Читать книгу Короткометражные чувства (сборник) - Наталья Рубанова - Страница 5
Короткометражные чувства
Балерина
ОглавлениеВ общем, со мной такое нечасто. По правде, я второй раз в жизни знакомился в метро: первый был в незабвенном – самом, наверное, сумасшедшем на свете – студенчестве (сладкий кошмарик начала девяностых, Тверской бульвар), когда я на спор пристал к какой-то блонде. Ее волосы напоминали шерсть болонки, только выглядели более ухоженными, а глаза – …совсем кукольные были глаза! Синее такое стекло декоративной бутылки. Для сухих цветов.
– Извините… Может быть, это и некорректно с моей стороны… Но на самом деле… я подумал, что если вы… – я нес чушь и видел, как заливаюсь краской под усмехающимся Женькиным взглядом (Женька – еще тот жук: стиляга, донжуан, переводчик, ценитель хороших сигар; женщины от него без ума… некоторые мужики тоже).
Впрочем, краснеть долго не пришлось: «болонка» оказалась профессионалкой и через полминуты назвала цену – действительно, зачем терять время? Я сказал почему-то «спасибо», на Сухаревке она вышла, а Женька заржал и как-то так в один миг содрал этикетку с пивной бутылки. В тот момент мне показалось, будто с меня сняли скальп: я страдал открытой формой неразделенной любви, подобной псориазу – всё в язвах, но для посторонних не заразно (до сих пор не могу произнести ее имени, бывает же такое!), и пытался довольно цинично разрядиться… Но вот к встрече с профи оказался не готов – природная брезгливость снова взяла верх, а у Женьки в кармане смеялись презервативы: они всегда у него там смеялись, даже слышно было. Тогда, в начале девяностых, он хлопнул меня по плечу, и мы пошли к поэту Тарасову – само это вот, «поэт Тарасов», звучало жутко смешно и непоэтично – видимо, для усугубления (0,5 «Армянского»): мне ведь нельзя, невозможно оказывалось больше так… по ней!.. Все меня вытягивали. Все. Кроме нее. Но нужна была только она, и «все» оказывались не у дел. Она знала всё, и потому как можно реже появлялась в институте. Собственно, ее жизнь…
В общем, дело прошлое. Кто не любил в начале девяностых, а? Только младенец или старик. Сам воздух был пропитан тогда любовью. Ожиданием чуда. Самим чудом. И деньгами. Которые можно было… откуда-нибудь взять. Открыть какое-нибудь ООО, например. Ограничить ответственность. Прорулить много чего, забыв о дипломе Литинститута, который, впрочем, не мешал. Что я и сделал: сначала одна, а потом несколько точек с надписью «Обмен валюты» красовались в самом лучшем на свете городе из шести букв. Так я попал в точку: золотое время! Сейчас это было бы уже невозможно. Во всяком случае, мне.
Да, я люблю Москву. Очень. И «аканье» местных не раздражает. Хотя родился в районе Мойки. Так получилось. Питер слишком часто навевал тоску; я не ценитель депрессивных городов. Даже очень красивых. А Питер очень красив. Но весь этот «Петербург Достоевского» – сущий кошмар. Для меня. Поэтому и уехал в столицу: яркую, пошловатую, но без… в общем, без всего того, что так раздражало в городе, где шемякинские сфинксы подглядывают за тобой из любой точки. И поступил. Сам. С первого раза и без блата. Даже не ходил на подкурсы. Просто много читал. Просто с детства обожал выдумывать всякие истории. Мне долго не верили. Что сам. Часто ведь там по-другому. Ладно…
Я люблю Москву. Так же, как любил когда-то – ее. Она и сама была из Москвы. Однокоренная такая – в смысле, с Москвой одного корня; ей нравилось мое определение, она смеялась. Длинноногая. Джинсово-клетчато-дымная. С длинным таким черным шарфом и глазами Франсуазы Саган: я действительно поразился сходству. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!.. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Запертый сад – сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник… Мы вместе посещали по вторникам семинары небезызвестного Писателя, учившего нас уму-разуму, а также тому, чему научить невозможно: связыванию самых разных слов в стильные предложения. «Увлекательность – вежливость литератора! – цитировал он кого-то. – Но если говорить о более серьезных вещах… Этимологически мейнстрим есть “основное течение”. Наиболее распространенный в определенную эпоху тип письма. Но тогда нужно причислять к этому направлению, например… – он поморщился, назвав несколько “звездных” имен. – Сегодня, обсуждая на семинаре повесть *** – потом произнес ее прекрасную фамилию, – мне хочется назвать мейнстримом именно этот текст. Который вы, смею надеяться, прочитали. Все прочитали? – он обвел аудиторию строгим взглядом, и народ затаился, притих. – Потому как мейнстрим, конечно же, не является чем-то массовым и на самом деле не определяет “основное течение”. Хорошего много не бывает. Поэтому Н-ву, например, читает довольно узкий круг. Или, скажем, некоторые тексты Г-й. Это авторы по сути одного корня, хотя и очень разные: мало кто замечает. И во времени тоже. К ним я хочу причислить и…» – Писатель снова назвал ее прекрасную фамилию. Он редко хвалил наши тексты: сдержанное «неплохо» обычно равнялось на его шкале значению «макс.».
Она была единственной девушкой, к которой Писатель не относился снисходительно: у нее случались классные тексты. Именно случались. Потому что писала она от случая к случаю. Хаотично. И ничуть этим не заморачивалась, не сдавала никаких «норм» – говорила, будто это, так скажем, не очень-то полезно для души. Просто писала, когда хотела, а когда не хотела – не писала, и это было гениально: так жить. Так выглядеть. …Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами… Как-то, в самом начале девяностых, она сказала: «Рассказ – это кровопускание, а роман – долгое лечение минеральной водой. Не хочу пить минералку. Нужна кровь». И все-таки недавно в Доме книги я купил ее роман (рассказы нынче не в моде – глупость, конечно!). Роман с абсолютно некоммерческим названием «Такая легкая эвтаназия» читался со спазмами в горле и в то же время легко; он выстрелил тиражом в десять тысяч в издательстве, где я когда-то умудрился поработать с полгода – еще до того, как открыл точку. И поставил точку. Ведь она вышла замуж за иностранца. ОНА ВЫШЛА ЗАМУЖ ЗА ИНОСТРАНЦА. За финна. Сеппо Тууленсуу, скрипача – он приезжал когда-то в Союз на гастроли. Тогда. Она-а-а-а-а-а… Гоорячиие финские пааарни… «Ты сильный. Я не буду писать», – и улетела. Из наших девяностых – только в свои. Чтобы носить двойную фамилию. Я хотел считать «Тууленсуу» – безумное, безумное количество гласных, с которыми я никак не мог согласиться! – приставкой. Иногда это удавалось: тогда я встречался… с девками, да. Мы расставались легко; я никогда не был окольцован и, в отличие от Женьки, скрывавшего измены от жены – красивой грудастой переводчицы, немного влюбленной в меня (но только немного), – не боялся, что от меня за версту нести будет какими-нибудь духами. То да сё, в общем. Обычные дела.
Я страшно любил. Страшно. Так, наверное, не бывает. Но у меня – было. И те несколько десятков ночей. Подаренных ею – мне… Просто так. Потому что ей тогда так хотелось… Маленькая спальня на Патриарших… другие чужие квартиры… Два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… мед и молоко под языком твоим… о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов! Те вечера, когда мы гуляли по Москве… Сад «Эрмитаж»… Петровка…Черт! Наши разговоры о литературе. И не только. И не только!! Она очень любила Питер. И добавляла всегда: «От твоего города до Финляндии рукой подать». И подавала. Мне, как милостыню, свою: и я брал. Вдыхал запах ладони. Черт! Много лет я искал его – этот запах. И ни в одной. Никогда. Не находил. Поэтому я и прочитал сейчас ее книгу за ночь, под утро раскис и, обняв губами сигарету, стал раскачиваться на стуле: «…автор, живущая ныне в Хельсинки…» – курсивилось на переплете… Что я знал о Хельсинки? Что? Что? Что?! А вот что. Из интернета. Наверное, это не всем интересно, но меня цепляло. Потому что она там жила. Теперь. И всегда. Вот, значит: «Финляндия – страна лютеранская, лежащая на стыке западной и восточной христианских цивилизаций… при оценке перспектив миграции в Финляндию необходимо учитывать тенденции развития населения страны в будущем. Известно, что с 2005 года число лиц, достигших пенсионного возраста, будет выше числа вступивших в трудоспособный возраст. Следовательно, возникнет нехватка рабочих рук, что будет способствовать изменению иммиграционной политики в сторону либерализации…».
Еще я знал, что там обалденная природа. Покупал альбомы, открытки какие-то… Как мальчишка. И всё! Ничего не знал больше. Да, еще: она там! Замужем.
«Счастлива ли она там, среди гор и лесов?» – быть может, все эти годы я слишком часто задавал себе подобный вопрос. Ему было наплевать на меня, вопросу. Я слышал его и в 94-м, когда еще снимал квартиру, и в 97-м, когда купил машину (не любить метро – не пижонство), и в 99-м, когда, разменяв питерское жилье, окончательно обосновался в Москве: мои стены смотрели на меня в упор… А потом начался новый век – да что там новый век, новое тысячелетие! – а наглый вопрос остался: «Счастлива ли она там, среди гор и лесов?». Он словно повис в воздухе. Я спрашивал себя снова и снова – счастлива ли?.. Тем временем меня уже называли «хозяином», не предполагая даже, что параллельно я занимался совершенно недоходным, но абсолютно своим делом – писал то, что именуется «современной русской прозой» да печатался периодически в «толстяках». Но ни одно крупное издательство не выпустило меня ее десятитысячным; так, по мелочи… меньше раза в три… За свой счет не мог: тешить собственное самолюбие таким образом не прельщало, нет… как не прельщало и тащиться на метро: моя «немка» стояла в автосервисе, ее обещали только завтра с утра (полетела коробка передач), времени было в обрез, а на Садовом – пробка: так я оказался совсем близко к красной букве М и народу, которого не видел в таком количестве лет несколько. Все-таки не любить метро – не пижонство. Нет-нет. Совсем не пижонство.
В начале века (каково звучит!), в 2000-м (три нуля до сих пор косятся на меня своими пустыми глазищами), когда финская столица, как оказалось, отмечала свой 450-летний юбилей, я поехал к своим, в Питер, где не был… достаточно не был, в общем. Свои встречали как своего, много расспрашивали, еще больше говорили, поили, тащили в клубы и проч. Я неприятно поразился, увидев, во что превратили, например, «Сайгон»: а ведь когда-то… «Из твоего города до Финляндии рукой подать!» – и чья-то рука подала мне билет. После всего этого театра («Как Москва?» – «Стоит!» – «Старик, я столько не выпью…» – «Сколько тебе платят?» – «Я сам себе плачу» – «…а девочек лучше брать не здесь, здесь они никакие…» – «Да не надо девочек…» – «Печатаешься? Странно, толстые журналы еще живы?» – «Ты похудел, ты слишком много работаешь. Не спишь…» – «Мам, я в порядке») мне показалось: не сядь я тотчас в поезд, задохнусь.
…Sibelius шел чуть больше пяти часов, а когда притормозил и отдышался, время сразу, само по себе, отстало от нашего на час. Я перевел стрелки, выдохнул Россию и подумал, что всегда отставал от нее и продолжаю делать это до сих пор. Что не поспеть. Не угнаться. За ней не угнаться. И все же номер телефона уже жег руку через плотную кожу записной книжки. Номер, по которому ну никак нельзя было звонить. И не звонить – тоже. Никак нельзя. МНЕ С НЕЙ НЕЛЬЗЯ ВСЁ. Эта мысль залепила мне такую болезненную пощечину, что даже морской воздух – чистый, чужой, уже совсем не такой, как в Питере – я ощутил, только когда оказался в центре Хельсинки, на Маннергейминтие (как она запоминает эти длинноты, а?), пройдя туда от Привокзальной площади. Должно быть, где-то неподалеку стучало и ее сердце, и – кто знает? – наш пульс бился об эту чертову жизнь равномерно. «Без хроматизмов», – сказала бы она, однако промолчала: она совершенно гениально умела молчать, со вкусом и знанием дела, и это ее молчание никогда не скатывалось в пустоту. Оно было очень наполненным! Разноцветным! Оно… Наверное, это и называется «слепая любовь», да? Иногда я не узнавал себя: из «умеренного циника» превратиться в глупого щенка? Даже не в щенка – в теленка.
Я поднял воротник: центр города, со всех сторон открытый морю, продувался ветром. Основательно так – финские «минус три» показались ледяной русской десяточкой. Я попытался закутаться в шарф, зашел в первый попавшийся бар (хорошая водка!), раскрыл путеводитель: «Шведский король Густав Ваза основал Хельсинки в 1550 году…» – и тут же закрыл. Нет, я не хотел никаких дат, их и так оказалось слишком много в прошлом веке: целых две – ДО и ПОСЛЕ. Нее, разумеется. По мере же того, как я пил (а пил я немного, только чтобы согреться, – не мог же я напиться в городе, где жила теперь она, пусть даже и с Тууленсуу), я все больше думал о Гольфстриме. Да, о Гольфстриме: какого черта так холодно, если здесь теплое течение? Или, может, я один мерзну? Точно.
Я мерзну один.
Выйдя из бара, я стал разглядывать прохожих: никто не казался продрогшим. Нет! На всех были яркие куртки – сиреневые, красные, оранжевые, лимонные, голубые. Многие улыбались, но женщины, несмотря на улыбки, не были красивы. Как она… (Как она?! Как она там? Как она тут?!) Куда им до нее! Что все они знали о ней? «17000 человек говорят на саамском языке. Это язык коренного населения Лапландии. А на шведском и финском…» – я снова закрыл путеводитель. А потом глаза. И представил Лапландию. И Снежную Королеву, укравшую у меня ее: перенесшую на огромных белых санях из моей страны – в чужую. По небу. И мне почудилось, будто она – тот самый Кай из сказки, живущий в холодном неведении в замке. Вот она складывает из льдинок свою ВЕЧНОСТЬ. Вот рассказывает что-то Снежной Королеве, а та снисходительно кивает и улыбается. Да она просто воровка, эта королева! Ее нужно срочно растопить на солнце! Слезами на солнце, да-да! Где взять столько солнца? И столько слез? Ни того, ни другого попросту не существует в природе: все белое, белое, белое! Белое. Ледяное: я сжал кулаки – интересно, этот вот Тууленсуу говорит на саамском или все-таки на менее экзотичном? Учит ли она финский или довольствуется английским? Часто ли слушает Сибелиуса в исполнении этого… м-м… скрипача?
«Да, похоже, жизнь – самая мыльная из всех опер. Резонно?» – спросил я сам себя. «Нет», – ответил внутренний голос, который я уже и не пытался онемечить, а потому вспомнилось вот что: «Don’t trouble trouble until trouble troubles you, it only doubles trouble and troubles othes too»[26]. Поговорка времен Литинститута. Ее времен.
…и очень захотелось поговорить. Я набрал в легкие воздух и подошел к таксофону (до отеля-таки не дотянул). И набрал. Ее набрал.
Гудки гулкие, тягучие. Как ветер морской – и холодные. Как Балтика. Трубку долго не брали. Слишком долго. А потом резкий женский голос прозвучал одними гласными. Как будто выругался. И в то же время пропел. Ошибка? Я набрал еще: то же самое. Я думал, что подойдет этот самый Тууленсуу, и был уже готов сбросить. Но кто эта женщина? Его мать? Сестра? Домработница? Лишь потом я догадался, что молчал в ухо самой Снежной Королевы.
Я повесил трубку, выпил в баре еще сто пятьдесят (очень хорошая водка!) и поехал в отель, где долго лежал в кровати, не шевелясь. Сказать по правде, впервые в жизни мне было еще хуже, чем два года назад: тогда умер мой лабрадор. Шикарный пес. От рака печени. Умнейший пес. Выл ночи напролет. Такая легкая эвтаназия… Мне не хотелось жить после той больницы.
Лежа в финском отеле, я будто стал им: обреченным животным. Рак души – всегда летальность: бессмысленное существование белкового тела. Которое, хоть и может быть просто телом, все же не имеет на то права. Не имеет! И все. Баста. Я знаю, о чем говорю.
Есть, спать и размножаться, следуя лучшим традициям соединяющихся полов всех стран, явно не хотелось. Я смотрел в потолок и думал о ней. Мне не нужны были Хельсинки и по большому счету, и по малому – к тому же они не подарили мне сразу того восторга… в общем, не подарили. Может быть, умышленно. Но мне достаточно было дышать с ней одним воздухом. Ааа-ууу… Гласные буквы. Очень много гласных букв, из-за которых я лежу в отеле чужой страны и складываю из огромных ледяных глыб ВЕЧНОСТЬ. Чтобы. Освободить. Ее. Из заточения. Снежной. Королевы. Это глупо, да? Как же это глупо, черт!! Ааа… Я и сам понимал нелепость… Ууу… нелепость, и точка. Аааууу!!!
Чтобы не свихнуться, на следующий день я отправился на остров Суоменлинна (никогда не выговорить без ошибки) да посмотрел на церковь в какой-то скале с безумным названием Темппелиаукио; от подробностей избавлю. А потом опять позвонил ей. Я не мог иначе! Хотя бы раз в жизни стоит испытать такое. А больше, наверное, не бывает, а если и «да», то в виде исключения: человек не может любить бесконечно… разных людей: душевные шины изнашиваются. Чувства притупляются. Начинаются сравнения. Подсчеты просчетов: «А ведь я мог тогда и не…» Выдвижные ящички памяти захламляются тем, что уже невозможно выбросить. Так хлам становится ношей; так в него можно напиться. В общем, ехать с подобными шинами становится невозможно. Или очень непросто. Я не буду объяснять почему. Не могу больше никому ничего объяснять! Просто не вижу смысла. Вообще… не вижу смысла. Где-то я видел открытку, смешную и очень дельную: с внешней стороны нарисованы лица – много разномастных лиц: белых, желтых, черных, красных… Какая-то веселенькая надпись. И многоточие. А внутри: «Но у всех людей есть общее свойство: ОНИ НАПРЯГАЮТ». Напрягал ли я ее, когда звонил? Не знаю. Но, может, она хотя бы немного скучала по России, и мое внеплановое явление…
– Ты? Ты где? – ее голос был веселым и оочеень далеким.
– Здесь. Приехал вчера… по делам. Заодно решил узнать… как ты… как ты тут… – я говорил, а она молчала. Молчала так, как только она одна и могла молчать: радужно, наполненно, стильно.
– Хорошо… – она, конечно, поняла, по каким «делам» я приехал. – Завтра утром на Мекелининкату. В одиннадцать, – и рассказала, как лучше доехать.
(Много позже, провоцируя себя на тему «а был ли счастлив», я вспоминал именно тот хельсинкский вечер. Вот я сжимаю телефонную трубку. Вот слышу ее голос. Вот улыбаюсь. Завтра в одиннадцать… да я же увижу ее! Живую. Настоящую. Сумасшедшую. Женщину, каких на свете действительно не много: за это ручаюсь. Не много. Почти нет. Да потому что она – одна!).
Утром я ждал ее, придя на полчаса раньше: что там говорят в таких случаях про пульс и сердце? В общем, так оно и было – и с пульсом, и с сердцем: всё билось, стучало, трепыхалось, дергалось, болело, мучаилось, звенело. Ждало! Как полагается. По-взрослому. Классический вариант. Адреналин (в скобках: я не мазохист).
Еще в Москве, давным-давно, я купил ей платиновое колечко с редким бирманским красно-фиолетовым рубином – точнее, заказал Эдику; размер помнил всегда – шестнадцать с половиной. Это был природный рубин, очень ценный. Эд сказал: «Пропорции вставки надо выбирать так, чтобы за счет полного внутреннего отражения света можно было добиться лучшей яркости и цветового оттенка камня». И добился, гад. Потрясное кольцо вышло; такое надо видеть… ей просто не могло не понравиться. «Эд, ты гений», – сказал я и загрустил.
– Привет! – она хлопнула меня по плечу; она всегда подходила неожиданно – так скажем, совсем с другой стороны ожидания. С обратной стороны Луны. Она была одета… очень хорошо. И очень просто. Едва уловимый запах духов. Очень хороших духов. Ее духов.
– Привет, – а что еще ответишь через тринадцать месяцев?
И мы пошли по Мекелининкату. Там же, на берегу моря, жило своей собственной жизнью кладбище, похожее на парк. «Это Хиетаниеми», – сказала она, выбрав его местом нашей прогулки: как же я не догадался! Конечно же, мы будем гулять по кладбищу… очень даже символично… Все, что случилось до этого, похоронено.
Я спросил, как ей живется. «Удивительная страна! Белки сами на руки прыгают!» – и засмеялась, звонко-звонко, как в Литинституте раньше, ей-богу… У меня по спине потекла струйка пота: такое напряжение! Безумное. Адское. Мне так хотелось ее… Я протянул ей маленькую треугольную коробочку. «Вау! – сказала она, надевая кольцо. – У тебя отличный вкус!» – «Спасибо…» – и получилось, будто я благодарю ее за подарок: а ведь я действительно благодарю ее за подарок! Разве не подарок – это кладбище? Да пусть даже мертвые встанут из могил и начнут ходить с нами по аллеям! Сколько я ждал этого момента, сколько, а? Что бы я ни делал, я делал с оглядкой на нее. Для нее и ради нее. Мне хотелось, чтобы она оценила. Смогла мной гордиться. Поняла свою ошибку и вернулась назад. В нашу Москву. И мы пошли бы, к примеру, в «Парижскую жизнь». Там крутят Чаплина и тапер играет классный джаз. Я ждал бы ее за столиком… одиннадцать минут. А она пришла бы в маленьком черном платье. Хотя могла бы и в халате – ей шло в с ё. И я бы порадовался, что она все-таки не в халате. И заказал бы вино… И рыбу… и гадов морских, каких она любила… Но вместо этого мы ходили по кладбищу Хиетаниеми и играли свои странные роли; мне казалось, маски скоро отвалятся… Как хвост ящерицы там… Но не получилось. С точностью до наоборот получилось.
Когда-то нас учили, что у Чехова все, так скажем, «в подводных течениях». У нас же были подводные камни. И еще – минное поле. Я не боялся подорваться – на самом деле я приехал, чтобы уговорить ее развестись. Вернуться. Я очень многое мог бы дать ей там. В Москве. Теперь. Не только деньги, нет-нет… Богатые и правда плачут: проверил. Когда она улетела.
Я мог бы стать ее рабом. Но ей не нужен был раб! Царем. Но и в царе она не нуждалась! Мог стать ей братом – но и тот был. Я мог заменить ей друга – но зачем ей влюбленный друг? Будто читая мои мысли, она вдруг запела: «Ми-иленька-ай ты мо-ой, ваазьми-и меня-а с сабо-ой! Та-ам, в кра-ю даа-лёо-каам…» – получилось нарочито театрально. Еще бы, сюжетец: он любит ее, она выходит замуж и уезжает в Финляндию, он мучается и едет в Хельсинки лишь затем, чтобы вернуть ее. Они встречаются на кладбище, и она поет своим грудным голосом русскую песню… Чем не мыльная опера? С таким душком самоварным…
Кольцо с рубином… О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы…
Хотелось заорать. Зареветь. Зарычать. Поднять всех мертвецов из их «музейных» могил. Чтобы мир стал другим. Нефальшивым: в одно слово. Когда не думают одно, а делают другое. Чтобы мир стал другиииим! Сколько гласных!! А-а-а-а-а!!! И увести ее. И увезти. Ааа-ууу… тысячи букв, с которыми я не согласен, душат. Они слишком певучие, чтобы я мог воспользоваться ими. Я ОДИН. В петле «ааа» и «ууу». На кладбище своей, черт бы ее подрал, бааальшой и чистааай. Тьфу… Как баба… Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные… «И Сеппо думал… – я прослушал, о чем думал этот ее… Сеппо, а она продолжала: – Недавно вернулись из Роскиле… древняя столица Дании… в Кронборге, замке Гамлета… а вообще… как в коммуналке… тридцать тысяч русских… Раша в миниатюре… все всё знают… и друг про друга… думают, будто они свободны и независимы… куда там…»
Я резко повернулся и стал трясти ее за плечи: «Милая, милая, девочка, девочка, глупая, глупая…» – она не отстранялась, только с каким-то неподдельным ужасом смотрела на меня во все глаза. Глазами Франсуазы Саган: я точно знал – она потом решит записать… сделать мою любовь сюжетом. Наверное, у нее в голове вертелась уже первая фраза. Или вторая. Тот или иной оборот. Вариант формы. Или ее отсутствия. Она талантлива! Мне всегда нравилось, как она пишет. Несмотря на мое к ней отношение. Она востребованна! Просто так в магазинах книги на уровне глаз не ставят… Редкое сочетание дара и везения. И какая-то собачья тоска во взгляде – на миг, но я разглядел. Быть может, если пишешь, нельзя быть счастливым? Не хотелось в это верить. Все лучшее в искусстве, созданное из страдания, не умаляет и счастья. В литературе. В музыке. Да где угодно. А она тем временем отстранилась и, опустив голову, быстро-быстро так заговорила: «Ты меня прости. Правда, прости. Не нужно было никуда идти. Это от моего эгоизма. Я подумала – а почему нет? И все. Свежие русские сплетни… Дура. Я всегда так мало о тебе думала… Но я действительно здесь счастлива. От самого воздуха. От ветра. Белки на руки прыгают. Удивительно! Сеппо… – она осеклась, а потом продолжила: – Я никогда не любила Москву. Грязный город с чудовищной энергетикой. Озлобленную толпу в метро. Понимаешь? Ты вырос в Питере, ты хотел себе что-то доказать… Хотя я бы никогда не уехала из Питера – ничего он не депрессивен! И ты доказал. Приехал в столицу, поступил в Лит с первого раза. Не то что я… У тебя теперь своя квартира – в России это непросто. А ты смог. У тебя бизнес. Печатаешься. Это ничего, что редко… Тебе удается совмещать противоположности… несовместимости… – она развела руками. – А я родилась в Москве. Ро-ди-лась, и все. Я ее не выбирала. Однокоренная москвичка, – она усмехнулась. – И мне не нужно там было ничего добиваться. Только в буквах. А я хотела чего-то… Еще. Кроме букв. Глубокого… Уехать в другую страну и… скучать по друзьям, наверное. Родителям. Приезжать иногда. Быть иностранкой, в общем. Глупо? Но мне нужно это мучение… необходимо… для текстов. Просто «выше» Москвы в России ничего нет, а мне так хотелось прыгнуть… туда, дальше… За горизонт… Понимаешь? И я прыгнула… в любовь. Как в море». Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!
Я знал, что больше никогда. Никогда. Ниикаагдааа! – боже, сколько гласных подряд! – не увижу ее.
Вернувшись в Москву, я поставил Концерт Яна Сибелиуса для скрипки с оркестром – кажется, ре-минор, точно не помню. Помню только, солировал Сеппо Тууленсуу. Диск подарила мне она – там, на кладбище Хиетаниеми, где мертвые так и не захотели встать из своих могил, чтобы перевернуть этот мирок. В котором так мало красоты. И счастья. А чуда не бывает. Или если только ждать его очень долго.
Невозможно описать эту музыку: видит бог, она прекрасна. Как она. Чтобы что-то понять в любви, надо услышать Сибелиуса. И подойти к его памятнику. В том, ее, городе, правда-правда! Быть может, финский скрипач знал об этом.
Дослушав диск, я вынул его из центра и разломил на три неровные части: должно быть, Сибелиус понял бы меня. Должно быть.
В общем, со мной такое нечасто! Я висел на поручне и пытался читать: что-то не напрягающее, не ее, какой-никакой Акунин (Павича забыл дома) – просто чтоб отгородиться от мира, в котором пролы всех стран продолжали и продолжали соединяться в плотные ряды, даруя мне незабвенное «чувство локтя». Пришлось купить в подземном киоске наименьшее из зол: «Белый бульдог» оказался самым пристойным чтивом среди моря… хорошо, что я не помню этих фамилий… хорошо, что не знаю… Потом все равно, где-то на четвертой странице, стало скучно: я осмотрелся. Рядом стояла Та, про которую… короче, породистая такая Та – я пригляделся, а она быстро отвернулась – с глазами Франсуазы Саган. «Если отменить встречу… перенести… – счетчик заработал с бешеной скоростью. – Куда она едет? Что знает про Хельсинки? Счастлива ли здесь? Наверняка не замужем… Но не может, чтоб у нее никого не было… Так не бывает! Или бывает? Что я теряю, в конце концов? Сколько можно?..» – так я впервые предал ее.
Та стояла в какой-то неудобной позиции – третьей? первой? черт ее знает, – выставив левую стопу перпендикулярно правой. Очень прямая спина. Балерина? Я разглядел спину уже на «Пушкинской», когда пролы, заполонившие собой все пространство вагона, наконец-то немного рассосались.
Та читала. Я посмотрел на обложку: «Такая легкая эвтаназия». Ее. Меня как будто включили – я не мог смолчать: «Вы балерина? Вы держитесь совершенно… особенно». Та будто не удивилась, прикрыла ее книгу и, улыбнувшись, ответила: «Вы угадали. Странно», – в любом случае разговор про-дол-жал-ся! …На ложе моем ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла его… Я стал расспрашивать про роман; Та отвечала просто и коротко: «Да. Нравится». Или: «Нет. Не сложно. Очень тонко». Чтобы чем-то зацепить действительно прекрасную незнакомку – они существуют! – я многозначительно и немного небрежно произнес (так говорит, возможно, ценитель сигар, раскуривающий, скажем, гаванскую, спокойно и немного печально): «Мы учились с ней в Литинституте. В прошлом веке» – «Вот как? – балерина и вправду заинтересовалась. – Так значит, вы… филолог… или… писатель?» – она подняла брови. Красивые такие брови, как у Анук Эме в «Восьми с половиной». «Ну… – промычал я. – Пишу не очень много, а известность Стогова и Пелевина мне не грозит. Есть несколько книг…» – «Как ваша фамилия?» Я назвал, а потом вспомнил: мы так и не представились, но уже через секунду подумал, что не хочу знать имени – ведь у нее так давно не было имени! Я не мог его произнести! – во всяком случае, мне не хотелось ничего обозначать. Это создание – балерина – было самым настоящим замком из песка. Ее, финляндского, песка… Я никогда не трогал тот руками, да и был ли он – песок? СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ «ПОЛЕЖАЕВСКАЯ». Та кивнула мне и направилась к выходу. Я оценил все: длинную клетчатую юбку – очень стильную, уютную вельветовую куртку «от кого-то», узконосые красные ботинки и даже какой-то невидимый дымчатый шлейф: у нее был такой же, я не мог ошибиться, не мог! Собственно, кроме нее – той, что живет сейчас в Хельсинки и печатается в России – я никого… никогда… а тут… Черт, видел бы меня сейчас Женька! Он никогда не мог до конца понять моего чувства к ней; у него в кармане всегда смеялись презервативы… И Женька мог бы легко все опошлить, предложив их мне: «Ты чего, старик, в монахи записался? Зря! Я вот вчера с одной барышней…» – я слушал его действительно с интересом, хотя все Женькины приключения были похожи. Он выбирал определенный сорт женщин (с большой грудью, мозгами и собственными квадратными метрами – не любил гостиниц), поэтому сценарий разворачивался приблизительно один и тот же. Не знаю, как Женьке не надоедало. Не представляю, как это все терпела его жена – женщина с большой грудью, мозгами и собственными квадратными метрами. «Ты чего, старик? – я будто услышал Женькин голос. – Давай, дуй! Она очень даже…»
Я вышел за Той из вагона. Впрочем, голос моего друга был ни при чем: я побежал бы за Той в любом случае.
А Та направлялась к унылым Магистральным улицам – страшно неприглядной московской промзоне, которую я ненавидел: я ведь жил когда-то недалеко. …Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его… И тогда я сказал. Той. На бегу. Иногда очень важно просто сказать! Той. «Понимаете, я не маньяк. Не сволочь. Родился в Питере. В Москве лет пятнадцать. Без матжилпроблемз. Закончил Лит. Живу один. Люблю Эллингтона. Паркера. Почти не ем мяса. Машина в автосервисе, поэтому сегодня на метро… Занимаюсь бизнесом, хотя это и звучит так пошленько… С жирком… Если вы сегодня свободны… Пойдемте вечером в ресторан, а? Пойдемте, пожалуйста! Просто так. Не говорите НЕТ! Не говорите. Прошу! Вы были в «Парижской жизни»? Там тапер играет джаз. Классный такой джаз! Там крутят Чаплина. Там венские стулья. И хорошая кухня… я могу показать вам паспорт, если хотите…» – тут я развел руками и остановился от собственного совсем уж идиотского предложения: хм-м, паспорт! Дебил!
Та тоже остановилась. Прохожие толкали нас, но мы ничего не чувствовали: нас как будто заморозили. Наверное, со стороны все это могло показаться сумасшествием. Особенно ей. С высоты ее хельсинского полета. Но не полета Той. Которая стояла сейчас на Магистральной улице. В очень холодной Москве. Моей Москве.
«…Мне нравится в “Парижской жизни”. Я пойду», – Та легонько отодвинула мою руку с паспортом. Мы смотрели друг на друга и улыбались. Потом Та сказала, что опаздывает. И записала номер мобильника. Голова пошла волнами, как когда-то в юности шел волнами асфальт под ногами после анаши. Неужели я забуду ее?! Неужели решусь предать свое воспоминание? Самое лучшее, разъединственное воспоминание?! Ради… этой… балерины?
Мне тридцать четыре, и… «чукча не писатель», надо быть честным. Я на самом деле совсем один. Раз в середине жизни можно признаться.
Я ждал Ту за столиком одиннадцать минут. Та пришла в маленьком черном платье – впрочем, какая разница? Даже если б Та пришла в халате… и все же, хорошо, что это не было халатом. Я заказал вино и попросил. О балете рассказать попросил! Потому как разве есть теперь что-то более важное, чем балет? «Влюбился, – крутился со страшной силой счетчик. – Влюбился!» Та как-то замялась: «У меня травма… Сейчас я не в форме… Уже полгода…» …Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…
И тут я все понял: и про глаза, и про «дым», и про книгу. «Я работаю теперь в цветочном магазине. Знаете, – она сделала большой глоток вина, – несмотря на то, что, как говорят, у цветов нет нервной системы и органов чувств… они все чувствуют. И все эти дискуссии на тему присутствия-отсутствия у растений эмоций и памяти… Знаете, когда человеку плохо, его цветы на подоконнике нервничают… Страдают вместе с ним… Я знаю точно! – она покачала головой так, словно знала что-то тайное, и повторила: – Абсолютно точно». Потом сказала, что дома у нее бегония, с которой можно разговаривать по утрам. Потому что бегония любит утро. Араукария, с которой хорошо беседовать на ночь. Потому что араукария любит темноту. И кофейное дерево, которое всегда молчит. «Наверное, оно немо́е», – улыбнулась Та.
А тапер играл, а Чаплин смеялся, а свечи горели: и тут я понял, что не стану больше – никогда. больше. не стану. – набирать в Яndex’e ее имя и смотреть, идет ли дождь в Хельсинки.
Я испугался. Закурил. Шутка ли, столько лет!.. Она. А потом стало легко. Вдруг. До боли! И очень тихо. Как будто из меня что-то вырезали и образовалась пустота, которая вот-вот должна заполниться… но еще не заполнилась, нет-нет. Я смотрел на Ту не отрываясь до тех самых пор, пока любовь на пуантах не превратилась в фарфоровую кроху в балетной пачке и не прыгнула на блестящую поверхность музыкальной шкатулки; и что-то из Сибелиуса… впрочем, я не знаток классики.
Захлопнув шкатулку и положив ее в карман, я расплатился и вышел.
26
Не трогай беду до тех пор, пока она тебя сама не тронет, это только удваивает несчастья, которые отражаются и на окружающих.