Читать книгу Кофемолка - Михаил Идов - Страница 3

Глава 1
Ноябрь 2006 – март 2007
Лучше быть волом

Оглавление

Вечер бесспорно удался. Если бы это была пьеса, Нина удостоилась бы овации. В какой-то степени это и была пьеса: мы поставили небольшое представление – камерный спектакль с самими собой в ролях супругов, чрезвычайно похожих на нас, но с парой существенных отличий. Наши герои жили в более опрятной квартире, лучше одевались дома, охотнее разговаривали о фигурном катании, утруждались размещением еды на тарелках в элегантные конфигурации, прежде чем умять ее, и (здесь я буду до жестокости честен, дабы задать верный тон на всю длину этого тощего томика) чуть сильнее друг друга любили.


На самом же деле всего парой часов ранее мы с Ниной не на шутку поссорились. Скандал вспыхнул на кухне за сорок минут до назначенного открытия кормушки, восьми вечера – рубежа, к которому, учитывая назойливую пунктуальность Нининых друзей, следовало отнестись серьезно. Из-за этого склока не могла разыграться по обычному сценарию, в котором один из нас хлопал дверью и удaлялся в забегаловку на углу ждать примирительного звонка за чашкой отвратного кофе. Как большинство супружеских конфликтов, это было упражнение в двусторонней эскалации: я поинтересовался у Нины, в чем причина столь явного отсутствия энтузиазма по поводу вечеринки, Нина сказала – ни в чем, я сказал, что не слепой, она сказала, что не глухая, попросила завязать тему и отвязаться, я привязался к “отвязаться” и так далее. К моменту, когда мы перевалили за крещендо и сошли на злобное шипение (“Это твоя квартира, ты в ней и оставайся. Я пойду спать в мотель, мне все равно”), было 19:40 и мы оба понимали, что предстоит спринт к согласию. Работая в два языка, мы умудрились зацепить миролюбивую ноту за считанные секунды до первого звонка в дверь.

Мы с Ниной редко принимали гостей. Наши круги общения напоминали олимпийские кольца: их было пять и они едва касались друг друга. В друзьях у меня ходили такие же, как я, аспиранты-неудачники, такие же журналисты на одну шестнадцатую ставки и Вик. Вокруг Нины крутилась ужасная смесь из обожателей-юристов, с которыми она общалась из профессионального noblesse oblige, и концептуальных художников, с которыми она сдружилась за счет своих неуверенных попыток коллекционирования и к чьим рядам втайне мечтала примкнуть. Запустить всех этих людей в одну трехкомнатную квартиру представлялось задачей сродни детской русской головоломке про лодочника, перевозящего с берега на берег волка, козу и капусту. (Ответ: козa, вернуться порожним, волк, вернуться с козой, капуста, вернуться порожним, коза.) Не успеешь оглянуться, как аспиранты стебут юристов, которые свысока фыркают на журналистов, которые завидуют концептуалистам, которые жалеют Вика. Все жалели Вика, тридцатидвухлетнего музыканта без определенных перспектив и, к возрастающему неудобству обеих сторон, моего лучшего друга со школьных времен.

В течение двух лет совместной жизни и года брака мы с Ниной успешно избегали необходимости скрещивать наши свиты; особенно с этим помог отказ от свадьбы. Сегодняшний ужин планировался как контрольный эксперимент, буря в чашке Петри. Шесть гостей, по трое с каждой стороны, без спутников. Вик был, увы, неизбежен. Также неизбежна была подруга Нины Лидия, новая звезда в какой-то темной для меня области, требовавшая, чтобы ее называли “перформалисткой” (в тот момент она работала над серией роскошно освещенных студийных портретов, снятых после того, как она собственноручно напоила моделей флунитразепамом). Нина пригласила юриста по имени Байрон, о котором я знал лишь то, что в студенческие годы он безуспешно за ней ухаживал. Я парировал Алексом Блюцем, редактором журнала “Киркус ревьюз” – оптового скупщика моих анонимок[1] и единственного источника моего непредсказуемого ежемесячного дохода. Нина покрыла мою карту, пригласив Фредерика Фукса, вильямсбургского галерейщика, который, по ее мнению, должен был найти общий язык с Лидией. Я вытащил козырь – бывшую олимпийскую чемпионку по фигурному катанию Оксану Баюл, с которой никто из нас не был знаком, но чье присутствие, мне казалось, привнесет необходимый дестабилизирующий элемент в намечающуюся диалектику. Координаты Баюл попали мне в руки, когда та искала уцененного гострайтера для своих мемуаров. Литератор-неудачник Бен Морс скинул мне этот проект, ознакомившись с основными вехами биографии Баюл. “Уважаемый Марк, – гласила прилагаемая записка, – я для этого недостаточно русский”.


Нина заглянула в глазок, прошептала: “Блюц” – и открыла дверь. Вкатился босс Блюц с коробкой зефира в шоколаде и со своим молодым человеком, черт возьми, высоченным блондином, который тут же представился Оливером. Алекс был интересным существом. Он был евреем и голубым – комбинация сама по себе отнюдь не примечательная, но Блюц возводил обе характеристики в такой абсолют, что каждой хватило бы на определяющую черту. Вместе же они составляли такой частокол маньеризмов, что за ним не было видно человека. После трех лет наблюдения за Блюцем на работе и на досуге я все еще не мог с уверенностью сказать, добр ли он, несчастен ли, умен, раздражителен. Он целиком состоял из прибауток. Что, разумеется, делало его идеальным гостем.

– Физкультпривет, – пропел Алекс и скакнул через порог поцеловать руку Нине. В свои двадцать девять лет он, скорее всего, был последним представителем нашего поколения, говорящим “физкультпривет”. Его спутник, отставая на шаг, стал скромно расстегивать многочисленные пряжки своей нейлоновой лыжной куртки. Оливер занимал всю прихожую. Его рукава свистели по обоям.

– Хотите узнать потрясающий факт про Оливера? – спросил Блюц.

– Он питается воздухом? – с надеждой спросил я. – Мы готовили на восьмерых.

– Ой, да ладно тебе. Скорее, пошли, пошли, пошли. – Блюц ухватил меня и Нину за рукава и потянул нас на кухню. Добравшись дотуда, он, впрочем, временно забыл предмет разговора.

– О, – сказал он, оглядывая кулинарный хаос и принюхиваясь. – Кулинария высокого класса.

Был ноябрь, и мы соорудили довольно тяжелое меню: салат из яблок пепин и фенхеля, банья кауда и тушеный бычий хвост с картофельно-чесночным гратеном. Нос привел Блюца к самой большой кастрюле. Блюц приподнял запотевшую крышку и застыл на минуту, задумчиво созерцая бурлящий в темных соусных недрах бычий хвост.

– Ты хотел рассказать нам что-то про Оливера, – напомнила Нина.

– Ах да, – встрепенулся Алекс, опустив крышку и перейдя на оглушительный театральный шепот. – Вы знаете, где он работает?

– Судя по твоему тону, ЦРУ или МИ-6.

– Ха-ха. Он ресторанный критик.

– И куда же он пишет? – спросила Нина механическим голосом судебного следователя.

– В Мишленовский справочник, – пробормотал Блюц, почувствовав опасность. – В нью-йоркское издание, разумеется. В этом году его как раз запускают. Да вы что, ребята, я бы в жизни не стал встречаться с французом. Сволочи они и антисемиты.

С его стороны это была доблестная попытка сменить тему, но она пришла слишком поздно. Услышав слова “Мишленовский справочник”, Нина молча взялась за блюдо с гратеном и деловито вытрясла его в мусорное ведро. Я поймал ее за запястья, когда она уже тянулась к бычьему хвосту.

– Все, заказываем пиццу, – сказала Нина. В эту же секунду снова раздался звонок в дверь, придав жизни развеселый ритм телевизионной рекламы[2]. Я зыркнул на Алекса, замершего в дверях кухни.

– Я впущу, – пролепетал он и убежал.

– Погоди, – тихо обратился я к Нине. – Не волнуйся. Во-первых, еда потрясающая. Я лично нырну в мусорку за порцией гратена, как только все отвернутся. Во-вторых, критики не берут работу домой. Я же не стану читать, скажем, каракули твоей тети в поздравительной открытке с тем же пристрастием, что нового Франзена.

– А я стану, – сказала Нина. – Иначе это оскорбительно по отношению к моей тете. И к моей стряпне. Не говоря уже о том, что большое заблуждение сравнивать ресторанных критиков с литературными. Ресторанные критики одержимы властью, потому что знают, что они последние, к чьему мнению прислушиваются.

– Приятно слышать.

Нина посмотрела на меня исподлобья и зашипела, как кошка, сморщив нос. Одновременно с этим из прихожей донесся одинокий аплодисмент, жидкие каскады блюцевской речи и грудной смех в славянской тональности. Вечер начался.


Кризис Нининой самооценки должен был закончиться с подачей первого блюда. Ее так бурно хвалили, что я даже начал слегка ревновать. В конце концов, банья кауда (дословно – “горячая ванна”) появилась в меню в результате нашей совместной и давней игры “Удиви повара”: один из нас приносил в дом максимально неудобоваримый ингредиент, другой придумывал ему разумное применение. На этой неделе была Нинина очередь, и я приволок огромную брюкву. Нина не моргнув глазом нарезала ее и подала сырой на берегу темного пруда из оливкового масла и перемолотых анчоусов.

– Этот соус, – произнес Алекс, пырнув соус ломтиком брюквы, – понятия не имею, из чего он сделан, но хочу, чтобы после смерти меня в нем забальзамировали. – Виновник и очевидец бесславной смерти гратена, Алекс слегка перебарщивал с дифирамбами, но остальные гости составили весьма убедительный хор.

– Такую “ванну” я пробовал только в “Дель Посто”, – сказал Оливер.

– Спасибо, – ответила Нина. – Правда ведь странно, что это итальянское блюдо? По ощущению оно скорее нордическое, почти шведское.

– В нем есть что-то очень чувственное, – произнесла Лидия. – Я в восторге.

Лысый губастый Фредерик зевнул, потянулся и как бы невзначай положил руку на спинку ее стула. Так тринадцатилетние подростки делают в кинозалах, в кинофильмах. Юрист Байрон кидал байронические взгляды сидящей напротив Баюл. Он, кажется, решил, что Нина привела фигуристку специально, чтобы свести ее с ним. Стул Вика пустовал, вернее, был занят Оливером.

– Чу-у-увственное? – спросила Оксана Баюл, вытягивая губы вдогонку трудному слову. – Почему-у-у?

– Чаровница, – сказал Алекс. – Да вы форменная чаровница.

Баюл вцепилась в полуосушенный бокал мартини, свой третий по счету. Ее свободная левая рука с широко расставленными пальцами порхала в воздухе в безуспешных поисках баланса. Волосы чемпионки были затянуты в настолько тугой пучок, что он по совместительству работал как подтяжка лица. Она поставила меня на конвейер по производству мартини, не успев войти, – дегустация вин не для нее.

– Ч-что он сказал? – спросила она по-русски. – Марик, почему он надо мной смеется?

Моего эрзац-русского, бледной копии второго поколения, не хватало на то, чтобы убедить Оксану, что Блюц над ней не издевается.

– Он хотел сказать, что вы его вдохновляете, – сказал Фредерик (галантный галерист галопирует на помощь!). – Я помню вас в… Лиллехаммере, правильно? Я тут же записал мою Канику на занятия фигурным катанием. Каника от моего первого брака, – быстро добавил он для Лидии.

– Как мило, – сказала Баюл, продолжая воевать с мартини. Обруч бесцветной жидкости качался в бокале, упорно избегая губ чемпионки. Гигантская маслина медленно поворачивалась в донной мути.

Я бросил взгляд на Нину, надеясь, что она получает удовольствие от окружающего нас абсурда. Почувствовав мой взгляд, она встрепенулась и заулыбалась, но я успел мельком поймать пустое, отрешенное выражение на ее лице.

– Каника, конечно, тяжеловата для большого спорта, – продолжал вещать в пустоту Фредерик, – но немного этой самой… советской дисциплины никому еще не повредило, правильно?

Баюл согласно кивнула, окунув острый носик в бокал, и положила свободную руку на колено галеристу под испепеляющим взглядом Лидии.

– Оксана, послушай, – сказал я по-русски, красуясь произношением. Она не без труда сфокусировала взгляд на мне. – Хочешь какой-нибудь другой коктейль?

– Да, – Баюл протянула мне бокал. – Этот слишком сложный.

Засим был подан бычий хвост, слегка осиротевший без гратена, но все равно встреченный всеобщим восхищением. Воздержалась только Лидия: днем раньше она перешла на вегетарианско-макробиотическую диету, без сомнения, в рамках очередного арт-проекта. Я решил не информировать ее о том, что она только что съела косяк килек, а унес ее порцию на кухню, где слегка освежил презентацию и подал ту же тарелку Баюл. В голове у меня вращалась детская дразнилка, удлиняясь с каждым оборотом: “Лидия-хламидия / наснимала видео / кто не видел видео / тот обидел Лидию”. В любой другой вечер я бы прошептал эту чушь в прохладное Нинино ушко и смотрел бы, как оно пунцовеет, но сегодня этого делать, кажется, не стоило. Так что я сел за стол и заткнул себе рот припущенным хрящом. Бомбардировка мяса корицей и особенно кардамоном не прошла зря.

– Кардамон – прекрасная деталь, – сказал Оливер, резко повернувшись к Нине. – Вы знаете, вам следовало бы… и извините, если это звучит глупо или пошло… но вам следовало бы заняться этим всерьез.

– Заняться чем? – озадачилась Нина.

– Этим. – Оливер показал на свою моментально опустевшую тарелку.

– Глотанием не жуя, – тихо сказал я.

– Ах, полноте, – прощебетала Нина с пышным британским акцентом, который на нее иногда находил.

– Этим, – повторил Оливер, обводя свободной рукой полукруг, обозначающий всю комнату. – Вы создаете такую чудесную атмосферу, и так непринужденно.

– Олли, – встрял Алекс, – не морочь девушке голову.

– Я и не собирался, – возразил Оливер.

– Знаете, – сказала Нина, – мы всегда мечтали о своем маленьком кафе.

“Всегда?” – подумал я.

– Замечательная идея, – сказал Оливер.

– Разумеется, это было бы не просто кафе, а своего рода салон, – продолжила Нина. – Чтения, дискуссии.

– Отлично звучит, – одобрил Оливер. – Показы фильмов.

– А вот это, поверите ли, незаконно, – сказала Нина. Создавалось впечатление, что она и вправду этот вопрос в деталях обдумала. В юридических школах, наверное, есть особый семинар, на котором учат говорить что угодно с полным убеждением. – Зато можно устраивать выставки.

– Я бы с удовольствием повесила свои работы в таком месте, – встрепенулась Лидия.

– Да я бы из такого кафе не вылезал, – сказал Фредерик. – Особенно если там будет бесплатный вай-фай.

– Присоединяюсь! – подхватил Алекс. – У брата моего дедушки был ресторанчик в Ист-Оранж. Лучший пятачок в городе был, говорят.

– А я думала, евреям нельзя свинину, – сказала Оксана Баюл, резко подняв голову.

– Боже мой, я ее обожаю, – промурлыкала Лидия.

Вик, по своему обыкновению, объявился в самое неподходящее время – в тот промежуток удовлетворенного ступора между горячим и десертом, когда разговор замедляется до редких реплик и последнее, что кому-либо нужно, – это новый раунд приветствий и представлений. Алекс Блюц, оседлав диванную подушку, показывал Нине какие-то подозрительно розовые фотографии в своем мобильнике, Байрон пытался выудить у Оливера “настоящий” телефонный номер “Пер се”, а Лидия лениво набрасывала портрет Баюл в одолженном блокноте, пока Фредерик массировал ей плечи.

Вик осмотрелся по сторонам и незамедлительно стушевался. Мокрые от пота локоны липли к его бледному лбу. Он опустил на пол свой усилитель, чемоданообразный “Фендер Твин” с твидовым рылом, который только что затащил на четвертый этаж без лифта.

– Черт, – выпалил он. – Марк, у вас тут все так цивильно, я не знаю, смогу ли я… чувак, извини. Я должен был закончить в восемь, понимаешь? Но после меня играл один козел, Адам Грин, слышал о нем? “Молди пичез”? Короче, не дал мне забрать аппаратуру со сцены. Пришлось сидеть там два часа, пока он свои два сета отыграл и мне отдали этот гребаный усилок. Смех. Скажи, да?

– Да заходи ты, – сказал я, подталкивая его из прихожей в гостиную.

– Сейчас, подожди. Тут еще одна шняга. – Он перешел в режим моргания и заикания, что могло означать только одно.

– Тебе нужно одолжить денег. – Когда-то, когда мы жили в одной квартире, десятки и двадцатки летали между мною и Виком в обоих направлениях. В последнее время это движение стало односторонним.

– Ага, немного. Пару сотен. Понимаешь, до смерти надоела цифра. Хочу опять в аналоге писаться.

– Хорошо, – сказал я. – Потом, ладно? Господа, это Вик Фиоретти, единственный гарант моего душевного равновесия в далекие школьные годы. Он музыкант, как вы можете догадаться по его потусторонней бледности. А также по усилителю, который он за собой таскает. Вик, познакомься с гостями. – За столом не было свободных мест, так что я бросил испепеляющий взгляд на Блюца и предложил Вику свой стул.

– Здрасте, – вяло сказал Вик, катализируя ответную перекличку. – Ой, не, я все эти имена ни за что на свете не запомню. – Он сел за стол, замерев на краешке стула и изогнувшись так, чтобы не выпускать “Фендер” из поля зрения.

– А в каком жанре вы работаете? – светским тоном спросила Лидия. – Я сама иногда занимаюсь звуковыми коллажами.

– Черт его знает. Иногда люди называют это “антифолк”.

– А что вы имеете против фолка? – спросила Нина. Это была, кажется, ее первая и единственная шутка за вечер, и юмор оказался слишком тонким для Вика.

– Нет, нет, господи, что вы, никакого негатива, – испуганно запротестовал он.

Я вздохнул. Фиоретти был умен. Я знал это не понаслышке, открыв вместе с ним все от французской новой волны до Д.Г. Лоуренса. Два затурканных носатых брюнета в стране белобрысых бобриков – он в двенадцатом классе, я в десятом, – мы пожирали культуру в два горла, до отвала, навязывая друг дружке каждую новую находку и как бы взяв друг над другом шефство. В те дни тяга Вика к сочинительству двухаккордных песенок про “суходрочку” и “кошачий СПИД” представлялась пустячным, но легитимным хобби – безобидным выхлопом работающего на все обороты ума. Тургенев ходил на охоту, Вик Фиоретти писал дурацкие песни. (Ко всему прочему, у него был отличный тенор, которым он щеголял в школьном хоре и который он, исполняя свой материал, утрамбовывал в блеющую пародию на Боба Дилана.) Чего я не ожидал – это того, что четырнадцать лет спустя, в 2006-м, Вик будет петь те же песни. Хуже того, теперь он считал это трубадурство своей основной профессией и требовал того же от окружающих. Месяц за месяцем он пел в одних и тех же двух-трех замызганных барах для скучающих друзей и любопытствующих туристов, для своей девушки с татуированной шеей, для бармена. Модные жанры цвели и жухли – электроклэш, неогараж, кабаре-панк; даже Викова токсичная тусовка породила пару мимолетных знаменитостей. Нью-йоркская инди-сцена описала круг от музея 1970-х годов до центра вселенной и обратно. Единственной константой оставался Вик Фиоретти, поющий в сабо и клоунских париках, в образе пениса и тираннозавра, в три часа ночи, во вторник, в нос.

– Извини, бычий хвост закончился, – сказал я. – Есть гратен, но он в мусорном ведре.

– Ничего, – откликнулся Вик. – Я не голоден.

Нина жестом позвала меня на кухню помочь с так называемым десертом. О том, что подавать на сладкое, в нашем доме неизбежно спохватывались в последнюю секунду, и этот раз не был исключением: всем по шарику покупного мороженого “Чао Белла” с беспомощно воткнутой в него пластинкой козинака. Я восполнил бедность воображения в этой области, уделив больше внимания, чем обычно, выбору вин: сансер к салату, мускулистая риоха к бычьему хвосту и австралийский мускат под названием “Лилли-Пилли” к мороженому.

Нина налила себе очень полный бокал последнего и принялась опустошать его быстрыми, жадными глотками.

– Эй, – сказал я. – Это же один сахар. Прыгать будешь.

– Я и так дерганая.

– Я уж вижу. Но почему? Точнее – паа-чее-муу? – спросил я, имитируя акцент Баюл.

– Не знаю. Кофе перепила.

Причина была явно не в этом. Один из обреченных антигероев Мартина Эмиса, представляясь читателю, выдает следующий перл: “Я закурил еще одну сигарету. Если я специально не извещаю вас об обратном, я всегда курю еще одну сигарету”. У моей жены были похожие взаимоотношения с кофе – я никогда не замечал чашки у нее в руке, только периодическое отсутствие оной. Нине удавалось соединять в себе черты гурмана и наркомана. Она была обстоятельна и требовательна в инструкциях по приготовлению капучино (сначала пена, почти без молока, потом двойной эспрессо, влитый в пену, а не наоборот), громко восторгалась “балансом” хорошо обжаренной арабики, презирала “Старбакс” и т. д. – с одним исключением: без первой утренней чашки Нина была неспособна на какие-либо осмысленные действия. Форма доставки кофеина значения не имела. Во время наших путешествий я видел, как она закидывается дегтеобразной жидкостью из закопченных бидонов на бензоколонках, фундучно-малиновыми ужасами в придорожных буфетах, кофе из банковских фойе, кофе из автоматов, кофе с прошлого вечера. Нина была единственным известным мне человеком, который покупал – и пил – “Манхэттенскую особую”, древнюю кофейную колу, которую в некоторых лавках все еще держат в силу привычки или ностальгии. В отсутствиe других вариантов, подозреваю, она не побрезговала бы просто сгрызть горсть зерен.

– Кофе не делает тебя дерганой. Без него у тебя отнимаются моторные функции.

– Не начинай, – ответила Нина, приканчивая бокал. Я никогда не видел, чтобы она пила так много и так быстро.

– Серьезно, – сказал я, – ты чем-то недовольна?

Нина громко фыркнула, взмахнула пустым бокалом, пожала плечами и полуупала мне в руки – спиной, как в “упражнении на доверие”. Она была горячая и пахла вином и кардамоном – библейская комбинация. Ее волосы были забраны наверх; пара прядок пристала к влажной шее. Я поцеловал ее.

– Ммм, – сонно протянула Нина, – о чем это я?

– О недовольстве.

– Солнышко, помоги мне лучше с этими чертовыми мисками. Спасибо. А сейчас, господа, – объявила Нина, вплывая в гостиную с первыми тремя порциями уже тающего десерта, – вечер принимает трагический оборот.


Что уж там, давайте я вам ее формально представлю. Нина Ляу была красива, я полагаю, – красива красотой узоров в калейдоскопе, центробежного разброса капель пролитого молока, лучиков солнца, преломленных в гранях стеклянной пепельницы: каждую минуту в ней что-то мерцало и изменялось. В один момент ее красота концентрировалась в пряди волос, косо падающей на лоб смелым мазком на монохромном холсте. Она откидывала эту прядь с глаз, и на долю секунды центром ее красоты становилось движение легкой руки. Она одевалась, по ее собственным словам, как “из рекламной брошюры колледжа”, в крахмально-белые и мягкие бежевые тона, узкие юбки и кашемир, но при этом любила разбивать строгость своих ансамблей инфантильными причудами: здесь пластмассовое кольцо, выигранное в тире, там мультяшная заколка. Таким был и ее характер – безупречно строгий фасад с еле заметной трещинкой уязвимости.

У трещинки было имя – Ки Ляу. Нина была богата; в менее раскрепощенные времена наш брак можно было бы назвать мезальянсом. Выражаясь точнее, она происходила из богатой семьи. Если же быть совсем точным, богатой была ее мать. Ки – краткое, как удар рапиры, имя подходило к ее остроплечей осанке настолько четко, что смотрелось практически логотипом – была одним из ведущих юристов Калифорнии в области развода и наследственных прав. Она родилась в семье баба-нёня, или малайских китайцев, переехавших в Сан-Франциско в 1930-х годах, и выросла под бременем долга – обеспечить своему клану первый американский успех. Именно это она и сделала, методично выстроив себе солидную, монотонную, обеспеченную жизнь. Все, что я узнавал от Нины о ее матери, носило отпечаток безжалостной эффективности. Решив, что пора завести ребенка, Ки вышла замуж за сингапурского дипломата, родила Нину меньше чем через год после свадьбы и профессионально развелась. Когда Нина устроила легкий подростковый бунт в полагающемся возрасте, лет в тринадцать, Ки недолго думая отправила ее в частную академию Крэншо – ход, соединявший в себе заботу о будущем дочери (Крэншо – одна из самых престижных школ-интернатов в стране) с наказанием (она находится в Детройте). До того как я познакомился с Ки, она представлялась мне некоей фантасмагорической смесью свергнутой императрицы с гаишницей. Когда мы наконец встретились, я понял, что был прав.

Нина ни разу не видела своего отца; она знала только, что он недолго работал в консульстве Сингапура в Сан-Франциско. В свое время я подталкивал ее разыскать его, руководствуясь скорее собственными романтическими представлениями о стройности сюжета, чем настоящей заботой. Она меня не послушалась, и, пожалуй, к лучшему. Однажды, в конце длинного трансконтинентального телефонного разговора, Ки мимоходом сказала: “Кстати, милочка, ты только не расстраивайся. Похоже, твой отец умер. В “Кроникл” был крохотный некролог”. Дочь не столько повесила, сколько уронила трубку. Впрочем, будучи Ниной, Нина уже взяла себя в руки к моменту, когда трубка приземлилась. В тот вечер у нас не было серьезного разговора, лишь пара тихих полночных всхлипов из-под одеяла, которые, возможно, мне просто приснились.

Следующий день принес мобильный телефон “Верту” в черной коже, выпущенный ограниченным тиражом для магазина “Нейман Маркус”, – гостинец от Ки. Нина дала ему отслужить год гарантированного консьерж-сервиса в ящике стола.

Ки дарила подарки агрессивно, почти воинственно. Ее щедрость символизировала все, что угодно, кроме щедрости как таковой: все родичи Ляу – у Нины был легион разбросанных по миру тетушек, дядь и кузенов – жили под лавиной ее подачек, подсев на бесплатные роскошества, которыми она их стратегически закидывала или обделяла. (Обратной стороной этого было неумение Ки принять подарок. Я однажды послал ей антикварный судебный молоток, найденный на загородной барахолке. Она прислала его обратно с запиской, гласящей: “Дорогой, я адвокат, а не судья. Для художественной натуры разница, наверное, невелика. Привет Нине”.) Большинство ее подношений были рассчитаны на то, чтобы натравить одного родственика на другого либо консолидировать временный союз против чужака. Изначально я был одним из таких чужаков. Теперь мы жили в одном из ее подарков. Западная 82-я улица между Коламбус-авеню и, если желаете знать, Центральным парком. Разумеется. Разумеется[3].

Вся профессиональная жизнь Нины, что неудивительно, состояла из робких деклараций независимости. Хитроумно принужденная поступить на юридический (на Нинино шестнадцатилетие Ки преподнесла ей не, скажем, “мазду миата”, а солидный дар от ее имени в фонд Нью-Йоркского университета, в котором сама не училась), Нина была довольно успешным, но вялым аспирантом и стала на редкость равнодушным юристом. К моменту нашей встречи она работала в заведении под названием “МДиаметр”, что следовало читать как “медиа-метр”, а не “эм-диаметр”. Само название сразу давало понять, что это была за компания – два эстонских программиста, сидевших на патентованном алгоритме. Алгоритм этот каким-то образом отслеживал просмотр видеофайлов в интернете – каждой существующей копии, – руководствуясь формой и цветом, а не длиной файла. Это давало Арво и Тоомасу беспрецедентно точное представление о сравнительной популярности того или иного клипа. Следующим шагом эстонцев стала не продажа алгоритма или, скажем, обнародование результатов в виде хит-парада, а скупка прав на самые популярные клипы с последующей судебной тяжбой против всех других пользователей. Это был хладнокровный и эффективный гамбит, исполнением которого и занималась Нина. Она проводила день за днем, рассылая стандартные одностраничные лицензионные договоры с одного электронного адреса и стандартные одностраничные письма с угрозами и требованием прекратить нелицензированное пользование – с другого. В большинстве случаев адресатами и тех и других были порнографы. По словам Нины, редок был день, когда видео с одетыми людьми попадало в сотню самых популярных; когда это случалось, героев постигали особо затейливые травмы.

Нинина настоящая страсть и призвание, фотография, с самого начала подверглась такому количеству материнских насмешек, что Нина так и не взялась за нее всерьез. (Я подозреваю, что она пошла в “МДиаметр”, несмотря на успешную летнюю практику в престижнейшей юридической фирме “Холланд энд Найт”, просто из-за слова “медиа” в его названии или огрызков оного. В семействе Ляу это сходило за бунт.)

Я был родом из, скажем так, несколько иного мира. Мои родители жили в Бразилии, штат Индиана, население 8188 человек, – единственные евреи и единственные русские в городе. Я их обожал, но апофеозом красивой жизни им представлялся комплексный обед “Дары моря” во франшизе “Руби Тьюсдэй”. В выборе кофе, масла, сиропа и прочих продуктов на полках универсама их ничего, по-моему, не манило сильнее фразы “неотличимо от настоящего”. Они считали органические продукты надувательством наподобие “Гербалайфа”. В этом, мне иногда казалось, они были отчасти правы.

Николай и Белла Шарф (синтетическая фамилия, связанная из “Шафаревич”) прибыли в США из Ленинграда в конце семидесятых. На третьем десятке они уже пропустили возраст, в котором возможна полная ассимиляция, но были все еще достаточно восприимчивы к чарам картеровской Америки, чтобы их английский стал вполне сносен к тому дню, когда я смог и незамедлительно начал над ним подтрунивать. Полное отсутствие русской речи в радиусе полусотни миль наверняка ускорило образовательный процесс. Изначально распределенные в Кливленд прихотью общества ХИАС[4], они прозябали на государственном пособии на берегах огнеопасной реки Каяхога, когда мой отец наткнулся на вакансию инженера при частной криогенной лаборатории в Бразилии. Это едва ли была идеальная замена профессорству в ЛГУ, но химия есть химия – а в разгар рецессии 1982 года любая работа являлась даром свыше, даже для кандидата без злодейского акцента и бороды. Семья переехала в Индиану. Мне, единственному американцу в семье, было четыре.

В то время как отцовские навыки хоть частично конвертировались в доллары, Белла была библиотекарем. Она быстро освоила десятичную систему Дьюи, а также системы Блисс, Колон, Каттер, Ниппон и классификацию Библиотеки Конгресса; это не изменило факта, что единственная библиотека в Бразилии была укомплектована так же плотно и перманентно, как Верховный суд США, хоть и пятью мантиями меньше[5].

Оставшись не у дел, Белла проводила время, прививая свой невостребованный интеллект мне. Первые шесть лет моей жизни в семье строго придерживались правила говорить дома только по-русски, считая, что английского я сам наберусь, когда понадобится. (Тем более что английский служил секретным взрослым языком родительских ссор.) Телевизор, за редкими и безумно скучными исключениями, был запрещен, зато я прочел “Мифы Древней Греции”, “Занимательную алгебру” и О’Генри в переводе Корнея Чуковского до того, как пошел в первый класс. По прочтении каждой книги я должен был написать отчет – впечатления, запоминающиеся сцены, что бы я хотел изменить, иногда даже небольшое продолжение – в разлинованной толстой тетради. (Да, да, я вижу здесь параллель с моей работой в “Киркус Ревьюз” и прошу венскую делегацию особо в нее не вчитываться.) Моим любимым рассказом О’Генри была история про бедного клерка, который после недель скрупулезного скряжества надевал свой единственный хороший костюм и становился миллионером на одну ночь. Я совершенно не разглядел в нем аллегорию – мол, нужно быть собой. “Прекрасная идея, – написал я. – Почему все так не делают?”

– Потому что себя не обманешь, Марик, – вздохнула Белла, переворачивая набрякшую фломастером страницу на рисунок битвы Геркулеса и Росомахи[6]. – Смысл в том, что ты чувствуешь в душе, а не в том, что тебе подали на ужин.

Ужин в тот вечер состоял из кровавого клубка спагетти, оставшегося от позавчерашнего воскресного выхода в ближайший “итальянский” ресторан национальной сети, находившийся через два города от нас.

– Но мааам, ты ведь сказала, ты сказала, ты сказала, что никто не имеет права тебе указывать, что думать и что чувствовать.

– Я это сказала? Ну да, правда, – осторожно произнесла Белла, ожидая подвоха.

– Ура! Значит, я буду чувствовать себя богатым.

Годом позже, истратив минимум времени на телевидение и еще меньше – на общение со сверстниками, я влился в образовательную систему штата Индиана, лопаясь от приобретенных знаний и вооруженный шатким, недовыученным языком для озвучивания оных. В течение следующих семи лет я был местным вундеркиндом – по крайней мере, так меня называли; мои собственные воспоминания об этом периоде довольно смутны, вероятно в силу необходимости. Я одновременно был коверкающим слова чужаком и самым большим снобом в классе – комбинация, которая не добавляла мне привлекательности ни в ученических, ни в учительских глазах. Само имя “Марк Шарф” звучало как кашель и чих. Во втором классе, как мне позже рассказывали, я озадачил учительницу, назвав рисунок одноклассника “инфантильным”. В четвертом я, по-моему, написал на нее скабрезный пасквиль онегинской строфой. Я точно помню, что с пятого по седьмой класс был занят переводом “Сказания о древнем мореходе” Сэмюела Тэйлора Кольриджа на русский:

Вода, вода везде, но пуст

Наш трюм, и сохнет снасть.

Вода везде, но к той воде

Устами не припасть.


А потом без спроса нагрянул переходный возраст, и моя мнимая гениальность – на самом деле истощимый источник заученных фактоидов – иссякла. Я перестал читать классиков, открыл для себя интернет-порно в самой ранней его текстовой инкарнации и научился смотреть фильмы с Брюсом Уиллисом без комментариев про мономиф и аристотелевы единства. С девятого по двенадцатый класс я с наслаждением глупел. Оно было блаженным, это забывание, как безболезненно ослабляющая хватку вредная привычка, как проходящая хворь, как рассасывающаяся сама по себе бородавка. Каждый новый день приносил с собой новый слой нормальности. В одном из моих последних приступов синестезии я представлял себе эти слои прозрачно-морщинистыми, как пленочка поверх заживающей ссадины. За два-три года они срослись в плотную матовую оболочку. Вундеркиндство мне больше не грозило.

С колледжем все было просто. Я пошел на филологический в Чикаго со специализацией по русскому языку и литературе. Все, что от меня требовалось, – это симулировать невежество в начале семестра и постепенно подкручивать уровень владения материалом ближе к экзаменам. По иронии судьбы в результате все более скудного общения с родителями, которых я к тому времени не на шутку стеснялся, мой русский медленно, но верно чах; к последнему курсу я знал его как раз на уровне выпускника чикагского филфака со степенью в русском языке и литературе.

О возвращении в Бразилию не могло идти и речи, а окончательный переезд в Чикаго представлялся полумерой. Подталкиваемый примером Фиоретти, который прыгнул в этот омут тремя годами раньше, я переехал в Нью-Йорк – бездомный, безработный и обремененный десятками тысяч долларов студенческого долга, потраченными на приобретение абсолютно бесполезного диплома. Россия никого не интересовала. В невнятном промежутке между плюшевым Горби и грозным Путиным, с ВНП на уровне Португалии, одна шестая часть суши ушла с радара за исключением редкой статьи в “Таймс”, воркующей по поводу открытия бутика или бутербродной в тени Василия Блаженного. С тем же успехом я мог бы специализироваться по Атлантиде.

Я устроился на футоне у Вика на третьей букве Алфавитного Города[7], посреди квартала, все еще верного бледнеющей панковской ауре Ист-Виллиджа. Наш дом был местом знаменитого и так и не разгаданного похищения ребенка, а наш дворник – главным подозреваемым. Теоретически эта хата обходилась мне в 250 долларов в месяц, но постоянные займы, пари, покерные долги, рейды на содержимое холодильника и общие покупки на четырех обитателей квартиры (я, Вик и Викова ритм-секция) усложняли ежемесячный расчет до невозможности. Обычно все заканчивалось тем, что я выворачивал карманы и опустошал кошелек, при необходимости подкидывая книгу-другую из моей обширной юношеской библиотеки, продолжавшей поступать из Индианы по коробке в неделю. Мои доходы за первый год в Нью-Йорке составили четыре тысячи долларов, которые я заработал, исправляя ошибки в резюме компьютерщиков. Я разработал для себя пятидолларовый обед из трех блюд: кисло-сладкий суп в китайской лавке “Счастливое крыло” ($1,25), картофельная котлета в еврейской бубличной напротив ($0,95), бутерброд с сыром и помидорами в бодеге[8] за углом ($1,80) плюс прихваченная по дороге домой крем-сода (напиток и десерт в одном флаконе, $1). Регулярное повторение этого маршрута позволяло мне раз в месяц засидеться за завтраком в кафе “Житан”, разглядывая моделек, или съесть одинокий комплексный обед в одном из наименее претенциозных заведений Макнелли[9].

Что любопытно, бедным я при этом себя все равно не считал. Меня очень быстро осенило, что весь Манхэттен кишит персонажами, умудрившимися отцепить свой социальный статус от экономического. С этой целью многие из них стали журналистами. В отличие от рок-музыки, в которой показное нищенствование служило своего рода способом разбогатеть, журналистика была идеальной профессией для тех, кто хотел сойти за богатых, как в недобрые старые дни светлокожие негры пытались сойти за евреев, а светловолосые евреи – за англосаксов. Нью-Йорк был для этого идеальным местом – в основном благодаря своему уникальному переплетению денег и СМИ. Богатые не чувствовали себя по-настоящему богатыми, если о них не писали бедные журналисты; у них не оставалось выбора, кроме как начать пускать бедных журналистов на свои вечеринки. Вследствие чего, разумеется, бедные журналисты переставали ощущать себя бедными, что еще сильнее расшатывало представление богатых о том, что именно делает их богатыми. Местные денежная и информационная элиты, как наша квартира в Алфавитном Городе, существовали в замкнутой системе взаимных услуг, которая почти отменяла необходимость в деньгах. У каждой вечеринки имелся корпоративный спонсор, гарантом которого было появление VIP-гостя, и VIP-гость, появление которого оплачивал корпоративный спонсор. На второй год жизни здесь я мог зайти в самый популярный новый бар, окинуть взглядом собравшихся и пересчитать по пальцам заплативших за свои коктейли. Самые нуждающиеся питались кубиками бесплатного сыра на галерейных вернисажах. Люди раскошеливались только на квартплату, но многие находили способ избавиться и от этой статьи расхода: кто-то вызывался поливать цветы и кормить кота в домах путешествующих друзей, кто-то подавал заявления на гранты, магически обращающие спальни в мастерские и гостиные в офисы НГО, а остальные за неимением других вариантов затевали роман с хозяином квартиры.

Горячечный пульс Нью-Йорка должен был по идее убыстрять мой – раздувать мои амбиции согласно обычным айн-рэндовским чертежам. Он даже достучался до Вика и его команды, проводивших теперь вечера за рассуждениями, как бы ловчее попасть на некие “индустриальные просмотры” и “сборники лейблов”. Не следовало ли и мне спать и видеть собственное имя, нахлобученное поверх того или иного редакционного списка, волнистые линии моего лица, лыбящегося с авоськи “Барнс энд Ноубл”[10], слышать, как мой безупречно гладкий русский разряжает международный конфликт в ООН? Удивительным образом Нью-Йорк оказывал на меня ровно противоположное действие. Мне не хотелось делать абсолютно ничего и казалось, что именно здесь это сойдет мне с рук. Город меня парализовывал, но это был приятный паралич, укутывающий подобно тяжелому пледу, который мать накидывает поверх твоего одеяла, когда у тебя температура: еще один градус независимости утерян. Еще одна причина не шевелиться.

Моим единственным настоящим талантом, как я обнаружил в эти первые, сладостно-бездвижные месяцы в Нью-Йорке, оказалась фальсификация квалификаций. Отчаянная жажда быть принятым за своего вкупе с гуманитарным образованием, научившим меня безнаказанно сплетать косички несвязанных слов (“данное произведение исследует взаимозависимость тела и пространства”), породили чудовище. Взращенное на легком коктейле фактоидов из научного и делового разделов “Нью-Йорк Таймс”, чудовище гордилось умением поддержать пятиминутную беседу с представителем почти любой профессии. Это не означало, что я не был бы разоблачен как жалкий мошенник на шестой минуте. Талант заключался в умении выйти из разговора вовремя.

Моим главным подвигом на этом поле деятельности был, несомненно, прием в честь выхода мемуаров Джорджа Сороса. Сам факт, что я на этот прием попал, тоже являлся в своем роде достижением. Я “нашел” “себя” в распечатке гостевого списка в руках у пиарщицы (в фамилии Шарф хорошо то, что она звучит как миллион других нью-йоркских фамилий, в том числе Шифф, Шарп, Шариф, Шаров – если особо усердно шепелявить, даже Сорос) и, обнаглев от легкого прохода, профланировал к самому герою дня и обменялся с ним парой значительных фраз о его частном инвестиционном фонде. Про фонд я прочел ровным счетом одно предложение в интернет-журнале “Слейт” месяцем раньше. Там что-то говорилось об Аргентине, которую Сорос более или менее купил оптом – банки, скот, земли, – как только ее экономика развалилась. Трюк был в том, чтобы не просто повторить эту толику информации слово в слово, а сказать что-то так косвенно с нею связанное, что только человек, точно знающий, о чем идет речь (каковым Сорос, несомненно, был, а я хотел казаться), уловил бы эту связь.

– Не правильнее ли нам пить мате? – спросил я, указывая своей коньячной рюмкой на соросовскую. Корифей усмехнулся и спросил, в каком отделе фонда я работаю.

– Увы, ни в каком, – ответил я. – Я на политической стороне вопроса.

– А! – сказал Сорос. – Мои соболезнования.

– Да, там все непросто, – посетовал я, и мы оба пригубили коньяку в атмосфере глубочайшего взаимопонимания. – Ну что ж, всего наилучшего.

– Всего наилучшего.

Э вуаля! Невидимые судьи подняли таблички – 10, 10, 10, 9,9 от коррумпированного русского судьи, – и, завершив таким образом идеальную коктейльную беседу, я торжественно направился к столу с лососиной. Коэффициент имевшейся информации к использованной был 1:1. Отсюда оставался один шаг до профессии журналиста.

Моя карьера началась с очередной задачки по квартирной алгебре. Вика кинул клуб – он съездил в Хобокен[11] и сыграл три сета за скидку в баре, – и к концу месяца ему не хватало тридцати пяти долларов на его долю квартплаты. По счастью, у меня в тот момент водились какие-то деньги: я легко сшиб три сотни, свозив в суд пожилого словенского иммигранта и переведя его показания (я не говорю по-словенски, но решил, что его шипящие и свистящие достаточно похожи на русский). Я великодушно покрыл разницу. Неделю спустя Вик наградил меня тремя книгами, добытыми на какой-то распродаже: толстый Чивер, тонкий Чандлер и заплутавшие неоткорректированные гранки романа под названием “Лучше оставить недосказанным” – литературного дебюта некоей Дарлы Хесс. Пролистав испещренную опечатками первую главу – скромная полная белая девочка растет в эксцентричном Бруклине 1970-х, – я заметил, что книга выйдет в печать только через месяц. От скуки я закончил роман (мама девочки умирает), написал рецензию в четыреста слов длиной, озаглавил ее “Лучше оставить недочитанным” и отправил в бесплатную газету “Бруклинский гвоздь”. Они напечатали ее без купюр; поменялось лишь заглавие, превратившееся в “Первая книга местной писательницы могла быть “Лучше”.

Мне не заплатили. Зато заметили: Хесс процитировала несколько слов из моей рецензии (я назвал ее прозу “розовым суфле”, а ее персонажей “кукольными”) в интервью другой газете, “Инди-педант”, чтобы проиллюстрировать смехотворный аргумент о некоем “подсознательном сексизме”. Это дало мне повод написать длинное, витиеватое, абсолютно не сексистское письмо главному редактору “Инди-педанта”, который в ответ предложил мне прорецензировать для них новый роман Джумпы Лахири, тоже бесплатно, в качестве покаяния. Как только я решил, что эпизод себя исчерпал, мне позвонили из ежеквартальника “Бледный отрок” и поинтересовались, не напишу ли я биографический очерк о Рике Муди. “Мы просим авторов работать с нами на добровольной, так сказать, основе, – написал мне редактор отдела культуры. – Но если вы настаиваете, можете прислать нам счет долларов на 50. Если, повторяю, настаиваете”. Я раздобыл домашний телефон Муди, раздул нетерпеливый пятиминутный обмен репликами в текст на тридцать тысяч знаков во втором лице единственного числа и выставил “Отрокам” счет на 75 долларов. Следующий звонок был от Алекса Блюца.

На этом, к счастью, мой карьерный рост приостановился. На втором году своей нью-йоркской жизни я оказался внештатным критиком в “Киркусе” – аскетичном издании, основными читателями которого были владельцы книжных магазинов и (здравствуй, мама) библиотекари, принимающие на его основе решения об объемах оптовых закупок. Средняя рецензия насчитывала около трехсот слов и шла без подписи. Освобожденный от шанса быть узнанным и вытекающего риска физической агрессии, я был беспощаден. Моей специальностью были дебютные романы молодых авторов по 50 долларов за штуку. Моя ставка, таким образом, составляла около 16 центов за написанное слово. Моя ставка за прочитанное слово, если считать, что в среднем романе около ста тысяч слов, была 0,0005 цента. Тем не менее к концу того года, когда мы с Ниной стали встречаться, я уже мог – с помощью одной из трех кредитных карточек, находившихся в четко рассчитанной ротации, – периодически платить за обед.


В 2002 году Нина была шифром; к 2006-му она перешла в статус ребуса. Мы встретились на нью-йоркском марафоне. Я не бежал, боже упаси. Бежал Блюц, и ему нужны были зрители. Он запихнул меня добровольцем в команду переводчиков, многоязычную бригаду, призванную помогать иностранным спортсменам не заблудиться в бешеной суматохе “места встречи” – десяти кварталов вдоль Центрального парка, разбитых по алфавиту и отведенных для воссоединения марафонцев с друзьями, семьями и верхней одеждой. Ангажемент включал бесплатный обед и возможность показать себя знатоком, что как раз отвечало стандартным требованиям в моем райдере.

Наш мини-Вавилон с населением около дюжины человек расположился вокруг парковой скамейки в секции Мз-Ми, около 72-й улицы. Стоял холодный ноябрьский день, пронизанный зябким туманом, но от знаменитого парка несло потом и тальком. Все в команде носили дурацкие бейсбольные кепки с пришпиленным к козырьку желтым листком бумаги, перечисляющим основные языки: мы должны были обвести те, на которых говорим. Я выбрал русский и польский, не потому, что знал польский, а потому, что поляки должны знать русский. Рядом со мной села алолицая женщина с комплекцией пуфика и обведенными на кепке Deutsch, Espanol, Francais и Italiano. Она выглядела ужасно довольной собой.

По всей длине замусоренного Сентрал-Парк-Вест насколько хватало глаз торчали переносные башни с ревущими громкоговорителями. Вертолеты взбивали воздух над головой. Все это походило не столько на праздник спорта, сколько на фильм-катастрофу. Время от времени зычная координаторша отправляла одного из нас ликвидировать коммуникационный сбой в другом секторе, и несчастный доброволец, на которого выпадал жребий, спрыгивал со скамьи и нырял в бурлящую толпу. На русского переводчика спроса не было – мои соотечественники – не большие любители утреннего бега по выходным, – и я вскоре заскучал.

Изможденные атлеты ковыляли мимо в блестящих целлофановых накидках, украшенных логотипами авиалинии “Континентал” и магазина кроссовок “Футлокер”. Марафонцы, которых никто не встречал, пытались улизнуть с небрежным видом, будто только что окончив ежедневную пробежку вокруг парка. Бегуны – мосластые мужчины и жилистые женщины с выступающими ключицами и икрами как красные перцы – выглядели особым видом существ, диким, травоядным, не вполне млекопитающим, отдельным даже от болеющих за них родственников.

“Португальский! Мне нужен португальский!” – прокричала координаторша, прижав рацию к уху. С места поднялась стройная азиатская девушка, повернув в свою сторону сразу несколько многоязычных голов. “На-Ни, женщина, медицинская помощь”.

Сектор На-Ни находился прямо к югу от нас. Я наблюдал, как девушка пересекает Сентрал-Парк-Вест, спокойно прокладывая фарватер через пахучую давку. Под обязательной футболкой с логотипом марафона и вышеупомянутой идиотской кепкой на ней была элегантная серая юбка до колена, сразу дающая понять, что она здесь не для спорта. Девушка растворилась на другой стороне улицы, в тени Дакоты[12], а я продолжал пялиться на поглотивший ее подлесок сухощавых конечностей и серебряных накидок.

Минутой позже я снова увидел серую юбку, пробирающуюся обратно к нашей скамейке. В нее врезался огромный мужчина с размазанным по лицу триколором неопределенной страны, и я невольно дернулся. Может, она видела, как я подпрыгнул, может, нет. В любом случае я обязан поблагодарить трехцветного гиганта: пока он извинялся, прижимая свои огромные руки к груди, краснолицую женщину, сидевшую рядом со мной, отозвали разобраться с немецкой проблемой в сектор Ца-Цу. Португалоговорящая азиатка, не сказав ни слова, заняла освободившееся место.

Следующие полчаса я до боли скашивал глаза, пытаясь заполучить ее в поле зрения, не поворачивая головы. Мимо продолжали струиться марафонщики, уцененные супермены в одноразовых плащах. Громкоговорители закончили передавать приветствия от мэрии участникам забега на двадцати языках и начали заново. Пoрыв ветра принес совершенно неожиданный запашок марихуаны, и я поневоле усмехнулся. Она тоже. Наконец-то предлог для прямого взгляда.

– Мэ-э-эн, – промычал я голосом старого хиппана и тут же чуть не убил себя за глупость. Откуда ей знать, что я иронизирую?

– В нату-у-уре, – ответила она в тон. Облегчение, затем паника. Откуда мне знать, иронизирует ли она?

Девушка, кажется, подумала о том же.

– Знаете, что меня больше всего раздражает в марафоне в этом году? – спросила она. У нее был тихий, низкий и ужасно милый голос. В нем улавливались масляные мазки Голливуда 1940-х годов, щепотка Розалинды Расселл. – Так называемым “элитным женщинам” впервые дали тридцать пять минут форы. Какая же это элита, если ей нужна фора?

– Верно подмечено, – сказал я как полный дурак, потеряв всякую способность к социальной мимикрии. Быстрее, что-нибудь умное, срочно. – Это работа телесетей. При таком раскладе женщиы и мужчины финишируют примерно в одно и то же время, по телевизору получается драматичнее.

– Да, – сказала она. – И заодно стандартизирует неполноценность женщин.

– Интересная мысль. – О, убейте меня. Марафонцы, затопчите меня копытами.

– А вы откуда? – спросила девушка. Ее запас милосердия был поистине неисчерпаем.

– Из Бразилии, – ответил я своей обычной не-неправдой, которую, как правило, приберегал для женщин. Этот ответ гарантировал продление умирающей беседы еще как минимум на два предложения.

Она взглянула на мою кепку.

– Então porque você não está falando o Português[13]?

– Город Бразилия, штат Индиана. Всего в пятнадцати милях, представьте себе, от города Польша, штат Индиана.

– Ага, – сказала она. – Вернетесь в старушку Бразилию? – Это была строчка из Фрэнка Синатры. Я еще никогда не встречал девушек, которые а) цитировали бы песни Синатры второго эшелона и б) предполагали, что я их знаю.

– Ни в коем случае, – сказал я. – А вы-то как знаете португальский?

Тупой нажим на “вы” мог быть интерпретирован как расизм, или сексизм, или и то и другое, и на меня накатила новая волна паники. Соседка моя, впрочем, и бровью не повела.

– Как? Да плохо, – сказала она. – Мои бабушка с дедушкой из Малайзии. То есть они китайцы, но… это все довольно сложно. Они не говорили на бахаса малайзия, но знали немного старый португальский, на котором, как вам наверняка известно, до сих пор говорят в Малакке. Так что они пользовались им как lingua pugna, – она бросила на меня быстрый взгляд и чуть занизила оценку моего интеллекта, – ну, чтобы ссориться при мне. Я очень рано научилась говорить: “Прочь отсюда, и не возвращайся”. На удивление полезная фраза для марафона, кстати.

Когда она закончила эту реплику, я был влюблен.

– Меня зовут Марк Шарф, – представился я, протянув влажную руку. – Хотите знать, какой язык служил lingua pugna моим родителям?

– Нина. Русский? Польский?

– Английский.

Мы обменялись преувеличенно официозным рукопожатием и одинаковыми улыбками. В метре от нас человек в мокрой майке с надписью “Жми до конца, Томас, сделай это для Дугги” согнулся в рвотных позывах над горой праздничного мусора.

– Хотите пойти поговорить по-английски где-нибудь еще? – спросил я, наблюдая углом глаза, как к нашей скамейке неуверенно бредет багровый Блюц.

– Давайте, – не задумываясь согласилась Нина. – Я уже почти два часа без капли кофе.

В течение следующих пяти дней мы провели вместе восемьдесят часов из доступных нам ста двадцати, причем ни одного – в постели. В своем роде марафон. Никогда еще мне не доводилось сходить на пять многочасовых свиданий подряд и так и не понять, заинтересована во мне женщина или нет. Помнится, под конец мы каждый раз целовались и даже лапали друг друга, но таинственным образом с этими движениями не передавалось никакой информации. Нина олицетворяла собой принцип взаимности. Каждый ее шаг был идеально симметричным ответом на мой. Она не останавливала и не поощряла. Когда на шестой день она наконец перестала себя сдерживать, моментальное, взрывное крушение ее фасада меня не на шутку испугало. Мне показалось, что я ее в самом буквальном смысле сломал, разбил какой-то внутренний гироскоп. Однако к завтраку она уже исправила сбой, нашла способ быть одновременно приветливой и отстраненной. Я понял, что Нина теряет контроль, только взвесив все доводы и решив его потерять. Там же и тогда же – необычное, право, поведение для “следующего утра” – я мысленно поклялся, что рытье подкопа под выстроенные этой женщиной оборонительные укрепления станет делом моей жизни.

Жизнь не понадобилась. Это заняло всего год, с неоценимой помощью Ки: чем настойчивее она пилила Нину по поводу ее нового безработного парня, чье самое большое достижение – незаконченная дипломная об Анне Ахматовой, тем более привлекательным и надежным я становился. Через несколько дней после того, как я по рассеянности ответил на телефонный звонок в квартире у Нины и Ки попросила передать наилучшие пожелания дочери, “когда я закончу”, Нина предложила мне переехать к ней.

Она жила в десяти кварталах от скамейки, на которой мы познакомились, в квартире из тех, что глянцевые журналы без иронии называют “апартаментами”: это был этаж в двухсотлетнем особняке, с камином резного дуба, потолочными розетками, напоминавшими завитушки на хорошем безе, и старинными гвоздями, которые периодически высовывались из паркета, чтобы драть гостям носки. Устав ее кооператива[14] предусматривал подрыв здания и массовое самоубийство в случае появления “Макдональдса” в радиусе трехсот метров. Кому принадлежала эта квартира, было не совсем понятно. Она была куплена на имя Нины. Деньги были заняты у Ки. И за прошедшие после покупки два года ее стоимость неожиданно удвоилась, что теоретически сделало Нину квиты с Ки, но на деле запутало вопрос еще больше.

Существовало три подхода к этой ситуации. Нина видела себя в качестве брокера-любителя, успешно инвестировавшего деньги клиента и заслужившего определенный процент от прибыли. Я рассматривал ее как фирму с венчурными инвесторами, которой теперь причитается вся прибыль минус определенный процент. А Ки, разумеется, считала, что просто подарила дочери премиленькую квартирку.

Скорее всего она была права. Мы находились в эпицентре бума недвижимости – вся добавленная стоимость существовала только на бумаге. Цены на жилье поднимались одинаково и везде, от Йонкерс до Шипсхэд-бей. Мы получили наш выигрыш в жетонах казино; в настоящие деньги они превращались только снаружи, а идея покинуть Нью-Йорк нам, конечно же, в голову не приходила. Скрытый подвох жизни в этом городе заключается в том, что переезд куда-либо еще всегда, независимо от обстоятельств, несет в себе пораженческие нотки. По крайней мере, так на это посмотрят твои друзья. “Не выдержал”, – сочувственно вздохнут они на посиделках в самом западном кафе США, подающем приличный маккиато. Не справился со злыми улицами. Самооценка привилегированного нью-йоркца вращается вокруг маниакального заблуждения, что жить в Нью-Йорке непросто.

Таща свою слегка прополотую библиотеку и остальной скарб по покрытой паласом парадной лестнице особняка, я поддался неприятной мысли о том, что Нина бессознательно использует меня как фишку, пешку, реквизит для запоздалого бунта против Ки. В последующие недели эта мысль приходила мне в голову еще несколько раз. Но затем Нина на полуслове подхватывала мою фразу об идиотизме Мэтью Барни[15], или с тихим стоном падала на меня на диване во время “Встречи с прессой”[16], или посылала мне с работы мейлы с неряшливыми четверостишиями (“Пишет пэру эсквайр[17] / Как я Вас ни люби / Вы, увы, Firewire / Я, увы, USB”), и я снова и снова понимал, что Иначе Быть Не Может. Ки повлияла на наш союз лишь косвенно, воспитав Нину на постулате, что интеллект неотъемлем от функциональности: либо ты умен и убиваешься на работе, либо дурак и бездельничаешь. Я же использовал свой интеллект, чтобы бездельничать. Вместе мы позволяли друг другу быть не просто самими собой, но нашими любимыми версиями себя. Она источала тихое благоговение перед профессией, состоящей из чтения книг и высказывания скупых мнений; я, в свою очередь, подталкивал ее уйти из “МДиаметра” и уделять больше времени фотографии. У Нины был отличный глаз на городской ландшафт, не то чтобы человеконенавистнический, а скорее вообще не замечающий людей. Когда я подсунул ее работы – шесть холодных, безэмоциональных, идеально геометричных снимков детских площадок – Фредерику Фуксу, ему пришлось практически умолять Нину дать их ему для участия в групповой выставке.

Ки на той неделе была в городе по делам, но так и не перебралась через Вильямсбургский мост на открытие выставки. Вместо этого она позвонила Нине из гостиницы “Сент-Реджис” за час до начала – поинтересоваться, сколько она берет за каждую фотографию, – потому что “если тебе так нужны деньги, ты всегда можешь попросить меня”. После этого Нина тоже не попала на открытие. Она проревела весь вечер и наконец уснула у меня на плече, все еще на каблуках и в шелковом черном платье под махровым халатом, который я накинул ей на плечи, когда у нее застучали зубы. На следующий день она выписала себя из банковского счета Ки и набила конверт порезанными на зубочистки кредитными карточками. Ее мать в ответ выслала ей рамку 20 на 25 сантиметров (Нина печатала свои работы только в размере 40 на 50 или больше), на вид отлитую из килограмма платины. “Для твоих платиновых фотографий”, было выгравировано на оборотной стороне. Неделю спустя мать и дочь перестали разговаривать, и мы с Ниной поженились.

Свадьба состояла из двух подмахнутых документов и краткой церемонии в мэрии с дико хихикающей Лидией в качестве свидетеля. Затем мы открыли себе кредитную линию под залог квартиры и прожгли несколько тысяч, путешествуя в неуклонно разваливающемся “саабе” из Женевы в Вену, по местности, которую Дональд Рамсфельд недавно окрестил “Старой Европой”[18]. Любой человек, способный так безоговорочно рассечь континент надвое (гладко выбритые буржуа сюда, цыганские маугли-проститутки туда), явно никогда не был в Вене. Трон Габсбургов, наивысшее воплощение пышечной, припудренной, патинно-рококошной Западной Европы – съемочный павильон для Бондианы, любовно очищенный от вязи и кириллицы, – так вот, та самая Вена, хотели бы мы доложить господину Рамсфельду, находится значительно восточнее красной Праги и свистнула свою главную достопримечательность – кофейные дома – у турков.

Нина, разумеется, очутилась в кофеиновом раю. За пять дней мы посетили все знаменитые венские кафе – “Альт Виен”, “Браунерхоф”, “Веймар”, “Гринштейндль”, “Доммайер”, “Захер”, “Корб”, “Ландманн”, “Моцарт”, “Нойбау”, “Прюкель”, “Раймунд”, “Тиролерхоф”, “Фрауенхубер”, “Хавелка”, “Цвейг”, “Централь”, “Эйнштейн”. Я выучил термины “шварцер” (элегантный кузен маккиато), “браунер” (шварцер с добавкой молока), “капуцинер” (браунер с добавкой молока) и так далее, вплоть до непристойного, увенчанного вишенкой “фиакра”, который заставляет вас буравить дециметры взбитых сливок, чтобы добраться до жидкой жилы под ними, и верно названного “фарисеера” (двойной эспрессо с ромом, сливками, корицей, лимоном, сахаром и шоколадной стружкой). И, самое главное, я выучил волшебное слово “гешпритцт”, добавляющее во все вышеперечисленное алкоголь.

Наше любимое место, кафе “Грабал”, не было ни самым роскошным, ни самым исторически знаменательным. Наоборот, по сравнению с многими другими оно смотрелось маленьким и дешевым, урезанным до более привычного нью-йоркского масштаба по метражу и бюджету. Возможно, именно это нам в нем больше всего нравилось – мы могли представить себе такое кафе у нас дома. Вместо бального зала с десятиметровыми эркерами и собственной стаей голубей под потолком хозяева умудрились вместить все необходимое в подвальный этаж без окон и при этом не растеряли особой зудящей энергии, присущей венским кафе: наоборот, теснота ее только усиливала. В первый же наш визит, проведя в “Грабале” меньше часа, мы успели приобрести семь-восемь новых знакомых, включая самих Грабалов – пожилую пару, владеющую заведением с незапамятных времен.

Обоим Грабалам было под восемьдесят. Жена, Маржета, сохранила манеры бывшей светской дамы. Она была нeвозмутима, лаконична, со слегка язвительным чувством юмора, и то, что она сама стояла за кофеваркой, нисколько не ущемляло ее достоинства. “Американцы, должно быть, очень любят Рубенса”, – рассеянно проронила она, наблюдая, как упитанная пара в одинаковых куртках дутиком втискивается за нервно покачивающийся мраморный столик. Ее муж, Оскар, держался попроще. Врожденный говорун, он был практически бессилен подавить гейзер довоенных историй, добытых из глубин его пaмяти, как я скоро понял, надвигающимся Альцгеймером. Казалось, что супруги владеют двумя разными заведениями (она – салоном, он – пивной), но каким-то чудом у них это отлично получалось. Пока немолодые поклонницы Маржеты толпились у стойки, Оскар кружил по залу в поисках шумных групп, предпочтительно юношеских. Найдя подходящую, он подсаживался к столику, угощал всех, не забывая себя, пивом “Штигль” и развлекал всех часами. В зависимости от особенностей истории и аудитории он перескакивал с австрийского диалекта немецкого на сносный русский, выученный в чешском детстве, и на итальянский, который я не берусь оценивать, но который звучал вполне бойко. Увы, для самых пикантных шуток он неминуемо переходил на неподвластный мне дойч.

Кафе Грабалов смотрелось как опрятный итог двух жизней, прошедших через не самые опрятные времена. Непрерывный хеппи-энд, открытый для посещений с полудня до девяти вечера, шесть дней в неделю. Мы, пара молодоженов, глазели на этот райский расклад завистливо и восхищенно. Могли бы мы прожить жизнь, как эти двое – ну, за исключением мировой войны? Мы вернулись в Нью-Йорк с твердым намерением попробовать.

Для начала Нина и я нашли способ обеспечить себя, конвертировав виртуальные жетоны бума недвижимости в настоящие купюры. Наша кредитная линия под залог квартиры, которую мы едва тронули во время поездки, обходилась нам в семь процентов годовых. Мы вытащили из нее еще шестьсот тысяч и вложили их в инвестиционный фонд (который, по иронии судьбы, сам занимался вложениями в процветающий рынок ипотечных долгов), приносящий десять-двенадцать процентов в год. Из пятипроцентной разницы между кредитной и инвестиционной ставками накапывало по 2000–2500 долларов в месяц дивидендов. Это было немного, но достаточно для того, чтобы жить, не прогибаясь под тиранией… короче говоря, не работая.

Считанные дни спустя Нина триумфально вырвалась из объятий Арво и Тоомаса, которые заменили ее алгоритмом, рассылавшим грозные письма автоматически, и окунулась в зловонный мир “альтернативного процесса”. Вооружившись рецептами вековой давности, она смешивала свою собственную фотоэмульсию, размазывала ее по бумаге или ткани и проявляла на солнечном свете через увеличенный негатив. Результат зависал где-то посередине между фотографией и картиной; Нинины резкие мазки были частью изображения. В нашей крохотной ванной молочко для лица и повышающую упругость кожи сыворотку из морских кристаллов начали вытеснять пузырьки темного стекла с пипетками, притертыми пробками и жизнерадостными этикетками типа “ацетат меди”. Наибольший ужас на меня наводил двухромовокислый калий, яд, используемый в платиновой эмульсии, который в разведении один на миллион подрабатывал активным индгредиентом в модном гомеопатическом средстве от головной боли “Хэд-он”.

Я, в свою очередь, начал писать роман в стихах про нью-йоркские годы Льва Троцкого. Я сочинил пару дюжин строф, пока не узнал, что в этом, как и почти во всем остальном, меня опередил Энтони Бёрджесс. Мой Троцкий легко затмевал травести Бёрджесса (русский язык которого я вообще оставлю без комментариев), но тема, вынужден признать, была на данный момент раскрыта. Я вернулся к расправе над чужими дебютами для Блюца – в более расслабленном режиме.

Дармовые деньги, даже если их не так много, влияют на восприятие денег вообще. Наши каждодневные потребительские привычки если и изменились, то стали поскромнее, но наше представление о разумных расходах сместилось в совершенно иную плоскость. Мы ловили себя на разговорах о мансарде в Париже, даче в Вермонте, бунгало на Файр-Айленд, как будто такие вещи были достижимы. Выходные в Токио, неделя в Москве, зима в Аризоне… Мы не могли ничего из этого себе позволить, не вогнав себя в нищету, – баланс на нашем чековом счету то и дело падал до трех знаков между ежемесячными впрыскиваниями дивидендов, – но мы могли говорить.

На самом же деле благодаря садистской щедрости Ки и двинувшемуся рынку недвижимости невозможно было понять, на какой ступеньке хлипкой классовой стремянки мы обосновались. Нина и я превратились в одну из тех самых отвратных манхэттенских пар, соединяющих в себе черты всех классов. Мы были богемой, яппи, безработными, золотой молодежью и бедными художниками одновременно. Глядя назад, я понимаю, что каждая минута этой жизни была прекрасна.


Пятое ноября, утро после званого ужина, было своего рода нашей годовщиной: из парка доносился сплющенный расстоянием шум нью-йоркского марафона. В остальном это воскресенье ничем не отличалось от любого другого утра в доме Шарф – Ляу, кроме кренящейся пагоды из тарелок в раковине и засидевшегося в гостиной кислого аромата бычьего хвоста. В полдень пришла Инара, наша латышская уборщица, и приступила к его изгнанию. Я сказал ей “лабрит”, терзаясь, как обычно, дважды опосредованной имперской виной за моих экс-соотечественников, сорок лет заставлявших ее соотечественников говорить “доброе утро”. Затем я обосновался во второй спальне с пачкой драже и “Пером Кецалькоатля”, литературным дебютом некоей Серены Мартинес, который я должен был закончить и прорецензировать к завтрашнему утру. Это была история о самоубийстве подростка, написанная от лица целой бригады ненадежных рассказчиков, у каждого из которых имелись свои темные мотивы и намерения. Головоломная структура осложнялась местом действия – лагерь для незаконных иммигрантов в Техасе – и намеками на то, что покойный был инкарнацией ацтекского божества.

И бычий хвост, и Инарины кухонные химикаты постепенно заглушила аммиачная вонь, доносящаяся из ванной: Нина экспериментировала с цианотипией, древним процессом, производящим фотографии пронзительно голубого цвета. Она заранее приготовила две смеси – аммоний-железо цитрат, изумрудный порошок, от которого и исходил запах, и безобидную алую крошку под жутким названием “красная кровяная соль”. Вместе они превращались в скоропортящуюся зеленую эмульсию. Нина разводила их “Эвианом” (вода из-под крана, как она объяснила, содержит невидимые частицы ржавчины). Она уже собиралась смешать их, но заметила, что на цитрате вырос какой-то грибок, и принялась процеживать его через кофейный фильтр. Кофе вообще играл видную роль в ее опытах: Нина использовала его в качестве проверочной смеси и для старения бумаги. Она даже пыталась – с умеренным успехом – печатать фотографии на кофейной эмульсии.

Зазвонил телефон. Нина взяла трубку синими пальцами и убежала в спальню. Продираясь сквозь дремучую прозу Мартинес, полную латиноамериканских фолкнеризмов, я пропускал мимо ушей Нинину сторону разговора, пока внезапно не осознал, что он уже длится не меньше часа. Я невольно начал вслушиваться.

– Я очень рада, что ты так считаешь, – говорила Нина тихим, успокаивающим голосом, приглушенным стеной и, скорее всего, ее испачканной цитратом рукой; у нее была привычка прикрывать трубку свободной ладонью, что придавало ей шпионский вид. – Нет, нет, я не говорю, что я рада только потому, что рада ты. Я рада сама по себе, независимо от тебя. Но я также рада, что и тебя это радует. Мы обе радуемся.

Это продолжалось довольно долго.

– Насколько я понял, ты… – сказал я, когда Нина наконец-то появилась из спальни. – Ты… Помоги мне найти слово. Очень емкое понятие. Означает положительную эмоцию, удовлетворение. Черт, крутится на кончике языка.

Нина изобразила улыбку, при этом не улыбнувшись.

– Ки. – По совету психотерапевта она недавно начала называть свою мать по имени.

– Надо же, – сказал я. – Первый разговор за… сколько времени прошло, год?

– И да и нет. Она мне писала мейлы в последнее время. Или, может, это ее ассистент писал, кто ее знает.

– Так о чем вы говорили?

– Да так, о том о сем. О погоде в Сан-Франциско. И как я могла бы уже быть замужем за Гевином Ньюсомом[19], если бы только сходила с ней на одну вечеринку. Оказывается, его бракоразводный процесс завершен.

– А наш?

– Вот именно. Как книга?

– Бывает и хуже.

– Приятно слышать. – Нина пропала на кухне. Секундой позже там зарычала, просыпаясь, кофеварка.

– С тобой все в порядке? – проорал я сквозь шум.

– Все хорошо.

Это звучало настолько неубедительно, что я оторвался от романа и последовал за ней на кухню. Нина бродила вокруг “Делонги”, дожидаясь, пока гудроновой консистенции кофе не докапает в чашку. Инара, подняв джинсовый зад, ритмично скребла кафель в углу. Ее щетка издавала осенний, успокаивающий звук. Шварк, шварк, шварк.

Нина взгянула на меня, еще раз улыбнулась, посмотрела на Инару, отвернулась, потянулась за чашкой эспрессо, подняла ее – жидкость с запозданием дернулась из стороны в сторону – и поставила обратно. Я протянул руку и дотронулся до ее щеки.

– Точно все в порядке?

В ответ Нина молча наклонилась ко мне и, уменьшаясь на глазах, сложилась в объятие. Ее нос уткнулся мне в ключицу, обе руки прижались к моей груди.

– Я так больше не могу. – Ее губы нашли мое ухо. Она зашептала прямо в него, так, что каждое слово ощущалось как отдельный толчок воздуха. – Я не могу так больше, Марк, не могу.

– Почему… что… что ты не можешь? – спросил я, практически на руках вынося ее из кухни.

– Ничего. Я не могу ничего не делать.

– Это тройное отрицание, – попытался я пошутить.

– Перестань. Я не могу продолжать делать то, что делаем мы, то есть ничего. – Шварканье из кухни замедлилось и остановилось. Инара заинтересовалась разговором.

– О чем ты? Ты ведь только начала заниматься своим цианистым калием, и вообще…

– Чушь все это. – Я никогда не видел ее в таком состоянии. – Мы оба попусту тратим время, свое и друг друга. Люди должны работать.

– Я работаю. Я работал всего минуту назад. Говнороманы сами себя читать не будут.

– А я нет. И мне нужно, Марк, мне физически, до боли необходимо работать. Я не могу всю жизнь закатывать ужины для пьяных фигуристок.

– Так вот ты о чем?

– Не совсем. Но да, и об этом тоже.

– Ты хочешь вернуться в “МДиаметр”?

– Нет, нет, ты совсем ничего не понял. Я не хочу искать еще одну ужасную работу. Я хочу делать что-то вместе с тобой, что-то настоящее.

– Милая, но что именно? “Настоящее” – это клише. Ты обычно не изъясняешься клише. Ну скажи, что тебя так…

– Марк, серьезно, замолчи. Я многое умею, ты это знаешь. – Она принялась метаться по квартире: гостиная, прихожая, пробежка по спальне с механической поправкой подушек, прихожая, гостиная.

– О господи, я же не говорю, что ты ничего не умеешь, – панически запротестовал я. Чтобы уследить за Ниной, мне приходилось с такой скоростью вертеть головой, что меня даже слегка укачало. – Ты очень талантлива. – Теперь каждое мое слово было клише. Мы не могли продолжать разговор на таком уровне, просто не могли. – Ты отличный фотограф. Бездна потенциала. У тебя, как его, глаз, отличный глаз на дизайн. Мы можем вместе реставрировать особняки. Мы можем продавать гранки неопубликованных книг по интернету. Мы можем открыть галерею, как Фредерик. Можем стать частными репетиторами. Я буду учить недорослей литературе, а ты натаскивать на экзамены в юридический.

– Шшш, – Нина сделала еще один круг по гостиной, забрела на кухню и остановилась перед кофеваркой. – Не говори глупостей.

Я посмотрел на нее, пытаясь не замечать наблюдающую за нами Инару, и наконец все понял.

– Ага! Кофейня.

– Вчера нас практически благословил человек, пишущий в Мишленовский справочник.

– И то правда.

– Помнишь Грабалов?

– Разумеется. – Я прочистил горло, хотя его не от чего было чистить, и в результате, наоборот, забил его мокротой. Затем его пришлось прочистить по-настоящему. – А если Оливер просто был вежлив?

– Это не важно. Ты знаешь, что он прав. Марк, это было бы так здорово.

– Да, пожалуй, – сказал я и сам в это поверил. Чем-то идея Нининого – нашего – кафе напомнила мне о моих первых ленивых месяцах в Нью-Йорке: то же самое ощущение уютного кокона, теперь чудесным образом вмещающего в себя весь наш круг общения. Я как столп, во всех смыслах этого слова. В голову пришла первая глава “Обломова”: бесконечная цепочка посетителей на прием к сонному барину. Красота.

– Это не лучший способ заработать на жизнь, – сказал я. – С финансовой точки зрения.

– Значит, будем бедными, – прошептала Нина и ухватила мои большие пальцы в ладони, потянув на себя, как настырный младенец. – Вик бедный, Лидия бедная. Ты был бедным. Ничего, люди живут.

Ее руки были горячими и влажными. От Нины искрило той же ломаной энергией, что я помнил по нашей первой настоящей ночи вместе: разбитый гироскоп, открутившийся винтик. Я заметил, что она не притронулась к своему эспрессо, который почти перестал дымиться на столе.

– Извини, – пробормотал я. – Конечно же.

– А как ты? Ты к этому готов?

– Разумеется. Мне-то что. Я могу глумиться над плохой прозой, свежуя лосося на Аляске.

– Нет, я имею в виду, готов ли ты работать в кафе вместо “Киркуса”?

Я на секунду задумался.

– Иными словами, хочу ли я быть Оскаром Грабалом?

– Да.

Должно быть, я подхватил ее лихорадку. Или ее жар разбудил мой собственный штамм этого вируса, доселе спавший. Я моргнул и – в буквальном смысле в мгновение ока, то есть за время скольжения изнанки века по глазному яблоку – увидел. Настоящее венское кафе в стиле модерн, наше, здесь – залитая солнцем россыпь мраморных столиков и многорогих вешалок для пальто, – гулкое как вокзал. Каковым оно, в некотором роде, и будет – платформой интеллекта, перроном мысли. Непрерывный танец прибытий и отправлений, ровный рокот восторженных приветствий и вежливо заминаемых конфликтов. Ничего застывшего, туристического, синтетического. Я услышал сухой стук шахматных фигур с оторвавшимися в незапамятные имена фетровыми подошвами. Шуршание свежей “Интернэшнл Геральд Трибьюн”, нанизанной, как свиток Торы, на два огромных бамбуковых жезла. Немецкие ругательства человека, которого вышеописанным предметом только что съездили по голове, и виноватое английское бормотание студента, пытающегося обуздать непослушную конструкцию, хотя вся газета, с обновлениями и поправками в реальном времени, мультимедийными эксклюзивами, слайд-шоу и видеоблогами, доступна через стоящий перед ним ноутбук. Низкий рев и тихий свист кофеварки, косо выдувающей конус пара, будто из ноздри мультипликационного быка. Я увидел отлитые вручную, повешенные под услужливым углом зеркала с желтоватыми бельмами, заработанными временем, а не подделанными мастером с пипеткой кислоты. Выцветшие плакаты, рекламирущие заслуженно забытые развлечения в незаслуженно забытых шрифтах. Пышную официантку, упакованную в форменный жилет мужского покроя, который, впрочем, не мешает присутствующим пялиться на ее грудь, когда она наклоняется, чтобы одной рукой заменить переполненную пепельницу девственно чистым двойником.

– О да, – сказал я. – Вне всякого сомнения.


Нашим единственным экскурсом в частное предпринимательство до того дня была так называемая ступ-сэйл, распродажа с крыльца нашего дома. Вскоре после того, как мы с Ниной начали встречаться, Ки, в очередном приступе компульсивной щедрости, завалила дочь горой платьев. Их родословная варьировалась от Тьерри Мюглера до Бетси Джонсон, но каждое отражало одно и то же представление о Нине, не имевшее ничего общего с реальностью: все они были грубо, нахраписто сексуальны, с разрезами, кружавчиками и молниями в местах, где молний быть не должно. Ки вполне могла прислать их как оскорбление.

Отдать порочные платья в Армию Спасения было немыслимо, вернуть их Ки – тем более. Мы решили организовать распродажу на крыльце. Тот факт, что ступ-сэйлы были по большей части бруклинским феноменом и что ничего подобного на 82-й улице на нашей памяти не происходило, нас не остановил. В конце концов, это получался ироничный ступ-сэйл, подобающая району завышенная версия, своего рода бутик на крыльце; товар наш был так же далек от обычного парк-слоуповского ассортимента дисков Ани Дифранко и потрепанных томиков “Чего ожидать ожидающим”[20], как пятидесятидолларовый гамбургер Даниэля Булю с фуа-гра и трюфелями отличался от своего бедного родственника в “Бургер-кинге”. Нина соорудила из трех стульев и двух зеркал подобие примерочной; я подобрал игривый саундтрек из Джейн Беркин и итальянского диско. После вдумчивой дискуссии мы выработали ценовую политику: цены решено было установить где-то между низкими и абсурдно низкими. Каждое платье шло долларов за сорок – с девяностовосьмипроцентной, в среднем, скидкой, которую Нина не преминула вычислить и указать фломастером на каждом нетронутом ценнике. Меньшая цена, решили мы, зародила бы в людях подозрение, что с платьями что-то не так. Может, в швы вшиты вши. Может, эти платья прокляты, или облучены, или просто украдены.

Мы не продали ни одного платья. Ни одного. Женщины Верхнего Вест-Сайда щупали их, прикладывали к себе, восторженно верещали, говорили что-то типа “Боже мой, вы небось на них состояние потратили”, снимали их на мобильник и с драматическим вздохом вешали обратно. Время от времени немолодая соседка уставляла на Нину многозначительный взгляд поверх какого-нибудь особенно пост-феминистского декольте и еле заметно качала головой. Забавно, как мы судим о людях по вещам, которые они отвергают. Это, разумеется, относится в данном случае к обеим сторонам.

В качестве последнего удара один утренний бегун из Центрального парка на ходу купил мою любимую старую фланелевую рубашку, застиранную до паутинной шелковистости, которую я до этого снял и рассеянно повесил на перила. Я находился в таком самоуничижительном настроении, что продал ее. Выуживая из кармана шорт влажную пятерку, он ни на секунду не прекращал бежать на месте. Я смотрел, как он удалялся по тенистому тротуару с моей любимой рубашкой в руке и треугольником пота на спине, стрелкой указывающим на костлявый зад.

На закате мы собрали наше добро, стараясь не смотреть друг другу в глаза. Смысл ступ-сэйла, как мы теперь понимали, заключался не в покупке тысячедолларового платья за сорок долларов, а в покупке восьмидесятидолларового за четыре. Это, честно говоря, могло бы дойти до нас раньше.

В понедельник утром я проснулся с отчетливым опасением, что мы повторяем ту же ошибку. Не зашориваем ли мы себя, не игнорируем ли некую фундаментальную истину, которая, если смотреть с достаточного расстояния, окажется совершенно очевидной? Хорошо, посмотрим. Нина могла быть наивна, но она знала, что иррациональное желание открыть кафе не имеет ничего общего с предпринимательским духом прирожденного бизнесмена. Кафе, если вы не планируете превратить его в сеть, априори менее прибыльно, чем другие виды розничной торговли, не говоря уже об инвестиционных фондах, недвижимости, импорте, экспорте, продаже наркотиков, программировании, присмотре за кошками или мелком воровстве. Это желание (я не удивлюсь, если в немецком есть для него специальный термин, Kaffeehaustraum или что-то подобное) по большому счету регрессивно. В нем аукается тихое эхо чайных церемоний, посещаемых куклами, плюшевым мишкой и иногда – загнанным в угол старшим братом. Уютная кофейня – не занятие для человека, ждущего стабильного вознаграждения за размеренные усилия. Это занятие для любителя самих усилий. И кофе.

Нина не беспокоилась о низкой прибыли: она хотела получать выручку не деньгами, а смыслом. Значит, все, что от нас требовалось, – это уменьшить риск потерь. Рассуждая гипотетически (популярность этого слова в нашем доме резко возросла за одну ночь), мы с Ниной могли профинансировать гипотетическое кафе, забрав еще сто тысяч из инвестиционного фонда. Это уменьшило бы наши ежемесячные дивиденды с $2500 до $2100, если ставка дохода останется неизменна (на самом деле она ползла вверх благодаря мудрым вложениям нашего фонда в колорадскую недвижимость, но мы мыслили достаточно трезво, чтобы не учитывать этот фактор). А так как наш инвестиционный фонд поддерживался капиталом из продолжающей расти в цене квартиры, все риски были учтены. В конце концов, каков самый катастрофичный расклад? Мы потеряем сто тысяч, рынок недвижимости перестанет расти, фонд перестанет приносить деньги. Ну и пусть – мы вынем оставшиеся полмиллиона из фонда, выплатим бо́льшую часть занятого капитала и останемся в незначительном убытке, который к тому же можно будет списывать с подоходного налога.

Мы таращились на цифры в недоверчивом ликовании. Получалось, что, если чистая прибыль от кафе составит хотя бы четыреста долларов в месяц, наши финансы совершенно не пострадают. Это казалось вполне реалистичным. Раз плюнуть, гаркнул бы на моем месте менее воспитанный рассказчик.


– Начнем с регламента, – сказал я, катая толстую ручку по нетронутому листу бумаги. – Мораторий на Фрейда, Моцарта и все, что напрямую указывает на Вену.

Мы с Ниной сидели в “Буона Тацца” на углу Амстердам и 85-й, очередном донельзя американизированном кафе из тех, что мы так легко могли бы затмить. Последнее время мы завели привычку ходить в такие места по всему Верхнему Вест-Сайду: частично – чтобы раззадорить нашу собственную волю к действию, частично – чтобы вызубрить, чего именно избегать. Я размешивал второй пакетик сахара в невероятно горьком маккиато; Нина одновременно пила “Красный глаз”, обычный кофе с влитым в него эспрессо, и бурду на водочной основе под названием “Суперкреольская Кровавая Мэри”.

– Ну-ка, – сказала Нина. – Ну-ка, ну-ка, ну-ка: кафе “Регламент”.

– Не-а, слишком претенциозно.

– Кафе “Яремная Вена”.

– Давай также откажемся от каламбуров. Нам нужно что-то более утонченное.

– Но менее утонченное, чем Моцарт?

– Каждое венское кафе зациклено на Моцарте. Господи, в десяти кварталах от нас кафе “Моцарт”, настоящая помойка.

– О’кей, давай обойдемся вообще без слов.

– К чему ты клонишь?

Нина схватила ручку и, со сверкающими озорством глазами, нарисовала элегантную эмблемку.


– А-а, “Старбакс”. Отвратительно. Ты меня доконаешь. – Я протянул руку и экспроприировал “Суперкреольскую Кровавую Мэри”, украшенную волосатым стручком окры. – За все хорошее.

Выдумывать и отвергать названия для кафе было интереснее, чем давать имя ребенку. Для неглупой пары выбор имени – процесс не созидания, а скорее тупого и безжалостного отстругивания: после того как вы откажетесь от банальностей вроде Джоша и Софи, люмпенских отклонений от оных, названий штатов и фруктов, псевдовосточных премудростей и рок-н-ролльных ужасов типа “Пилот Инспектор”[21], у вас останется всего три-четыре приемлемых варианта. Назвать кафе, наоборот, означало совершить творческий акт на глазах у незнакомцев, создать короткий текст, которому гарантированы публикация и внимание. Ни агента, ни редактора, ни даже проверки правописания. (Клянусь – на давно облагороженном отрезке Хаустон-стрит есть одно заведение, чья дорогая, солидная неоновая вывеска гласит: “Прачишная”.) В некотором смысле эта задача была и более ответственной. Наградив ребенка именем Гейлорд или Цецилия, вы всего лишь усложните его жизнь. Неправильно назвав кафе, вы изуродуете свою.

Нина отхлебнула “Красного глаза”.

– Какая мерзость. Прямо чувствуешь вкус гущи, впекшейся в фильтр с прошлой недели.

– Не говори. Что им, трудно сделать промыв в конце смены? – Промыв, как я узнал днем раньше из безграмотной книженции “Как стать владельцем кафе”, – это процедура, при которой вы прогоняете эспрессо-машину с резиновой пробкой в фильтре; кипяток льется обратно в трубы и вымывает оттуда накопившийся мусор. – Кафе “Промыв”?

– Нет.

Нам нужен был компактный таксономический хит. Название, которое не только зазывало бы посетителей, но и сразу давало представление о владельцах. Что-то вроде “Этой кофейней владеют и управляют умные, но приветливые люди, которые хоть и не слепо следуют венской традиции кофейного дома, тем не менее считают, что она превосходит свои парижский и римский эквиваленты”. Только чуть покороче.

– Давай выберем что-нибудь простое и односложное, – предложил я.

– Да, это, кажется, все еще в моде, – без энтузиазма отозвалась Нина. В начале десятилетия нью-йоркские едальни захлестнула и пока еще не отпустила волна ложной скромности. Теперь половина ресторанов назывались пресными букварными существительными типа хлеб или поле, что должно было передавать две взаимоисключающие идеи: а) смиренную скромность и б) величие столь сокрушительное, что названия вообще не требуется. Это была более мягкая разновидность феномена Безымянного Бара, из-за которого юноши в костюмах-тройках уже не первый год царапались в двери закрытых бодег и ларьков по всему Нижнему Ист-Сайду.

– А что, по-моему, хорошая идея, – сказал я. – Просто выдох. Последнее слово изнемогающего кофемана. Чашка. Кружка. Пышка. Сушка. Торт. Порт. Корт. Сорт. Куб. Боб.

– Дуб, – сказала Нина. – Лоб. Отдай мне мою “Суперкреольскую Кровавую Мэри”. А как все-таки насчет человеческого имени? Разумеется, не моего или твоего.

– Разумеется. – Любые вариации вокруг “Марка и Нины” или “Шарфа и Ляу” исключались из-за заведомой пошлости самой идеи. Мы не были ни парочкой хиппи, открывающей макробиотический тофу-бар с приклеенным к дверям расписанием классов йоги, ни Дональдом и Иваной Трамп[22].

– Произвольное континентальное имя. Сибил там или Фриц.

– Боюсь, “Фриц” еще не полностью реабилитирован. А “Сибил” звучит как “дебил”.

– Ох, ну ты понимаешь.

Мне казалось, что я уже знаю нужное нам слово, – я только не был уверен, что оно существует. Возможно, его придется выдумать. Я пытался нащупать этакий уютный комок букв, нечто обжитое, устоявшееся, обтреханное даже слегка; почти, но не совсем старомодное; в меру, но не чересчур экзотическое; восточноевропейское, но без советского китча; литературное, но без зауми; нечто, я бы даже сказал, плохо запоминающееся – или, вернее, запоминающееся именно своим нежеланием западать в память. Нечто не слишком сладкозвучное, с зернистой, наждачной фактурой, с польской парой запасных “з” или “ш” или швабским тромбом из четырех согласных посередине.

Внезапно я вспомнил имя, которое подходило под все эти определения. Оно выпрыгнуло на меня из недавно прочитанной книги Гарольда Зегеля “Остроумцы венской кофейни, 1890–1938” (вторая дата была разумным моментом, чтобы перестать остроумничать).

– “Кольшицкий”?

Георг Франц Кольшицкий не был одним из остроумцев. Он был всего лишь изобретателем самой кофейни. Украинский казак по рождению, поляк по месту жительства (его настоящее имя было либо Юрий Францевич, либо Францишек Ежи), Кольшицкий стал военным героем Австрии в 1683 году, когда он выбрался из окруженной Вены через кольцо турецких войск, переодетый в феску и оттоманскую форму, и вернулся с подкреплением. Когда янычары отступили, у него хватило ума потребовать в награду мешки с “фуражом для верблюдов”, брошенные врагом. Будучи человеком дела, Кольшицкий якобы незамедлительно открыл первое в Вене кафе на трофейных зернах. Отчасти Пол Ревир, отчасти Джонни Яблочное Семечко и отчасти основатель “Макдональдса” Рэй Крок, он был героем, аферистом, мародером и предпринимателем одновременно. Мне он нравился.

Растянулась пауза, прерываемая только неэстетичным звуком Нининой соломинки, втягивающей остатки “Кровавой Мэри”. Красноватый лед побледнел. Порыв ветра опрокинул карточку с напитками дня.

– Кхм, – сказал я. – Так Кольшицкий или не Кольшицкий?

– Право, не знаю. Там довольно неудачное сочетание звуков[23].

– Ладно тебе. Что мы, в пятом классе, что ли?

– Мы нет, – сказала Нина. – Но весь остальной мир – вполне возможно.


Этой зимой, по мере того как наши разговоры и переписка мутировали от “как прекрасно было бы, если бы…” до “у оптовика А скуднее каталог, но у оптовика Б строже с предоплатой”, мне становилось все труднее понять, насколько серьезна моя жена в своих намерениях. Более того, я был наполовину уверен, что ее грызли те же сомнения по поводу меня. Вероятно, даже не беспочвенные. Наши фантазии по капле перетекали в реальный мир, и невозможно было сказать, хотели мы этого или застряли в рондо взаимного подталкивания к пропасти. Это напоминало мне случай в колледже, когда я оказался элементом крайне неудобной сексуальной композиции, потому что все три заинтересованные стороны постоянно на эту тему шутили и в конце концов дошутились до постели.

Все эти разговоры были эквивалентом действий политика, прощупывающего почву перед тем, как баллотироваться в президенты. Все всё давно поняли, спонсорские телефоны дребезжат без умолку, политтехнологи собирают компромат на оппонентов, но официально ничего не происходит. Мы “взвешивали варианты”. Нина разродилась интересным фотопроектом; я получил новую стопку ужасных дебютов на рецензию. Тем не менее к Новому году мы оба почувствовали необходимость увеличить дозу. Поиски названия оказались всего лишь первым этапом зависимости. Мы перешли на более сильный стимулянт: выбор места.

С января по март нам этого хватало. Мы обошли районы Челси, Клинтон (бывший Хеллс-Китчен, “чертова кухня”), Грамерси, Флэтайрон, Вильямсбург, Бруклин-хайтс, Парк-Слоуп, Кэрролл-Гарденз, Мюррей-Хилл, Трайбека, Нолита, Сохо, Нохо, Соха, Дамбо. Самым многообещающим выглядел Нижний Ист-Сайд, чья главная артерия Ладлоу-стрит недавно превратилась в центр ночной жизни Нью-Йорка. Странным образом среди дюжин первоклассных ресторанов там не было ни одного места, предлагавшего приличную чашку кофе.

Облагороженная (или, если вы противник этих процессов, рециркулированная) зона расходилась на юг и восток от столовой “Деликатесы Каца” и кишела лавками нового поколения, рассчитанными на рокеров и женщин, которые их любят: гитарные магазины перемежались с винтажными бутиками. Из этого мы сделали вывод, что на подходе следующая волна колонизаторов, притянутая первой: ненавидящие себя по утрам юные банкиры и необъяснимо состоятельные девушки, работающие “в рекламном деле”. К югу от Деланси и к востоку от Ладлоу район все еще держался за клочки латиноамериканского прошлого. Полные пуэрториканцы в рэперских прикидах – сами недавние пришельцы, сменившие отчаливших евреев, – смешивались здесь со спичечно-худыми детьми достатка. Несмотря на типично нью-йоркское переплетение пожарных лестниц над головой, Нижний Ист-Сайд был в своем роде самым европейским районом города.

Мне также импонировала идея открыть лавку в районе, синонимичном иммиграции. Если бы предки Нины приземлились на восточном побережье, а не на западном, а мои были полегче на подъем и не решили обождать и посмотреть, чем же закончится вся эта мура насчет диктатуры пролетариата, они бы могли встретиться здесь, на этих узких улицах, в 1920-х годах. Продавать здесь кофе значило воссоздать в лицах Американский Миф, которого Шарфам так не хватало. В семиотическом отношении я стал бы своим собственным дедушкой.

Исполненный решимости, я сделал необходимые звонки и нашел бюро недвижимости “Самоцвет”, специализирующееся на Нижнем Ист-Сайде, а в нем – нахальную женщину с волосами свекольного цвета по имени Берта-Из-Управления. По крайней мере так она представилась. Берта уточнила наши требования, предпочтения и платежеспособность и позвонила, как я и ожидал, на следующее же утро в состоянии крайнего ажиотажа. Трубку взяла Нина; по ее гримаске я сразу догадался, что Берта умоляет нас все бросить и немедленно идти смотреть помещение. Она подыскала идеальное место, место настолько очаровательное, что мы упадем, сознание потеряем, просто умрем, как только его увидим. При этом забрать его могут в любой момент. Вокруг роятся заинтересованные лица. Созревают предложения.

– Что она говорит? – спросил я на всякий случай.

Нина нажала на кнопку громкоговорителя, наполнив комнату жестяным скрежетом:

– …И соседи – лучше не придумаешь, вот увидите, рядом магазин мехов, очень популярный, вы половину бизнеса сделаете на их посетителях, меха – это роскошь, вы же понимаете, великолепно подходит к вашим делам, латте-шматте и все такое…

Я, должно быть, поморщился, потому что Нина все поняла, выключила громкую связь и быстро завершила разговор.

– Ну, что ты думаешь? Стоит пойти посмотреть на это место?

– Трудно сказать. Звучит довольно заманчиво, – пожала плечами Нина. – Район тоже правильный. Где-то рядом с Эссексом, и Ладлоу, и Деланси, и так далее[24]. Мы можем добраться туда к пяти. Ой, нет, съемка.

– Что?

– У меня съемка, я ее снимаю.

– У меня тавтология, я ее повторяю.

– Ха-ха, – холодно произнесла Нина. – Это фотосъемка моей подруги Лидии, какая-то гламурная халтура для журнала “Лаки”, и я ее снимаю. Сам процесс. Шесть стройных силуэтов, копошащихся над сумочкой. Понятно?

– Понятно. А что случилось с жаждой реального дела? Съемка людей, снимающих сумочку, довольно далека от реальности.

– А это, радость моя, зависит от сумочки.

Как всегда бывало, когда мы с Ниной выходили на этот тон и ритм – тот самый пулеметный обмен репликами, украшающий все на свете от “Укрощения строптивой” до “Его девушки Пятницы”, от пьес Мамета до “Бухты Доусона”, но никогда, или почти никогда, настоящий разговор, – я почувствовал приближение легкого маниакального эпизода, раздувающийся пузырь невесомости в районе солнечного сплетения. Как тошнота, но в хорошем смысле.

– Где твоя съемка? – спросил я, возвращаясь на землю.

– В Вильямсбурге, разумеется. Где же еще?

– Вот и отлично. Мы зайдем посмотреть на помещение, а потом ты возьмешь такси, тебе прямо через мост.

Внезапно я вспомнил, что мне тоже нужно работать, и настроение сразу испортилось. От “Киркуса” только что пришел полуправленный кирпич “Не по кальке”, разоблачительный роман “с ключом” о нашумевшем увольнении ассистента знаменитого архитектора. Сей текст, в пятьсот страниц длиной, был побочным эффектом одной-единственной недели, проведенной автором в центре внимания желтой прессы. “Ключ” настолько валялся на поверхности, что герой, списанный с архитектора Даниэля Либскинда, здесь Леонид Лебеволь, представлялся как Дэнни на 186-й странице. Ну что ж. Подождет.

– Запомни, – сказала Нина, оборачиваясь, когда мы оба трусили вниз по лестнице, – не демонстрируй слишком очевидный энтузиазм, когда будешь с ней разговаривать.

Безумный блеск пары карих глаз дал мне понять, что ей самой это вряд ли удастся.


Фуллертон-стрит была менее крупной артерией Нижнего Ист-Сайда, чем, скажем, Ладлоу или Орчард. Вымощенная ровным, как кукурузные зерна, булыжником, она шла с севера на юг и была запланирована на три полосы движения, но с припаркованными по обеим сторонам такси и зеленым контейнером для строительного мусора, высунувшимся почти до середины, едва пропускала одну. Северо-восточная часть квартала, упиравшаяся в улицу Ист-Хаустон, состояла из пяти ветхих пятиэтажек из закопченного кирпича, опиравшихся друг на друга, как группа пьяниц. Самая южная из них, номер 154, ощутимо кренилась на север. Ее брандмауэр покрывали веселые граффити, изображающие мышей в цилиндрах и осьминогов с курительными трубками. Дальше к югу, в сторону Стэнтон-стрит, “наша” сторона улицы приятно сходила на нет – несколько двухэтажных деревянных домов, одноэтажный гараж и, наконец, пустырь.

Свободное помещение было в пятиэтажке под номером 158, средней из пяти. Витрину первого этажа полностью закрывала вывеска “сдается компанией “Самоцвет”. Берта стояла, как охранник, перед опущенной металической решеткой. Она уже сняла с нее замок и, завидев нас, принялась с помпой поднимать, будто представляя миру новую скульптуру. Решетка издала оглушительный скрежет – звук, знакомый каждому, кто когда-либо просыпался в городе с рассветом, и вместе с тем исполненный своих собственных неповторимых обертонов; я немедленно понял, что услышу этот звук снова. Предчувствие было настолько внезапным и сильным, что я заколебался у порога, боясь войти и разочароваться. Я повернулся к двери спиной и медленно осмотрелся вокруг, оценивая квартал с точки зрения собственника. Нина присоединилась ко мне.

В доме 156, слева от будущего кафе, находилась цветочная лавка “Сеньорита Флауэрс” с нарисованной вручную вывеской:

ЛЮБЫЕ СОБЫТИЯ

Дни рождения

Свадьбы

Юбилеи

Букеты в больницу

Похороны

Строгая хронологическая последовательность событий несколько удручала. В кренящемся на север номере 154 был салон гадалки (“ясновидение, $5”); напротив, как бы насмехаясь над ним, располагался магазин оптики. Последний выглядел более-менее фешенебельно. Он был единственным “новым” заведением в квартале. Все остальные явно предшествовали экономическому возрождению района.

Дом справа от нас, под номером 160, занимал “Элитные меха Зины”, меховщик, упомянутый Бертой. Пережиток эпохи, когда портняжное дело правило Нижним Ист-Сайдом, он не выглядел особенно шикарным: слово “элитный”, равно как и “знаменитый”, в названиях магазинов автоматически опровергает самое себя. В угловом здании, 162, приютились китайский ресторан, предлагавший набор дим-сумм сомнительных слагаемых, и массажный салон, также китайский, чье единственное подношение богам декора состояло из телевизора в витрине. На экране бесконечно повторялись затрепанные кадры маленьких ручек, мнущих необъятную мужскую спину. Прямо через дорогу было еще одно пустое помещение, судя по вывеске, тоже принадлежавшее “Самоцвету”. Для нас, впрочем, оно было слишком большим – целый первый этаж дома.

– Вы не показываете нам то место, – сказала Нина Берте. – Оно что, уже сдано?

– Я просто подумала, вы ищете что-то более уютное, – ответила та.

– А его уже сняли? – спросил я. – Мы хотели бы убедиться, что не окажемся через дорогу от “Старбакса” или чего-то подобного.

– Что? Нет, конечно, нет. К нему есть интерес, но для розничной торговли.

“Розничная торговля” – звучало достаточно невинно. Мы развернулись и вошли в дом 158, в темное помещение, пахнущее старой краской и прогорклым маслом.

В предыдущей жизни это место было сосисочной под чрезвычайно неудачным названием “Будка”. Хозяева, явно покинувшие его в спешке, оставили за собой грустный ассортимент сувениров. Некоторые из них были потенциально полезны (настольный вентилятор, кассовый аппарат), некоторые необъяснимы (набор бигуди), некоторые абсолютно отвратны. Галлонные банки с маринованным перцем выстроились батареей вдоль задней стены, перемежаясь со жбанами желтого жидкого сыра. Пол был усыпан листочками меню. Я поднял один.

Скорбное это было чтение – сей список мертвых блюд и собачьих каламбуров. Составленная, должно быть, в закатные недели “Будки”, эта версия меню полнилась отчаянными рывками в другие кухни и концепции. Там были пирожки со шпинатом, луковый суп-гратен, неловко примостившийся сбоку раздел омлетов.

– Посмотри, – сказала Нина, держа на весу графитовую доску с начертанным цветными мелками “предложением дня”. На нем, как тень жителя Хиросимы, сохранилось для историков блюдо, изобретенное хозяевами в последний день работы заведения: “Такса-мотор” (“8 сарделек 4 больших напитка $9,99”). Мгновенные реликвии, походя подумал я. Фиаско создает мгновенные реликвии. Я отложил эту мысль на будущее.

Логотип “Будки”, приклеенный, нарисованный и проштампованный на каждой поверхности, являл собой несанкционированную подделку под героя древнего мультфильма – бульдога в ошейнике с шипами, который, как я припоминаю, временами попадал под перекрестный огонь Тома и Джерри. Я заглянул в кухонный шкаф и увидел дохлого, иссохшего Джерри.

– Надо будет привести сюда Кацуко, – сказал я.

– Почему?

– Грызуны.

– С точки зрения санитарной инспекции Кацуко сама не лучше.

– Ну что ж. Может, мы просто натрем ею пол.

Берта смотрела на нас с плотоядной ухмылкой. Я осознал, и Нина тоже, что мы говорим об этом месте на языке ремонта и декора – что мы уже, по сути, его берем.

– Ребята, вы ведь не будете здесь готовить на открытом огне, правда? – спросила Берта. Мы покачали головами. – Отлично, меньше расходов на страховку.

В “Будке” не было настоящей кухни, только гриль, который нам вряд ли мог пригодиться, и небольшая ниша – скорее легкое расширение коридора – с раковиной и низким холодильником. Назвать ее даже кухонькой было бы преувеличением. Это была недокухня. Хня. Кухнетка.

– Как хорошо быть рабочим, – воскликнула Нина внезапно и с противоестественным пафосом, – который встает чуть свет… О боже! – Она плыла по будущему кафе, как по авансцене, картинно разворачиваясь каждые три шага. – Не то что человеком, лучше быть волом, лучше быть просто лошадью, только бы работать. – Не прерывая декламации, Нина трогательно изобразила в лицах и вола и лошадь. – Чем… чем молодой женщиной, которая встает в полдень, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевается… о, как это ужасно!

Я наконец понял, что она цитирует чеховскую Ирину, самую замороченную из трех сестер.

– Браво, – сказал я. Мои аплодисменты отлетели эхом от голых стен. Нина насмешливо поклонилась и в ту же секунду перешла на серьезный тон.

– Ты знаешь, – сказала она, опершись на грязный прилавок, – я всегда думала, что Чехов здесь иронизирует. Ирина ведь идиотка, правильно? Но сейчас я почти понимаю, что она имела в виду. Почти.

– Не облокачивайся на это, – сказал я. – Здесь вполне может быть асбест. А ты на свою съемку не опаздываешь?

– Пустяки. И рубашка мне эта все равно не нравится. Слишком корпоративная.

На этом мы обнялись, пара раззяв, среди немых меню, жидкого сыра и сушеных мышей. Наши лица были покрыты пылью – надеюсь, все же не асбестовой, – и я почувствовал ее вкус в Нинином поцелуе.

1

“Киркус ревьюз” – литературный журнал, рецензирующий книги за несколько месяцев до выхода; рецензии публикуются без авторской подписи.

2

Ссылка на рекламный лозунг сети пиццерий “Домино”, специализирующейся на доставке на дом, – “Открой дверь, это “Домино”!”

3

Дорогой адрес с легким намеком на либеральный интеллект и космополитизм (та же улица на том же удалении от парка, но с восточной стороны означала бы, наоборот, претензию на наличие голубых кровей).

4

ХИАС – еврейское общество содействия иммигрантам, раскидывавшее вновь прибывших по провинциальным еврейским общинам.

5

То есть работали в ней четыре человека. Назначение Верховного судьи, в отличие от любого другого члена правительства, пожизненное.

6

Из комикса “Люди Икс”. Росомаха, кстати, победил.

7

На крайнем востоке Нижнего Манхэттена есть четыре авеню, называющиеся не цифрами, а буквами – A, B, C и D. До середины девяностых Алфавитный Город считался одним из самых опасных районов Нью-Йорка; C (“третья буква”) и D не вполне благополучны до сих пор.

8

Бодега – небольшой и, как правило, замызганный магазинчик, торгующий простыми сэндвичами, пивом, газетами, лотерейными билетами и т. д.

9

Кит Макнелли – успешный ресторатор, нью-йоркский Новиков 1990-х годов, специализирующийся на слегка чересчур дотошном воспроизведении французских бистро в Манхэттене.

10

Сеть книжных магазинов “Барнс энд Ноубл” торгует сувенирными сумками с портретами литературных классиков, выполненными в характерном стиле гравюры.

11

Город в Нью-Джерси на другом берегу Гудзона; поездка не дальняя, но противная. Играл Вик скорее всего в клубе Maxwell’s.

12

Знаменитое здание на углу Сентрал-Парк-Вест и 72-й, в котором погиб Джон Леннон, зато родился “Ребенок Розмари”.

13

А почему же тогда не говорите по-португальски? (порт.).

14

Большинство довоенных жилых домов в Нью-Йорке – кооперативы. Это означает, что хозяева каждой квартиры на бумаге владеют не квартирой как таковой, а пакетом акций в содержащей дом корпорации. Это позволяет обойтись без услуг домоуправительных контор и более придирчиво рассматривать потенциальных соседей.

15

Художник-концептуалист, муж Бьорк.

16

Древняя программа на NBC, посвященная длинным и обстоятельным политическим интервью.

17

Несмотря на кажущуюся однополость героев четверостишия, эсквайр в данном случае сама Нина: в США “эсквайр” – официальный титул дипломированного юриста.

18

В преддверии войны с Ираком министр обороны США изобретательно окрестил Западную Европу (противящуюся американским планам) и Восточную (по большей части поддержавшую их) Европой “Старой” и “Новой”.

19

Молодой аристократичный мэр Сан-Франциско с репутацией ловеласа.

20

Парк-Слоуп – тихий зеленый район Бруклина, прежде знаменитый плотным лесбийским населением, а в последние лет десять – как место, куда состоятельная богема переезжает заводить детей; отсюда сочетание лесбийской иконы 1990-х со справочником по беременности.

21

Актер Джейсон Ли действительно назвал своего сына Пилот Инспектор.

22

Дональд Трамп – нью-йоркский девелопер, ставящий свое имя на абсолютно все подручные проекты, вплоть до “Кафе-мороженого Трампа” на первом этаже небоскреба “Трамп-тауэр”. Его первую жену звали Ивана, дочь – Иванка.

23

В фамилии Kolschitzky вполне явственно звучит слово shit.

24

Этот набор названий выдает крайне приблизительное знание района.

Кофемолка

Подняться наверх