Читать книгу Морис Бланшо: Голос, пришедший извне - Морис Бланшо - Страница 3
Морис Бланшо
Пришедший не отсюда голос
Анакруза
О стихотворениях Луи-Рене Дефоре
Анакруза
ОглавлениеРазмышляя об опубликованных за подписью Луи-Рене Дефоре стихотворениях, довольствуюсь (уже неприемлемое, поскольку предполагает удовлетворение, слово) попыткой разобраться в тексте Лиотара, озаглавленном «Выживая»6.
Где же оно, начало? И начинает кто-то или что-то?
У нас имеется ответ Гегеля: смерть есть жизнь духа. «Дух не переживает смерть, он есть снятие непосредственной жизни… Дух живет, поскольку мертв в качестве того, чем он собственно БЫЛ… Его предшествующая формация уже не жива». Откуда, и это очень важно, следует: «Сущность, коей я был, больше не может говорить я». «Я» ТОГДА не может больше говорить за себя, кроме как в третьем лице. Именно так Гегель подходит к «мы» (мы, то есть я тогда и я теперь). Тем самым ничто не теряется. Смерть – всегда прекрасная смерть, поскольку «удерживается» в «мы», образуемом вместе я тогдашним и я теперешним.
Но действительно ли ничего не потеряно? Неизбежно теряется «живое» ТОГДА присутствие того, что есть ТЕПЕРЬ. Утеряна их совозможность, и можно усомниться в присутствии этого «тогда». Утеряно и само время, которое свелось просто к смене одного модуса другим. Конечно, вылет совы знаменует начало, обеспечивающее выживание всего, передачу всего, исключая «живое» и то, что было тогда присутствием, перешедшим в отсутствие, или то, что было отсутствием всегда. Нам не ускользнуть от уныния совы, которое первым ощутил Гегель и на котором он потом поставил крест. Но возможно ли этот крест поставить? То ли по милости, то ли по ошибке Гегеля мы догадываемся, что кажущееся в настоящий момент таким живым привело к уже мертвому. Лиотар называет это меланхолией, другие – «нигилизмом».
Но если начало не есть конец, если мы мыслим любое рождение как смерть, а смерть как рождение без «истины», то почему имеет место двойное небытие? Небытие как рождение и небытие как смерть?
Это загадка, а загадка начала показывает, что ИМЕЕТСЯ общее с тем, что не имеет ничего общего. Рождение, каковое не только является меланхолией, но и бесконечно мучительнее смерти. Так, в «Стихотворениях Самюэля Вуда»:
Скажи себе: в том и другом конце земного пути
Нас терзает лютая боль, боль рожденья,
Она никогда не стихает, в отличье от страха смерти.
Скажи себе: мы никогда не перестанем рождаться,
А мертвые, наоборот, перестают умирать.
«Скажи себе». Тут, стало быть, рассказ, который я веду себе – или полагаю, что веду – сам, тогда как рассказывают его другие (но кто ведет сей рассказ, если я – брошенный ребенок? А по Фрейду, я думаю, что остаюсь таковым). Эта утрата, приходящая ко мне из упраздняющего непосредственность рассказа, есть первая мука (если допустить, что оные поддаются счету). Но другой (хотя и все той же) мукой является «Отчизна вне бытия, откуда я вырван был без вины» («Морские мегеры»). И еще одна (но не все ли та же?):
Скажи себе: мы никогда не перестанем рождаться,
А мертвые, наоборот, перестают умирать.
(«Стихотворения Самюэля Вуда»)
Итак, потребность в начале, являющая собой величайшую муку, покуда она остается всего лишь неким «быть может» (неоспоримая, однако же, иллюзия), коей, так и не начавшей быть или не в состоянии с «быть» покончить, угрожает уничтожение, совсем не похожа на смерть-исправительницу, уповать на которую предлагает нам Гегель.
Потребность, загадка.
Ребенок, оторванный от матери (от непосредственного, как он верил, единения), каковая в конце концов исторгает его слишком рано (но если он недостаточно велик, чтобы существовать в мире, то для непосредственно материнского, для «родины», он велик чрезмерно)7, ребенок символизирует начало в промежуточности. Он преодолел загадку вот-бытия, вживую представив другим ошеломляющее присутствие, но этой живостью ЗАГЛАЖИВАЯ его разочарованиями, тщетными вопросами, одновременно обретенным и утраченным молчанием. Он В ДОЛГУ перед началом (говорит Лиотар) и если не может с этим долгом расквитаться (ибо не может удовольствоваться ролью наследника, будь то даже сына «царя»), то не может, стало быть, прекратить рождаться, ПРИГОВОРЕН к рождению.
Тем не менее он представляется «возвышенным даром», «возвышенным приношением»8, но для ДРУГОГО, не для себя, если только его вдруг не пронзит загадка начала – словно молния, ужас ослепления которой ему уже не забыть.
Тот, кого называли непреклонным подростком.
«Непреклонный» сам по себе или потому, что его так называли? И «непреклонный» (для называвших) – не то порицание, не то похвала. И он уже для себя не сама непреклонность, если непреклонен только в отношении тех, кто его так называет.
И все-таки: зачем рождаться? Почему нам никак не перестать рождаться? Почему даже по ту сторону самого конца (а конец – это, конечно же, абсолютное небытие) нам остается что-то вроде изначальности? Дело в том, что изначальна всегда прежде всего способность судить, сказать «нет» (или выбрать между «да» и «нет») гнусности, это ВОЗМОЖНОСТЬ СВОБОДЫ. Человек ЗРЕЛЫЙ, который ночью видит, как его судит «непреклонный подросток», судит за то, что он не до конца сдержал обещание, – как раз и есть все еще тот, кто не перестает зарождаться, рождаться в молчаливом долгу, все так же тяготеющем над ним по отношению к утерянному небытию: на-рождаться без выживания (не-рождаться).
Если не принадлежать к кругу мудрецов, говорит Самюэль Вуд. Мудрец – это удовлетворенный человек Гегеля, тот, для кого не осталось вопросов, поскольку он может ответить на все окончательно, ничего более не хотя, не желая, не меняя. Он мертв и не нуждается в Другом (в другом, который сопровождает и подает руку даже и в смерти). Абсолютно тот же Тот же.
Но для не-Гегеля остаются вопросы, словеса, молчания, и еще блаженное солнце, птичий щебет, песни, ускользающие от адской необходимости языка, ликование небесных созданий, музыка, удерживающая анакрузой тишину того, что все еще слышится или послышится в том, что не слышно.
Сколько еще можно мечтать о языке,
Не порабощенном словами…
…и не отказываться от памяти о желании немых объятий (того, возможно, что Левинас называет «лаской»).
Так сказано и почти не сказано.
В «Морских мегерах» есть следующее категорическое утверждение: Ведь быть и более не быть – одно и то же проклятье. В «Стихотворениях Самюэля Вуда» небытие, из которого рождаешься, и небытие, в которое умираешь, тоже наделены схожим смыслом и несмыслом, а сверх того стойкостью, непрерываемостью абсолютной прерывности.
В «Морских мегерах»:
И в изнывающей памяти, а это все, чем я ныне владею…
Память, которая, вдалеке от прустовской, никак не защищена: Став ничем, ни о чем не помнить, даже не знать о смерти?
И, наконец, осуждение или уничтожение рассказа, в котором не сохранится памятник пути от небытия к небытию.
И не будет памятника тому, кто отрекся от пройденного пути.
В обеих поэмах (разделенных, однако, катастрофическим Событием) имеет место один и тот же процесс или, скорее, нескончаемый процесс.
И в изнывающей памяти, а это все, чем я ныне владею,
Я место ищу, где ребенок, которым я был, оставил свои отпечатки.
Отпечатки: следы не того, что имело место, а того, что так никогда и не произошло. Вот что удерживает нас в стороне от прустовских воспоминаний: воспоминаний безотчетных – триумфально подхваченных и способных отдалить смерть воскрешенным искусством.
И снова следы:
Под вневременной аркой, где во всей чистоте восседает ничто,
Исчезнув так, что стерлись и следы моего пребывания…
И тем не менее имеет место процесс, явка в суд (все в тех же «Морских мегерах») ребенка с ребенком, ставшим другим:
Возник, чтобы тяжкую детскую муку снова во мне пробудить,
Ребенок иной, но захваченный тою же тайною мукой 9…
Очная ставка, не повторяясь, обретает в «Стихотворениях Самюэля Вуда» еще более неоспоримую форму всегда давнишнего и всегда нового процесса.
Причина одна: ему виден глазами сознания
Тот, кого называли непреклонным подростком, вернувшийся, чтобы вершить
Беспощадный суд над предателем-взрослым.
Лучше на этом суде сразу признать вину,
Чем в нажитой мудрости тщетно искать защиту.
(С риском принять меланхоличную умиротворенность Гегеля.)
Но почему ребенок его мучает? Почему становится судьей? Да потому, что, как ребенок, которому всегда только предстоит родиться, он все еще наделен способностью судить и быть свободным, разоблачая ложь нас тиранивших в детстве.
А также потому, что судья и подсудимый остаются все тем же ребенком, чей невозможно смягчить взор правосудный, с сердцем, в котором жива еще юная гордость, живо искусство скрывать свои сильные стороны, дальновидность, средоточие наслажденья, откуда «он» должен (не зная, кто этот он) вновь начать заслушивать, произносить приговор.
И власть ее не ослабела с годами.
Это (снова) загадка, загадка странности детства – детства, которое знает о ней больше, поскольку ей не подходит никакой ответ, когда во весь голос – голос восхитительный, похищенный у всегда удерживающегося в нем безмолвия – произносит NON SERVIAM10, гордый в своей готовности на крайние бедствия отказ.
Не желая, не будучи в состоянии закончить, положусь пока что на изречение одного из хасидских Учителей (который всегда отказывался быть Учителем), рабби Нахмана из Брацлава.
«Нельзя быть старым!»
Что прежде всего можно понимать так: нельзя отказываться от самообновления, останавливаться на ответе, который не оставлял бы уже сомнений в вопросе – в конечном счете (но конца этому нет) прибегая к письму только для того, чтобы стереть написанное или, точнее, записывая самим стиранием, удерживая вместе исчерпанность и неисчерпаемое: ИСЧЕЗНОВЕНИЕ, которое не иссякает.
Так он пришел к тому, чтобы написать тайную Книгу только для того, чтобы ее сжечь, и прославился как автор «Сожженной книги»11.
Но это, возможно, побочный эффект мистической славы, в которой даже без смирения или воодушевления он наделяет себя возможностью некоего высшего конца.
Полагаю, что Луи-Рене Дефоре отвергает такую возможность. Конечное небытие не может помешать тому, чтобы рождение продолжалось, иначе говоря, всегда ЕСТЬ МЕСТО нарождению, рождению в долгу у рождения, у молчания, которого ему недоставало, когда оно давало о нем зарок, но благодаря которому, даже и недостающему, поддерживаются дар благодати и благодать дара, смех, слезы, дикость и, может статься, наконец-то УДАЧА, что выпала, правда, слишком поздно и ничему не послужит как раз потому, что оказывается удачей, только уклоняясь и ускользая от любого использования, любой службы.
Не забудем, что эти стихотворения приписываются Самюэлю Вуду. Не выдуман ли он, чтобы переложить ответственность на кого-то другого, обретающего тем самым реальность ирреальности? Не какой-то ли это другой голос, который автор слышит только время от времени или которого бежит, чтобы не вскрылась его тайна и не прозвучали самые глубокие, самые катастрофические истины? Если никогда не бывает окончательного ответа, а лишь постоянное оспаривание, я остаюсь пораженным некоторыми почти безмятежными моментами, когда отрицательное не торжествует. Как в этих трех строках, отгоняющих, кажется, искушение нигилизма:
Нет, тут нечто смутное по-иному:
Нежность, которая перехватила горло,
Долг неустанной, недремлющей дружбы.
И потом десять строк, столь сильных, исполненных непревзойденного величия «конца», где воздается должное не отсюда пришедшему голосу (быть может, голосу Самюэля Вуда или самогό безымянного), неуязвимому для времени и распада; голосу, который, даже если он обманчив как сновиденье, удерживает кое-что, что длится / Даже после того, как потеряется смысл. И почему? Потому, что его ТЕМБР (подчеркиваю я) еще бродит вдали, словно гроза, / И трудно сказать: приближается или уходит.
*
Голос, тембр, музыка. Не этими ли словами открывается безответный вопрос ЗАТАКТА, невпопад временящей синкопы? Синкопа: даже воспринятая не субъективно, она может преподноситься нам в разных формах. И, для начала, снова Гегель, коли вместе с ним мы концептуально подхватываем начало только в конце и – со смертью и через смерть – в рождении: затакте, который упраздняет тогда непосредственность времени и, возможно, в меланхолии предельного удовлетворения упраздняется также и сам.
ЗАТАКТ: возможно, это иное ожидание возврата назад через оглядку в прошлое, где мерещится некое всегда уже утраченное, поскольку его никогда не было, настоящее.
В заключение вернусь к такому таинственному, такому непроясненному опыту Луи-Рене Дефоре, разве что на крохи которого мне удалось намекнуть. Если у него счастье, несчастье родиться всегда подспудно присутствует в существе, которое в своем развитии полагает, что от него удаляется, так что рождение, продолжаясь без конца, всегда пребывает по ту сторону, то можно полагать, что молчание infans12 всегда остается прецессией речи, подобно тому как небытие не упраздняется в бытии, даже если и кажется, что они сопрягаются в жутком раскачивании ИМЕЕТСЯ (бытие полагает, что завладевает небытием, но рождение упорствует – Остинато – в своем небытии, так и не выдав тайну).
Воспользовавшись термином, восходящим к древним грекам, но обретшим технический (не очень-то, впрочем, четко очерченный) смысл в XIX веке, я буду понимать опыт (синкопу сбоя) Луи-Рене Дефоре как своего рода анакрузу. У греков, судя по всему, анакруза – простое вступление, проба, к примеру, лиры. В XIX веке ее образцы усложняются: в первом, вступительном, такте уже не слышно ничего – или такой слабый тон, что он, кажется, исчезает и тем самым длится без длительности или дольше, чем длится, так что после него или исходя из него звучная наконец-таки нота разносится подчас поразительным взрывом, столь сильным взрывом или порывом, что ему только и остается спасть – падение – до новой тишины. Тем самым до и после смещают друг друга и не закреплены в определенном месте, причем опытное ухо не слышит в этом никакой неразберихи.
Так провозвестие первого или конечного детства прошло – в первом такте – через молчание-крик, еще животное и, однако, уже человеческое. Он сохранит эмблему сего первичного молчания (но было ли оно первым? Не было ли в предшествующем небытии – небытии отчизны или родины – молчаливого, самого что ни на есть интимного, самого что ни на есть прикровенного сообщения?), молчания, на которое ОБРЕЧЕН и которое в невозможном вызове ОБРЯЩЕТ. Молчания, которое, в согласии с музыкой, необъяснимым образом готово прерваться здесь возвышенным порывом хорового голоса, столь прекрасного (но это уже не красота), что вокруг него вновь воцаряется тишина, дабы только и был слышен его головокружительный подъем; такого, стало быть, молчания, в которое он впадает так полно, что тщетно было бы, отклоняясь в отчаянном воспоминании назад, надеяться его когда-либо вновь обрести13.
Отсюда, возможно, «обезумевшая» пытка появления, прелюдией к которой было исчезновение. Затакт, коему будет тщетно подражать искусность подголоска.
6
В материалах коллоквиума, посвященного Ханне Арендт. [Включено в кн.: Lyotard J-F. Lectures d’enfance. Paris: Galilée, 1991.]
7
Я отсылаю здесь к замечательному очерку Доминика Рабате: Rabaté D. Louis-René des Forêts: la voix et le volume. Éd. José Corti.
8
См. названное так эссе Жана-Люка Нанси в сборнике Du Sublime. Éd. Belin.
9
Странная ошибка в цитировании. В «Мегерах»: «…тем же тайным миражем».]
10
Служить не буду (лат.) – приписываемая Люциферу формула его отпадения.]
11
Я отсылаю к так и названной книге Марка-Алена Уакнена «Сожженная книга» (Ouaknin M-A. Le Livre brûlé. Éd. Lieu Commun), которая не только толкует хасидскую литературу, но и представляет собой замечательное введение к прочтению Талмуда. [По преданию, основатель одного из течений хасидизма рабби Нахман из Брацлава дал распоряжение еще при жизни сжечь рукопись своей наиболее потаенной книги, вошедшей в историю как «Сожженная книга».]
12
Здесь: еще не научившегося говорить ребенка (лат.).]
13
В разговорном пении (Sprachgesang), каковое, особенно в нашу эпоху, представляется как бы вступлением голоса, издается – даже не издается, поскольку губы не размыкаются – первая нота, потом, с едва приоткрытым ртом, вторая, намеченная и задержанная как выдох; третья нота, совпадающая с первым словом стихотворения, является также и первой, которую надо петь, и возникает с тем большей силой, что первой покидает немузыкальную сферу. То есть требовалось пропеть нечто вроде умолчания (стыда?), примирить пение-речь с «речью с закрытым ртом», все еще молчание с молчанием, которое выпевается, обретает в голосе тембр. Совсем как в «Обезумевшей памяти», где мальчик-хорист, не отступаясь от своего немотствования, сначала поет именно что без пения, «уголками губ», лишь подражая вокальному усилию, пока не поддается – как головокружительному подъему, как разбушевавшемуся ветру, как вспышке молнии – пению, которое уводит выше самих небес, пока не замрет в конце в высшей точке.