказал я, принимаясь врать напропалую, – дело в том, что меня очень интересует внутреннее убранство домов – их меблировка, общий рисунок. Вы ведь понимаете, почему мне не хочется, чтобы это стало известным. Увлечение не очень мужское.
– Нет, полагаю, не очень.
– Мраморные подоконники – это была ваша идея?
Замысел мой состоял в том, чтобы увлечь ее, заставить двигаться. И теперь Ханна Долль говорила, жестикулировала, переходила от окна к окну, а я получил возможность получше ее разглядеть. Да, эту женщину создавали с колоссальным размахом: в ней прочитывалась мощная гармония различных эстетических начал. А голова Ханны – с широким ртом, крепкими зубами и челюстями, гладкими (завершающая деталь) щеками – напоминала булаву, но соразмерную, расширявшуюся кверху. Я спросил:
– А застекленная веранда?
– Ну, либо такая, либо…
В незакрытую дверь вошла Гумилия с подносом, на котором стоял каменный кувшин и две тарелки с печеньями и пирожными.
– Спасибо, Гумилия, дорогая.
Когда мы снова остались одни, я мягко спросил:
– Ваша служанка, госпожа Долль. Она случайно не из Свидетелей?[4]
Ханна молчала, пока некие домашние звуки, мной не уловленные, не затихли, позволив ей ответить – не шепотом, но близко к тому:
– Из них. Я их не понимаю. У нее лицо благочестивой женщины, вы не находите?
– Да, и весьма. – Лицо Гумилии было нарочито неопределенным – и в отношении пола, и в отношении возраста (негармоничное сочетание мужского и женского начал, молодости и старости), и при этом немного ниже густой челки ее смахивавших на кресс-салат волос светилась редкостная уверенность в своей правоте. – Тут все дело в очках без оправы.
– Сколько лет вы бы ей дали?
– Э-э… тридцать пять?
– Пятьдесят. Я думаю, она выглядит так потому, что считает себя бессмертной.
– Ну что же, наверное, это сильно ее утешает.
– И ведь все так просто. – Ханна, склонясь над подносом, разлила лимонад, и мы присели – она на стеганую софу, я в деревенское деревянное кресло. – От нее требуется лишь подписать документ. И она получит свободу.
– Всего лишь «отречься», как они выражаются.
– Да, но знаете… Гумилия так предана моим девочкам. А ведь у нее и свой ребенок есть. Мальчик двенадцати лет. Взятый государством на попечение. Подписав стандартный формуляр, она могла бы поехать и забрать его. Но она этого не делает. Не хочет.
– Любопытно, не правда ли? Я слышал, что им полагается любить страдание. – Я вспомнил рассказ Бориса о Свидетеле у палочного столба[5], но решил, что потчевать им Ханну не стоит, – Свидетель просил, чтобы его били подольше. – Страдание подтверждает их веру.
– Представляю себе.
– Им это по душе.
Время шло к семи, озарявший гостиную розоватый свет внезапно потускнел… Я одержал немало удивительных, ошеломительных даже побед именно в этот час, когда сумерки, еще не разогнанные светом ламп или люстр, будто даруют нам некое неуловимое дозволение – напоминают о странных, словно причудившихся во сне возможностях. Получил бы я настоящий отпор, если бы мирно присоединился к ней на софе и, промурлыкав какие-то комплименты, взял Ханну за руку, а после (тут все зависит от того, как дело пойдет) нежно провел губами по основанию ее шеи? Получил бы?
– Мой муж… – сказала она – и смолкла, словно прислушиваясь к чему-то.
Слова эти повисли в воздухе, и на миг напоминание о муже покоробило меня – тем более что ее муж был Комендантом. Впрочем, я постарался сохранить вид и серьезный, и уважительный. Она продолжила:
– Муж считает, что мы можем многому у них научиться.
– У Свидетелей? Чему же?
– Ну, знаете, – равнодушно, почти сонно ответила она, – силе веры. Непоколебимой веры.
– Достойному рвению.
– Которым все мы должны обладать, не правда ли?
Я откинулся на спинку кресла и сказал:
– Понять, почему вашему мужу нравится их фанатизм, нетрудно. А как насчет их пацифизма?
– Вот это нет. Естественно. – И тем же оцепенелым голосом Ханна добавила: – Гумилия отказывается чистить его мундир. И сапоги. Ему это не нравится.
– Да уж. Не нравится, пари готов держать.
Я понял наконец, насколько вызванный ею дух Коменданта понизил тональность нашего весьма многообещающего и даже умеренно чарующего разговора. И потому, легко хлопнув ладонью о ладонь, сказал:
– Ваш сад, госпожа Долль. Не могли бы мы пройтись по нему? Боюсь, мне придется сделать еще одно постыдное признание. Я обожаю цветы.
* * *
Сад был разделен на два участка: справа возвышалась ива, частично заслоняющая низкие надворные постройки и небольшой лабиринт троп и обсаженных кустами дорожек, где дочери Ханны несомненно любили играть и прятаться; слева располагались роскошные клумбы, лужайка, белая ограда, за ней – стоящее на суглинистом возвышении здание Монополии[6], а за ним – первые розовые мазки заката.
– Рай. Какие великолепные тюльпаны.
– Это маки, – сказала Ханна.
– А вон там что за цветы?
После нескольких минут такого разговора госпожа Долль, ни разу еще мне не улыбнувшаяся, рассмеялась, благозвучно и удивленно, и сказала:
– Вы ничего не смыслите в цветах, верно? Вы даже не… Ничего не смыслите.
– Кое-что я о цветах знаю, – ответил я, расхрабрившись и, быть может, рискованно. – То, чего не знают многие мужчины. Почему женщины так любят цветы?
– Ну-ну, продолжайте.
– Продолжу. Цветы позволяют женщине почувствовать себя красавицей. Поднося женщине роскошный букет, я знаю, что он внушит ей мысль о ее красоте.
– Кто вам это сказал?
– Моя матушка. Да упокоит Господь ее душу.
– Что же, она была права. Начинаешь чувствовать себя кинозвездой. И это продолжается несколько дней.
И, осмелев до головокружения, я прибавил:
– Это воздает должное им обоим. Цветам и женственности.
И тут Ханна спросила у меня:
– А вы умеете хранить секреты?
– Будьте уверены.
– Тогда пойдемте.
Я верил в ту пору, что существует потаенный мир, который развивается и живет параллельно известному нам; он существует in potential, а чтобы попасть в него, нужно пройти сквозь пелену или завесу привычного, нужно действовать. Ханна Долль, быстро ступая, вела меня к оранжерее, свет еще не угас, и, в сущности, разве такими уж странными показались бы попытки уговорить ее зайти внутрь, где я смог бы потянуться к ней и, уронив руки, сжать пальцами белые складки ее платья? Странными? Здесь? Где все дозволено?
Она отворила дверь, наполовину стеклянную, и, еще не войдя, протянула руку и порылась в стоявшем на низкой полке цветочном горшке… Сказать по правде, пока я предавался любовным похождениям, в голову мою за семь или восемь лет не забредала ни одна благопристойная мысль. (Прежде я был своего рода романтиком, но изжил это свойство.) Вот и теперь, глядя, как изгибается тело наклонившейся Ханны, как напрягается ее зад, как покачивается вперед-назад, помогая ей сохранить равновесие, одна ее сильная нога, я сказал себе: это будет большой поебон. Так и сказал: большой поебон.
Выпрямившись, она повернулась ко мне и раскрыла ладонь. И что я увидел? Мятую пачку «Давыдофф», на пять сигарет. Три еще оставались в ней.
– Хотите одну?
– Я не курю сигарет, – ответил я и достал из кармана дорогую зажигалку и привезенную из Швейцарии жестяную коробочку манильских сигар. Затем подступил к Ханне, крутнул колесико, ладонью прикрыл от ветерка пламя…
Сей маленький ритуал имел огромное социосексуальное значение, ибо мы, она и я, жили в стране, где он приравнивался к преступному сговору. В барах и ресторанах, в отелях, на железнодорожных вокзалах et cetera висели таблички «Женщин просят не курить», а на улицах мужчины определенного пошиба – все больше курильщики – считали своим долгом подвергать поношениям сбившихся с правого пути женщин и выдергивать сигареты из их пальцев, а то и губ. Ханна сказала:
– Я знаю, что это нехорошо.
– Не слушайте никого, госпожа Долль. Внемлите нашему поэту. «Воздержись, воздержись, воздержись. Вот она, вечная песнь».
– Я обнаружила, что это немного помогает, – сказала она. – От запаха.
Последнее слово еще слетало с кончика ее языка, когда мы услышали нечто, нечто принесенное ветром… Беспомощный, дрожащий аккорд, фуговое созвучие человеческого ужаса и смятения. Мы замерли, нам казалось, что глаза наши разбухают. Я чувствовал, как мое тело сжимается, готовясь к удару еще более сильному. Затем наступила пронзительная тишина, зудевшая в ушах, точно комар, а за ней, полминуты спустя, неуверенный, неровный всплеск скрипичной музыки.
Казалось, все слова на свете существовать перестали. Мы курили, беззвучно вдыхая дым.
Ханна засунула два окурка в пустой пакетик из-под семян и спрятала его на дне лишенной крышки резиновой бочки.
– Ваше любимое сладкое?
– Э-э, манная каша, – ответил я.
– Манная? Манная каша ужасна. А как насчет пропитанного вином бисквита со сливками?
– У него имеются свои достоинства.
– Что бы вы предпочли, слепоту или глухоту?
– Слепоту, Полетт, – сказал я.
– Слепоту? Слепота гораздо хуже. Глухоту!
– Слепоту, Сибил, – повторил я. – Слепых людей все жалеют. А глухих не переносят.
Должен сказать, с девочками я поладил совсем неплохо, и по двум причинам: подарил им несколько пакетиков французских конфет и, что более существенно, скрыл удивление, когда услышал от них, что они близнецы. Неидентичные – Сибил и Полетт были просто родившимися одновременно сестрами, не обладавшими даже отдаленным родственным сходством: Сибил пошла в мать, а Полетт, бывшая на несколько дюймов ниже, уже исполняла мрачное обещание, данное ее именем[7].
– Что это был за страшный звук, мама? – спросила Полетт.
– О, просто какие-то люди валяли дурака. Притворились, что сейчас Вальпургиева ночь, и пытались напугать друг друга.
– Мам, а почему, если я не почищу зубы, папа всегда это знает? – спросила Сибил.
– Что?
– Он всегда прав. Я спросила у него почему, а он говорит: «Папа знает все». Но откуда он все знает?
– Он просто поддразнивал тебя. Гумилия, сегодня пятница, наполните для девочек ванну.
– Ой, мам. Можно мы поиграем с Богданом, Торкулем и Довом? Десять минут.
– Пять. Пожелайте господину Томсену спокойной ночи.
Богдан был поляком-садовником (старым, высоким и, разумеется, очень худым), Торкуль – ручной черепахой, а Дов, сколько я понял, подростком, помогавшим Богдану. Скоро я увидел их под ветвями ивы – сидящих на корточках близнецов, Богдана, еще одну помощницу (местную девочку, Брониславу), Дова и крошечную Гумилию, Свидетельницу…
Мы смотрели на них, Ханна сказала:
– Он был профессором зоологии, Богдан. В Кракове. Подумать только. Жил там. А теперь он здесь.
– Мм. Госпожа Долль, часто ли вы бываете в Старом Городе?
– О, почти ежедневно. Время от времени Гумилия подменяет меня, но, как правило, я сама отвожу дочерей в школу и забираю оттуда.
– А я там живу. Пытаюсь привести мою квартиру в достойный вид, но у меня иссякли идеи. Возможно, мне просто нужны хорошие драпировки. Вот я и подумал, не могли бы вы как-нибудь заглянуть ко мне и высказать ваше мнение?
Профилем к профилю. Не лицом к лицу.
Она скрестила руки и сказала:
– И как, по-вашему, это можно устроить?
– Да тут и устраивать особенно нечего. Ваш муж ничего не узнает. – Я решился зайти так далеко, поскольку, проведя в ее обществе час, убедился, и полностью, что женщина, подобная ей, не может питать привязанность, хоть какую-то, к мужчине вроде него. – Вы подумаете об этом?
Она довольно долго смотрела на меня молча – так долго, что улыбка моя начала скисать.
– Нет. Это очень безрассудное предложение, господин Томсен… Вы многого не понимаете. Даже если думаете, что понимаете все. – Она отступила на шаг: – Если хотите ждать дальше, пройдите в ту комнату. Ступайте. Вы сможете почитать там номер «Наблюдателя» за среду.
– Спасибо. Спасибо за гостеприимство, Ханна.
– Не за что, господин Томсен.
– Мы еще увидимся, не так ли, госпожа Долль, через неделю? Комендант был настолько добр, что пригласил меня.
– Раз так, то, полагаю, увидимся. До свидания.
– До свидания.
* * *
Пауль Долль нетерпеливо подрагивающей рукой наклонил графинчик над шаровидной коньячной рюмкой, проглотил налитое в нее, как истомленный жаждой человек, и налил новую порцию. И спросил через плечо:
– Не желаете?
– Если вы не против, майор, – ответил я. – О, большое спасибо.
– Стало быть, они приняли решение. Да или нет? Дайте-ка я догадаюсь, – да.
– Почему вы в этом уверены?
Он подошел к кожаному креслу, рухнул в него и рывком расстегнул верхнюю пуговку кителя.
– Потому что так я получу новые затруднения. Это же их руководящий принцип. Давайте создадим для Пауля Долля новые затруднения.
– Вы, как и всегда, правы, мой господин. Я противился этому, однако оно случилось. Кат-Зет III… – начал я.
* * *
На каминной доске в кабинете Долля стояла обрамленная фотография – большая, примерно в половину квадратного метра, глянцевая работа профессионального фотографа (снимал не Комендант, то была эпоха, предшествовавшая явлению Долля). Задний план резко делился надвое, смутное свечение с одной стороны, густая темень с другой. Свет обливал очень молодую Ханну, которая стояла в центре всей сцены (а то и была сцена – бала? маскарада? любительского спектакля?), одетая в перетянутое пояском вечернее платье. – В руках, закрытых по локти перчатками, она держала букет и источала смущение, вызванное непомерностью ее счастья. Прямой подол платья был подвернут и прицеплен к пояску, почти открывая все ее прелести…
Снимок был сделан лет тринадцать-четырнадцать назад – сейчас она стала куда красивее.
Говорят, что одно из самых страшных явлений природы – взбесившийся в пору гона слон. Из каналов, которые завершаются на его висках, стекают к челюстям две струйки мерзко пахнущей жидкости. В такое время этот огромный зверь пронзает бивнями жирафов и гиппопотамов, ломает перепуганным носорогам хребты. Такова «течка» слоновьих самцов.
Но я не слон. Я просто должен, должен, должен был обладать Ханной.
* * *
На следующее утро (в субботу) я выскользнул из «Буна-Верке» с тяжелым саквояжем, возвратился на Садовую и принялся просматривать еженедельный рапорт о ходе строительства. Естественно, он содержал множество расчетов, касавшихся нового бытового комплекса в Моновице.
В два ко мне пришла гостья, молодая женщина по имени Лоремэри Баллах, и я в течение сорока пяти минут развлекал ее. Это свидание было прощальным. Лоремэри, жене моего коллеги Петера Баллаха (добродушного и одаренного металлурга), здесь не нравилось, мужу ее тоже. В конце концов картель разрешил ему вернуться в Управление.
– Не пиши, – сказала она, одеваясь. – Во всяком случае, пока все это не кончится.
Я вновь обратился к работе. Столько-то цемента, столько-то леса, столько-то колючей проволоки. Между делом я отмечал в себе облегчение, равно как и сожаление, вызванные тем, что Лоремэри со мной больше нет (придется искать замену). У донжуанов вроде меня имеется девиз: «Соврати жену и оболги мужа», и, ложась с Лоремэри в постель, я всегда с осадочком неловкости вспоминал Петера – его полные губы, захлебывающийся смех, криво застегнутый жилет.
Обладая Ханной Долль, я никаких сожалений испытывать не стал бы. То, что она замужем за Комендантом, не составляло веской причины для любви к ней – но составляло вескую причину для того, чтобы затащить ее в постель. Я работал, складывая, вычитая, деля и умножая, и жаждал услышать мотоцикл Бориса (с его гостеприимной коляской).
Около половины девятого я встал из-за стола, чтобы извлечь из холодильника бутылку «Сансер».
Макс – Максик – неподвижно сидел на голых белых плитках пола, выпрямив спину и небрежно придерживая лапой маленькую и пыльную серую мышь. Жизнь еще теплилась в ней, мышь снизу вверх смотрела на Макса и словно бы улыбалась – улыбалась извиняющейся улыбкой, а затем жизнь выпорхнула из нее; Макс между тем продолжал смотреть в сторону. Убили ли ее кошачьи когти? Или смертельный страх? Как бы там ни было, Макс, не тратя зря времени, приступил к ужину.
* * *
Я вышел из дома и спустился в Старо Място. Пусто, как в комендантский час.
Что говорила мышь? Она говорила: чтобы смягчить мою участь, умиротворить тебя, я могу предложить лишь полноту и совершенство моей беззащитности.
А что говорил кот? Ничего он, естественно, не говорил. Лощеный, погруженный в мечты, царственный, принадлежащий к другому миру, другому порядку вещей.
Когда я вернулся в квартиру, Макс лежал, растянувшись на ковре в моем кабинете. Мышь исчезла, пожранная без следа, даже хвоста не осталось.
Той ночью небо над бескрайней евразийской равниной до очень позднего часа оставалось индигово-фиолетовым – цвет кровоподтека под прищемленным ногтем.
Шел август 1942 года.
2
Сокращение от Konzentrationslager – концентрационный лагерь (нем.). – Здесь и далее примеч. перев.
3
Танцевальные вечера (фр.). – Здесь и далее перевод с фр. Елены Полецкой.
4
Подразумеваются Свидетели Иеговы.
5
По прибытии в концентрационный лагерь каждый Свидетель Иеговы получал 25 ударов палкой.
6
Подразумевается Польская табачная монополия.
7
Полетт означает «скромная, маленькая».