Читать книгу Воскресный день - Мила Тумаркина - Страница 2

Часть первая
Глава 2. Обида

Оглавление

Маленький южный городок затихал, потихоньку успокаивался и стремительно окрашивался в багрово-красное закатными лучами уходящего солнца. Оно, нежаркое, прощально посылало короткие лучи белёным хаткам, не асфальтированным кривым улочкам, увитым зеленью изгородям, суровым, еле видимым из-за высоченного зелёного забора крышам казарм погранзаставы за шлагбаумом. И готовилось упасть в море, бирюзовая полоска которого была видна издали. Солнце, прощаясь, радостно вспыхивало золотыми искрами в окнах недавно выросших в военном городке пятиэтажных хрущёвок, вольготно раскинувшихся на ранее заброшенном пустыре, недалеко от КПП.

Тесные квартирки в этих домах, окружённых новенькими детскими площадками, начальной школой и большим магазином стали заветной мечтой всех жён комсостава, ютившихся многие годы в семейных общежитиях, с общей кухней и единственным туалетом в конце огромного коридора.

По выходным дням и редко в будни можно было увидеть как с военных, крытых брезентом машин разгружают нехитрый скарб: вещи семей погранцов или из числа начальства морской военной части. Эти люди считались везунчиками. Ещё бы! Получить ордер на своё жилье, обрести свою, а не казённую крышу над головой! Одним словом, считалось, что те, кто заселял пятиэтажки, ухватили мечту жизни за хвост.

Вместе с падающим за далекий морской горизонт солнцем приходила пора тишины. Вот и сейчас она разливалась по городу тёплым предвкушением скорого ужина. Из приоткрытых окон маленьких домиков плыл аппетитный запах жареной картошки.

Люди стремились побыстрее добраться до своих жилищ. Торопливые женщины забегали в продуктовые магазины, спешно хватая неожиданно выброшенный на прилавок фарш и тесто, чтобы напечь к ужину беляшей или чебуреков.

Куски молодой баранины, молоко в полулитровых бутылях, янтарное сливочное масло и буханки только что испечённого в местной пекарне благоухающего хлеба ныряли в авоськи. Женщины нагруженные, как баржи, штурмовали остановки. Неказистый с виду павловский автобус ходил каждый час. Пазик вмещал в себя немного, но, как правило, чтобы не терять час времени на ожидание, в автобус набивалось в разы больше людей, чем положено. Особенно в конце рабочего дня. Кроме того, следуя по маршруту через весь город, пазик подбирал пассажиров, останавливаясь не на остановке, и даже не близко от неё, а где надо тому, кто просто поднимал руку.

И в центре города, у магазина, задержавшиеся пассажиры еле втискивались в салон и ехали стоя, под окрики водителя, предлагающего потесниться или выйти и дождаться следующего. Но никто не выходил, люди лишь теснее прижимались друг к другу. И походили на шпроты в банке. Автобус кренился, ехал медленно, чихая пахучим дымом, будто старый вол, поднимающийся в гору.

Иногда этот же Пазик казался пустым, и это всегда обозначало одно: скорбящие родственники, провожают усопшего в последний путь на автобусе, выделенном предприятием, где ранее работал умерший или его родные. Понятие «катафалк» в городе отсутствовало напрочь. Иногда такие колесницы мы видели в иностранных фильмах. У нас же в южном приграничном городке роль погребальной кареты выполнял тот же самый Пазик. В отличие от движения с пассажирами, в такие дни он не мчался по улицам, поднимая клубы пыли, а медленно полз в сторону старого кладбища, за городок. В такие моменты очень неловко было видеть табличку с надписью «люди», прикреплённую к кабине водителя.

Я долго бродила по затихающим улицам, и не могла успокоиться. Мне хотелось плакать.

К вечеру приплелась домой. Бабушка, взглянув на меня, тут же попыталась выяснить, почему я такая «убитая» после школы? И почему пришла так поздно?

Усталость, огорчение и досада, навалившиеся на меня, отбили всякую охоту разговаривать даже с любимой бабушкой. Ничего не ответив и заперевшись в своей комнатке, также молча, я сидела у окна, смотрела на знакомую до мелочей улицу. И не могла освободиться от событий, которые навалились на меня тяжким грузом.

Когда же передо мной в окошке повисла тяжёлая, близкая и от этого сказочно огромная луна, бабушка осторожно постучала в дверь и предложила ужин.

Есть совершенно не хотелось. Ничего не хотелось. Ни читать, ни даже писать стихи, которые в тот год приходили ко мне каждый день, обрушиваясь летним дождем.

Я безучастно смотрела на яркие лунные дорожки, что перекрещивались на полу шахматной клеткой, отражая переплёты рам, и молчала. Бабушка добавила в голос строгости и прямо спросила:

– В чём, собственно, дело?

Я уклончиво ответила, что болит голова.

Она ещё несколько раз пыталась заманить меня на кухню моими любимыми куриными котлетками, и даже принесла тарелку, из которой выглядывали их аппетитные поджаристые бока. Но к тарелке я не притронулась, а сидела перед окном и распухала от слез. Перед глазами проносилось растерянное лицо Сашки, вконец рассерженная Маргарита Генриховна. Она, неприятно красная, злая, задетая чем-то более значительным, чем мы могли уразуметь, грозила мне пальцем и почему-то улыбалась.

Мысли больно и колюче ворочались в голове: «Почему Маргарита так говорит о Пушкине? Как она смеет осуждать великого поэта? А Сашка?» При воспоминании о друге, сердце застучало ещё больнее. И сразу я вспомнила тот злополучный день, когда нашли Сашкиного отца. Нашли через неделю безуспешных поисков, уже мёртвого вдалеке от городка.

Сашкин отец лежал в том самом месте, где заканчивалась узкоколейка, запрятанная в густой зелени от посторонних глаз, у пограничного блок-поста. Там всегда находились военные пограничники и морская береговая охрана. Местные туда не ходили, потому что военные строго контролировали доступ граждан на засекреченную территорию. Эта зона считалось глухой, безлюдной и опасной. И находилась в ведении пограничников. К ней и вела узкоколейка, продолжавшаяся за блок-постом.

Говорили, что эта дорога – запасная, на случай войны. Что по морю пролегает государственная граница, и до неё всего лишь два часа ходу на сторожевом судне. И что сейчас на эту станцию прибывают странные приборы, какие-то грузы, зачехлённые брезентовым пологом и много военных в непривычной глазу темно-серой форме.

Но это ещё не всё. Удивительно было то, что на головах у этих самых прибывающих и принадлежащих к неизвестному роду войск людей, были не бескозырки, не фуражки или пилотки, а панамы! В цвет формы – серо-зелёные, как у американцев! Невиданное дело в наших краях! Мы привыкли ко многому, и в маленьком приграничном городке появлялись всякие военные и моряки, но такого ещё не бывало…

Мальчишки изнывали от любопытства. Но взрослые не отвечали на наши вопросы, а поспешно отводили глаза, грозно шикали на нас и молчали.

Лёшка Омельченко, наш комсорг и Комиссар, откуда-то узнал и сообщил, что это прибыло специализированное подразделение, якобы для поддержания правопорядка в сложных или чрезвычайных ситуациях. Дело понятное и для приграничной морской зоны привычное. Он снизил голос до таинственного шёпота и сказал:

– Конечно, всё ясно, но я в толк не возьму… Панамки вместо фуражек, как у янки? Это что? Что это за форма такая?

Мы не знали, что и думать. Никто ничего вразумительного не говорил. Никто ничего не знал наверняка. А про то место, где нашли отца Сашки Дунаева говорили, что оно усиленно охраняемое и засекреченное, и что он, сашкин отец, зря туда попёрся. Вот поэтому и получил зазря, по самое «не могу». Нравы военных были суровы: граница совсем рядом, и всякое случается. Городок кипел, полнился слухами и домыслами…

Бывший боцман дядя Сеня, разговорчивый старик в сандалиях «прощай, молодость» на босу ногу, обычно по воскресеньям стоял у магазина «Вино-Пиво-Воды».

Дядя Сеня отличался не только обширной лысиной, по бокам которой торчали неопрятные кусты седых курчавых волос, как осока на болоте, но и плечами такой ширины, что, если посмотреть на него издали, то он напоминал прямоугольник, поставленный на две короткие тумбы.

Его жена – тихая добрейшая баба Нютя – давно померла, гнать его от магазина домой было некому. Вот он и упражнялся, применяя свой инструмент – язык, который моя бабушка называла не иначе, как «помело» или «языком без костей».

Стоя у магазина, дядя Сеня усердно искал компанию, чтобы «отметиться». А как иначе? Он морщил лоб и удивлённо смотрел на окружающих.

– Живой ишшо я, не помер! И чо же? В гроб, что ли мне ложиться для твоего удовольствия? – огрызался он, когда ему делал замечание участковый – младший лейтенант Костя – только что прибывший на службу из Тбилиси.

– А фигу не хочешь? Салага! Молодой ишшо, замечания мне делать! Соплю подбери! Я -старый дракон, а ты хто? Сначала гальюны научись чистить, а потом указывай! – по обыкновению, ворчал он себе в заросший буйной растительностью нос.

Старый боцман всегда был в курсе всех событий и не только тех, что происходили в городке, но и на погранзаставе. Кого наказали, кто назначен новым начальником тылового обеспечения, и кто сблатовал ему это тёпленькое место, а кто ушёл в самоволку и попался. А ещё, какая же сволочь этот новый начальник, обидевший старого боцмана по гроб жизни, отказавшись плеснуть спирта в его фляжку.

– А в ней-то и стакана нет! Жалко ему, что ли? Ну, разве не сволочь? Самая настоящая, без подмесу, – дядя Сеня обиженно фыркал и при этом успевал прихлебнуть из фляжки самогонку собственного изобретения.

– Чо бакланить зря? – он с тревогой встряхивал помятую солдатскую посудину, но убедившись, что заветная влага на месте, продолжал.

– Когда масть прёт, хули нам, кучерявым пацанам? Как грится… шкиперской команде по фигу… приткнуться, где хошь можно. Всё дело в том – добро не дают. То-то и оно. Понятно. Дисциплина, брат! Это такое! Такое! – дядя Сеня не мог подобрать нужного слова, а лишь значительно шевелил пальцами.

– Потому, как по морю на посудине – полтора часа до границы! Понимать надо, братва, где влачим существование. Без дисциплины – амба! Влипнуть, как два пальца… Опять же, знамо дело -мужик зашкериться хотел, а тут – залёт! – дядя Сеня делал большой глоток и снова задумчиво тряс фляжку. Он даже прикладывал её к уху, проверяя наличие содержимого. И после большого глотка казался недовольным:

– Когда кандейка полна – душа горит! И куда податься? Где тихо, братцы… Ни старпом, ни дама сердца не допрут! Как грится, на кладбище все спокойненько, от общественности вдалеке… Крику меньше будет. Банку обласкать самое то. А он, салага, Сашкин-то папаня, допрыгался… Вот и порвали ниже пояса… Это самое!

Дядя Сеня сокрушённо вздыхал и добавлял:

– Пойду, придавлю рундук, чо с вами зазря умные разговоры вести? Салаги!

Как оказался Сашкин отец на этой безлюдной и строго охраняемой станции, никто не знал. На допрос потом вызывали не только Сашкину мать – Нину Ивановну, с вечным испугом на лице, но и мальчишек.

Они, конечно же, ничего не могли ответить вразумительно. Их заставили расписаться под какой-то бумажкой и отпустили восвояси. А в справке, выданной в морге, написали просто: «Сердечная недостаточность, наступившая вследствие значительного переохлаждения».

Но только что назначенный следователь из военной прокуратуры, приходящий в дом друга каждый день, как-то искоса поглядывал на Нину Ивановну и уклончиво говорил, что выданная справка о смерти не всегда отражает действительное положение дел.

Молодой и настырный следователь ходил недолго, а потом и вовсе исчез. Сашка с матерью пошли в прокуратуру, где им дали от ворот-поворот и чётко сказали, что дело закрыто. Тот следователь, который к ним приходил, отстранён. А родственникам умершего лучше не соваться в дела военные, здоровее будут.

– И прекратите отрывать военных людей от их непосредственных обязанностей, -выговаривал им подполковник известной службы.

– Про международное положение слыхали? Вот, то-то и оно. Тяжёлое положение. Того и гляди, войну развяжут, знаете кто. А мы – на первой линии, если что. Граница. Поэтому, идите себе и занимайтесь делами, а к нам ходить нечего. У нас и без того голова кругом.

По городку между тем ползли слухи, что Сашкин отец был просто-напросто застрелен часовым, потому что оказался не вовремя на усиленно охраняемом объекте. Хотя многие и верили в заключение врачей: тогда в январе ударили редкие в наших местах морозы. Море несло промозглые ледяные ветра и жёсткую снежную крошку. Сырость прибавляла к холодному воздуху десятки градусов. Нас даже освободили от уроков…

Бабушка ходила к сашкиной матери каждый день. Подолгу разговаривала и утешала. На поминках в маленьком домике друга в день похорон бабушка пекла блины, варила кутью и накрывала стол. Я была с ней. И помогала печь блины: их нужно было много…

Глядя на беспрерывно воющую мать Сашки, и поднося ей стаканчик, с резко пахнувшими каплями, бабушка жалостно причмокивала губами. Не выдержав, я спросила:

– Почему так убивается тетя Нина? Я бы не стала.

Сашкиного отца боялись и не любили: он много и страшно пил. И в подпитии имел нрав суровый. И моему другу Сашке и его матери доставалось! Маленькая сестра Дунаева – красивая белокурая Маруся родилась инвалидом из-за него.

Правду сказать, но ДЦП у Маруси определяли в легкой степени, болезнью были повреждены только ноги, хотя и этого хватало за глаза, чтобы мать Сашки работала на износ. Лекарства стоили дорого.

Маруся считалась бы красавицей, если б не ноги. Скромная, тихая девочка с постоянной книжкой в руках всегда и у всех вызывала чувство несправедливости Судьбы. Её любили. Маруся много знала и много думала. И говорила очень интересно. Приходящие в их дом учителя Марусю хвалили. А наши мальчишки-одноклассники подолгу разговаривали с ней, хотя она и была их младше на четыре года. Особенно любил с ней беседовать Каха Чкония – сын декана местного музучилища, смешливый, острый на язык парень, близкий друг Сашки.

После моего вопроса бабушка тщательно вымыла руки, вытерла их фартуком и присела на колченогий табурет, посадив меня рядом.

– Нельзя осуждать людей, – тихо, но твёрдо говорила она.

– Отец твоего друга Сашки на войне был героем. А война… Не дай бог! Даже думать об этом тяжело… Она многих сломала. Отец Сашки попал в штрафной батальон. По своей вспыльчивости. Нагрубил какому-то особисту. Тот и отправил его… На смерть. И, представь себе, Сашкин отец выжил! В штрафном батальоне! Это само по себе – подвиг. Я знаю, что говорю. Я оперировала штрафников, тех, кого успевали довезти до медчасти.

Я верила бабушке, прошедшей всю войну военврачом.

– Он поэтому и пил. И вот что я тебе скажу: судить человека – последнее дело. Нехорошее дело – судить. Жалеть надо, а судить – нет. Надо бояться несправедливости, как огня, так-то вот.

Бабушка устало вздохнула, взяла гусиное перышко и начала смазывать огромную стопку блинов растопленным сливочным маслом. Гусиное перо летало в её руках, а она всё вытирала глаза носовым платком, вынутым из кармана передника и шептала, что-то вроде:

– В штрафном выжить, а тут… Как собачонка, поди ж ты! – и вздыхала горестно.

Лохматая темень залепила окно. Я почти не двигалась. А мои мысли крутились, не останавливаясь, и прогоняли сон.

– Разве учительница имеет право бить ниже пояса, по самому больному?

Страшная обида и жгучее негодование переполняли меня. Уже в двенадцатом часу ночи бабушка зашла в мою комнатку и строго скомандовала:

– Спать! Потому, как утро вечера мудренее.

Она ласково уложила меня в постель, долго сидела рядом, что-то ободряюще говорила. Её голос успокаивал. Мысли перестали ворочаться и причинять боль. Она поцеловала меня, сказав, что всё обязательно уладится. И, выключив свет в комнате, ушла.

А я стала думать о Пушкине. Меня переполняли стихи. И я уже не могла существовать без них. А без математики – могла.

Как-то осмелилась вынести на суд мамы своё стихотворение. Гордая и важная принесла своё творение, надеясь, что мама сейчас подпрыгнет от восторга и скажет: «Ты – гениальна! Я горжусь тобой!»

Но мама и не думала меня хвалить. Она выслушала, детально, по строчкам, разобрала его. Объяснила, как исправить и отправила переработать.

Мама знала про стихи всё, потому что преподавала русский язык и литературу в Батумском педагогическом институте. И тогда она приехала навестить меня первый раз после развода с отцом.

Я мучилась дней пять. Снова принесла. Мама опять раскритиковала.

Я исправляла в течение двух недель, а она всё была недовольна, отправляя меня переделывать. Когда же я окончательно выдохлась и показала ей последний вариант, она сказала, что теперь сносно. Даже хорошо. Но… Всё же – не Пушкин.

– Что значит НЕПУШКИН? – я задохнулась от возмущения! Столько мучилась! Так много переделала!

– Не Пушкин – значит, надо многое уметь и многому ещё научиться. Видишь ли, талант – это способности, умноженные на грандиозный труд! – мама внимательно смотрела мне в глаза.

– Способности у тебя есть, а вот мастерство приходит к тем, кто много работает. Только так, а не иначе. Нельзя прыгать через ступеньки. Надо пройти каждую. Хотя, можно и по-другому, – она тяжело вздохнула.

– Во всяком случае, это выбор – работать или остановиться. Твой выбор. Довольствоваться тем, что есть или сделать ещё лучше. Написано, конечно, не плохо. Для твоего возраста. Но, если хочешь судить по-взрослому, серьезно… То… Ещё очень далеко до твоего любимого поэта.

Я мучилась и думала. Может, мама хотела сказать, что я не талантлива? И я никогда не напишу прекрасных стихов? Почему же она произнесла непонятное, страшное в своей простоте, это слово – НЕПУШКИН? Наверное, боялась меня обидеть?

Я вновь заплакала. Мне стало жалко себя и то, что я не имею таланта и необыкновенной лёгкости любимого поэта. Но постепенно слёзы кончались, тревога растворялась в лунном свете, становилась меньше, и вместе со слезами уходил этот тяжёлый день. Уже почти засыпая, мне пришла мысль, что писать стихи очень нелегко. И, по-моему, это гораздо тяжелее, чем доказывать теоремы.

Мысль пронеслась и исчезла, делая кульбиты, растекаясь и превращаясь в параллелепипеды и круги.

В комнате становилось душно. Луна скрылась за темнотой. И открытая форточка резко захлопнулась от внезапно налетевшего ветра. За окном погромыхивало и ворчало.

«Наверное, будет гроза», – успела подумать я и провалилась в сон.


Вот стихотворение, над которым я тогда так долго работала:


Жил маятник добротен и весом.

Он жизнь свою разметил шаг за шагом.

Он не был фантазёром и шутом.

И все гордились этим работягой.

Под постоянный каждодневный стук

Жизнь шла спокойно, тихо и невзрачно.

И только люстра волновала вдруг,

Бросая взор на маятник прозрачный.

Когда она внезапно, словно дождь,

Обрушивала света водопады,

Наш бедный маятник бросало в дрожь…

И он спешил, бежал и чуть не падал.

Он начал родословную вести -

От самовара медного приличней.

Но вот часы забыли завести…

И мир предстал совсем в другом обличье.

Порядок жизни был другим уже -

И в тишину погруженной квартиры,

Вошли, таясь, в каком-то мираже

Другие величины и кумиры.

И маятнику в этой тишине

Привиделось свободное пространство,

Где он летал! И в этой высоте

Свое возненавидел постоянство.

Свой круг. Свой предначертанный удел.

Всю ограниченность приличий и привычек.

А он летать, летать, летать хотел

В тот мир, что невесом и безграничен.

Где мог он быть таким, каким хотел.

Мог рисковать, чтоб волновалась люстра.

И крюк, его не выдержав безумства,

Разжался вдруг -

И маятник взлетел.

Он воспарил над зряшной суетой,

Где плен и предрассудков, и приличий

Наш держат в категории иной,

Где мысль не существует без кавычек,

Где мы живём и разбиваем лбы…

Привычных истин не тревожит мука.

Не рвёмся мы, условностей рабы,

Из нами же начертанного круга.

Воскресный день

Подняться наверх