Читать книгу Черновики Иерусалима - Некод Зингер - Страница 8
Дерматиновый портфель
(Хроника 1984 года)
Оглавление– Абвгдежзикл… мнопрсту… фхцч?
Так всё это начиналось. Я стоял в дверях, а начальница в зеленой вязаной шапочке сидела за столом, на котором громоздились антарктические кипы деловых бумаг, бурые картонные картотеки, скрепки, бутылочки с клеем, написанная на обрывке чего-то серого объяснительная записка сантехника Мысленого, начинавшаяся словами «Бывши выпивши и не закусивши», и большой черный телефон.
– Шщыэюя.
Да, всё началось с этой комнаты, из которой я вышел мусоропроводчиком.
Я стал ходить с цинковым бачком на веревке, закинутым за спину. Мои владения начинались внизу, в подвалах, ниже уровня грунтовых вод. Спускаясь по ступеням в темноту и шаря по стене в поисках выключателя, я каждый раз ждал сюрпризов. Нельзя сказать, чтобы в моих владениях находились какие-то особенные красоты – висячие сады Семирадского или панорама Золотого Рога.
Но были серые стены, низкий потолок и теплые трубы, иногда певшие басом непопулярные песни. И я любил этот подземный мир, как любит свое захудалое королевство какой-нибудь маленький абсолютный монарх. Я всегда знал с чего начать – надо было закурить папиросу, снять с плеча бачок, взять стоявшую в углу лопату и приниматься за кучу мусора, собравшуюся за сутки. Мусор сыпался из трубы в стене, и так уж получалось, что всё то, что жильцы дома номер 2 считали ненужным и лишним в своей жизни, рано или поздно оказывалось здесь. Если мусор не сыпался, то мне следовало произнести волшебные слова: «Ах ты, казенная-всенародная, чтоб тебя на пленуме заклеймили!», взять какую-нибудь палку или кусок толстой проволоки и ворошить в трубе, «пробивать пробку». Если это не поможет, значит, на полуденной поверке в ЖЭКе мне скажут:
– Уфхцч, товарищ! Эюя!
Я так и не научился понимать мудреный язык начальницы, но не сомневался, что меня порицают за интеллигентскую мягкотелость. Дворничихи рассказывали мне, жалеючи, что прежде на моем месте служил некто Иван. И у того легендарного Ивана был такой крюк, что до пятого этажа доставал, так эту шахту копошил-дрючил, что любо-дорого.
В то утро кучи мусора на полу не было. Я сказал волшебные слова и полез в трубу рукояткой лопаты. Посыпались мокрые слежавшиеся бумажки, тряпки, гнилые луковицы.
– Мадонна Смеральдина! – раздался вдруг голос, который мог бы принадлежать деревянной улитке, потревоженной в скитаниях по сонным лабиринтам собственного подсознания.
Я вздрогнул, поняв, что деревянный голос доносится из мусорной трубы.
– Ну, тащи, тащи же! – снова раздался голос. – Только ради святого Панталоне не оторви мне голову!
Я еще немного пошуровал – и он упал, запутавшись руками и левой ногой в рваном капроновом чулке. Следом вывалился изрядно траченный временем дерматиновый портфель. Я помог незнакомцу выпутаться.
– Грациа, грациа! – он жадно ловил растянутым в саркастическую улыбку ртом горячий от труб воздух подвала.
Он действительно был деревянный, ростом чуть повыше моего колена. Легкая небрежность в одежде – одна штанина зеленая, другая же оторвана – подчеркивала сквозившую во всем его облике артистичность натуры. Длинный благородный нос с горбинкой и совершенно живые, хоть и полустершиеся, глаза свидетельствовали о некогда яркой индивидуальности.
– В Италии, – заявил он, сделав рукой театральный жест, не указывавший направления, но лишь подчеркивающий безнадежную удаленность предмета, – в Италии я знавал лучшие времена. Видишь эти штукенции на моих руках и ногах? О, я знавал лучшие времена! Но эти дуболомы, разбирающиеся в коммедии, как каламари в мадригалах… Тра-та-та! Но я, кажется, забыл что-то, что полагается в подобных случаях? Ну конечно! Меня зовут Эрметте Пьеротти! Слыхал? О, я знавал лучшие времена! Брызги конфетти! Звон бокалов! Пудра! Запах пота!
Кордебалет! Дрынь-дзынь! Оркестр – вдребезги… и пу-у-ублика, пу-у-ублика – в экстазе!!!
Беребенте-дереденте! Трулляля-та-та, та-та!
Сорок восемь диссидентов тянут дохлого кота!
Бодр и весел ваш Пьеротти, у него такой каприз.
Вы второго не найдете…
вы второго не найдете…
Черт, забыл рифму! Ну не стриптиз же, честное слово…
Он мрачно, насколько позволяла неизбежная улыбка, уставился на меня:
– А где же аплодисменты? Впрочем, чего там… Это так, нотабене, чушь, анданте модерато. Иногда забывается всё, до последнего романса. А этот мусор… сам-то ты хоть что-нибудь помнишь? Ты ведь был толстым ребенком?
– Разве это теперь заметно?
– Еще бы, —кивнул он. – Еще бы! Меня не проведешь. Когда-то я показывал чудеса гипноза, и сцена была усеяна спящими и храпящими. Весь мир есть сон, и люди в нем храпят, как говорила одна моя знакомая. Я читал мысли на расстоянии. Ничего интересного. Теперь, если не ошибаюсь, я оказался на дне жизни.
– Куда ты теперь? – спросил я неосторожно. – Сейчас зима, люди разлюбили комические куплеты, не хотят, чтобы их дурачили. Куда же ты?
– Попробую пока жить здесь, – мрачно ответил Пьеротти. – Дотяну до весны, собиру разные незаменимые в дороге мелочи вот из этого мусора и потопаю за кордон. Да, непременно уйду в Италию.
В то утро мне надо было обойти четыре подвала. Водянистая снежная каша чавкала под ногами, будто упиваясь моими резиновыми скороходовскими сапогами.
– Не чавкай, – сказал я, думая совсем о другом. – Чавкать некрасиво, особенно в январе.
У помойки я снова увидел ее и сделал сердитое лицо. – Ты опять роешься на свалке? – (помойка – слишком грубое слово) – Мама опять будет ругаться.
Взмахнув помпоном, она запрокинула голову, глядя на меня со своих четверенек.
– Ты же тоже роешься, – заявила она.
– Я – другое дело. Я здесь работаю, – неуверенно ответил я. – Меня за это не нашлепают.
Она с сомнением поджала губы, продолжая изучать половинку расписной фарфоровой супницы.
Меня вдруг осенили идея, от которой на душе потеплело, и посреди помойки даже возник откуда ни возьмись бесподобный аромат кофе со сливками и горячих плюшек с корицей. Обонятельная галлюцинация, мне кто-то уже о таком рассказывал. Я тут же завел речь о Пьеротти.
– Понимаешь, – сказал я, – он страшно одинок, да и в подвале жить не привык. Возьми его домой! Мы выльем на него целый флакон гвоздичного одеколона.
– Ничего не выйдет, – грустно сказала она. – Выкинут. Я уже двух котят приносила. Выкинули. Если спрятать? Но у меня же ничего своего нет, а в ихнем шкафу сразу найдут. И сразу выкинут. Мама каждый день убирает.
Моя надежда умерла. Нет, только не это! Во второй раз ему этого не пережить.
– А ты сам не можешь его взять?
– Нет, не я… Это может только ребенок. Деревянные куклы не выживают со взрослыми. Иногда мы, большие, как бы это сказать… дяди, – я горько усмехнулся, – вспоминаем разные разности. Например, как мы учились ходить или как сбирали мухоморы… и всё такое. Тогда снова вещи начинают разговаривать, куклы оживают, и вообще начинается эпоха неоромантизма… Но это ненадолго. Взрослые всегда снова становятся взрослыми. У нас ведь дела… слишком много дел. А деревянные куклы тоскуют и могут даже умереть. Поэтому-то они и должны быть рядом с детьми.
Прикрути, несчастный, начитавшийся Сент-Экса сентименталист, водопроводный кран своего красноречия! Всё в этом мире рассчитано до мельчайших подробностей. Куклы отечественного производства покупаются в магазинах, иностранные Барби привозятся из стран народной демократии. Не может быть никакого Эрметте Пьеротти. Из мусоропровода в порядочный дом ничего не берут. Дети любят пластмассовые автомобили и автоматы. Чтобы тарахтели погромче. Нет, это взрослые любят всякую бездушную пакость и прививают детям любовь к чистоте и порядку. Словно забыли, как сами делали пудру из цветных бутылочных осколков.
Я сидел в своей комнате на диване и пускал дым через нос – одна из немногих привилегий, предоставленных мне возрастом – и думал, думал, думал. Весь день я думал о судьбе бедного Пьеротти. И вспоминал, вспоминал, вспоминал, словно мне уже исполнилось восемьдесят четыре года и я стал ровесником века…
В этот день я так и не заснул. Папиросные бычки сгрудились в пепельнице, воздвигнув памятник самим себе. Ближе к утру пришлось набивать ими трубку. Здесь утро не отличить от вечера. Я оделся и вышел в темноту, зевая и ежась от озноба.
Пьеротти мирно спал, сидя в углу и свесив голову на грудь.
– Спи-спи, – подумал я. – Может, ты счастлив, когда спишь. Видишь во сне Италию. Вон как разулыбался.
И я отправился обходить другие подвалы. А потом снова встретил ее.
– Он спит, – сказал я с видом заговорщика. – И он счастлив, если еще не проснулся.
– Спит? – удивилась она. – На чем?
– На полу, – мне стало стыдно.
– Ага. Мама говорит, что все мужчины одинаковые. Одеяло я для него нашла, и еще чашку, только ручки нету. А вот это, – она хлопнула рукой по серой диванной подушке, прожженной в трех местах, – как ты думаешь, это похоже на кровать?
– Конечно! Это прекрасная кровать, и вообще… Ужас, до чего я отупел! Ведь у меня есть настоящий детский стульчик, зеркальце и замечательная картина в рамке!
Расставляя втроем вещи в подвале, мы были на седьмом небе от счастья, отчаянно спорили, как будет удобнее и красивей. Вот здесь будет висеть картина, изображающая венецианский полдень, канал, гондолу и дома, висящие вниз головой в светлой, полной солнца воде… Где же они теперь, куда, черт возьми, запропастились все эти предметы быта зажиточных горожан? Почему я не взял их с собой, уходя навсегда из той огромной квартиры, где стулья были выше меня? Неужели уже не вернуться туда, пройдя сквозь медленный танец тысяч пылинок в теплом луче? Пробравшись сквозь сон бледных лет и случайных событий, я притащил бы из этой экспедиции все сокровища заброшенного на Коммунистической улице замка сюда, в этот серый бетонный подвал.
– Друзья мои! – сказал Пьеротти, наконец, блаженно развалившись на подушке. – Тутти амичи мии! Давно я так не смеялся. Синьорина, присядьте на этот стул, вдруг да у него ножки подломятся! Поверьте, я с трудом сдерживаю слезы. Надеюсь, вы будете часто навещать меня в этом жилище. О Санта-Лючия, покровительница суфлеров! Сегодня я чувствую себя молодым и пылким. Мне хочется петь. Да, именно петь, а не плясать! Петь!
Когда подкатит к горлу ком
И слезы душат, душат, ду-у-ушат —
Ты вспомни милый отчий дом!
Его бом-бом,
Его бом-бом,
И ураганы не разрушат!
Прими из рук ея бокал,
Придвинь к камину ближе кресло
И вспомни тот картонный бал,
Где танцовал,
Где умирал,
И снова воскресал чудесно!
Еще глоток – и голова
Уже кружи́тся, улетает,
И тают блэдные слова,
И кружева,
И кружева,
Как эти свечи оплывают.
Немного старомодно, дамы и господа. Так пели во времена моей юности.
И Пьеротти загрустил. Он всегда внезапно переходил от безудержного веселья к меланхолии, но умел так же неожиданно возвращаться назад. И в этом я, восхищаясь, ему завидовал.
Мы часто проводили время вместе, но гораздо больше времени он проводил в одиночестве. Он не жаловался. Я подозреваю, что в эти долгие часы он просто спал и видел во сне что-нибудь приятное. Он признавался, что воображение его причудливо и экстравагантно, извилистые ступени сна нередко заводят его далеко-далеко, колеблющиеся и зеркальные, посещают его сновидения, в которых действующие лица разговаривают задом-наперед, в которых легко летать, но трудно бегать, гротескные маски растекаются радужными разводами по медленно движущимся горбатым мостовым, а сухо позвякивающее низкое небо, вращаясь, пересыпается стеклянными цветами калейдоскопа.
В тот день всё резко изменилось. Изменилось направление ветра и атмосферное давление, антициклон поменялся местами с циклоном, северный полюс возомнил себя южным, и от этого похолодало. Всё вокруг замерзло, схваченное твердой скорлупой мутного стекла. Я ждал дальнейших перемен, как насморочный ждет тяжелого гонконгского гриппа с жаром и бредом. И открывая подвальную дверь, я уже чувствовал что-то, словно она своим пронзительным скрипом предупреждала традиционное «как поживаете».
Что-то живое и неуклюжее проковыляло и скрылось из виду, когда я зажег свет. Всё вокруг было разгромлено, и Пьеротти сидел на полу, бессмысленно глядя в одну точку. Мне не сразу удалось привести его в чувство.
– Не спорю, – проскрипел он наконец, едва выговаривая слова, – Он повелел нам любить… всё живое, но… крысы не вызывают моего восхищения.
Сказав это, он снова надолго умолк. Я попытался навести порядок в разгромленном жилище, но он прервал меня, затараторив быстрым шепотом:
– Я ничего не имею против, но есть же и у меня эстетическое чувство? Что-то произошло со светилами, и они совсем распоясались. Санта-Франческа-Горжеточка, покровительница дебютанток, я знаю, что я несъедобен, но есть же и у меня эстетическое чувство! Кроме того, невозможно сосредоточиться. Может быть, их король в бозе почил или же у них контрреволюция в рядах оппозиции. Я ничего не имею против, но есть же и у меня эстетическое чувство! Отвратительные хвосты, хоть зарежьте, мерзкие лапы, гадкие физиономии! Я спал и думал, что это мне снится, и я сказал себе во сне: «Ха-ха, Эрметте, сейчас мы обхитрим их всех. Мы проснемся, и они останутся с носом». Я проснулся. Сантиссима-Виолина, заступница нотных пюпитров, лучше бы я спал дальше! И я понимаю их всех, и тех, и энтих, и даже всех прочих, которые сами себя не… да и всё это, конечно, мелочи перед лицом вечности, но есть же и у меня эстетическое чувство?
Он замолчал, растянув рот в неизменной улыбке, но глядя на меня с таким страданием, словно умолял не отнимать у него право на эстетическое чувство – единственную опору его хрупкого достоинства.
– Знаешь что, – решительно сказал я, беря его на руки. – Я лучше переселю тебя в другой подвал. Там нет никаких щелей и переходов, всего одна маленькая камера. Крысы туда не проберутся. Правда, там, к сожалению нет света…
– Это значительное неудобство, – заметил Пьеротти. – Я имею в виду свое нелепое неумение видеть в темноте.
Мне стыдно было входить в подробности о том, что когда-то там была лампочка, но что-то сгорело, оборвалось, Жэковские электрики запили на всю зиму, а я попросту боюсь возиться с оголенными проводами.
– Темнота, – задумчиво произнес он. – Мрак. Во всяком случае, спать это не мешает. Жаль только, что картины там, вероятно, не разглядеть. Я очень полюбил этот венецьянский пейзаж. Он напоминает мне о тех днях, когда я исполнял роль лодочника в одной политической безделке. Представь себе, как раз вчера я нашел здесь вот это. Пятьдесят лиретт. Ничего особенного, безделица, чепуха. Но я подумал, что иногда вечерами, когда я один, я буду доставать эту итальянскую монетку и подолгу, знаешь ли, эдак разглядывать ее. Интересно, кому пришло в голову ее выбросить? Удивительно смешные мысли и, я бы даже сказал, суетные соображения! Теперь она мне больше не понадобится. Лучше передать ее той, что так заботливо помогала нам создавать эту мизансцену.
– Не пойму, где она, – ответил я. – Целую неделю ее нет на улице. Боюсь, что она простудилась.
– О Санта-Джануария, покровительница морозцев знатных! Только бы ее не наказали! Только не это! Я знаю, ей нельзя было сюда ходить. Но ты обязательно найди ее! А сейчас – еще один куплет, и я готов следовать за тобой.
Мы все перелетные птицы,
Но вновь не отыщем гнезда, та-та-та!
Прощайте, знакомые лица, ла-ла!
И милая сердцу звезда!
Всё, идем!
И я на руках отнес его туда, куда не проник бы свет звезды, даже если она неизвестно как и возникла бы в этом тяжелом зимнем небе.
Как же так? Имели правожительство, заканчивали университеты и высшие женские курсы, перед мастером изящной светописи не робели и, принимая полные достоинства позы, спокойно смотрели в будущее. Красивый, как итальянец, цвета сепии господин в сюртуке, мой предок по мужской линии, смотрит на меня с фотографии, явно недоумевая:
– Почему ты стал… этим… ну как же это… мусорником?
Я молчу. Я и сам не знаю.
– В детстве ты подавал какие-нибудь надежды?
Конечно, подавал. Кому? Зачем? Несчастные благодарили, кланялись, не подозревая, что я их обманываю.
– К чему ты проявлял склонность?
Самую явную склонность я проявлял к кривлянию и паясничанью. Круглая коробка театрального грима, неизвестно как попавшая в дом, была моей любимой игрушкой. Я раскрашивал свою восторженную физиономию и кривлялся перед зеркалом – перед огромной дверью зеркального шкафа. Даже шкаф этот был артистический – не шкаф вовсе, даже не комод, а ШИФФОНЬЕРРР! Каррртавое дурррацкое фррривольное РРРРРРР, с которррым я кррривляюсь до самозабвения. Ах, Веррртинский, я так устал от лжи и пудррры! А за стеклянной дверррью, внутррри, прррячутся самые лучшие на свете волшебные костюмы. В бабушкином индийском халате я старррый джинн! Старррый джинн Абдурррахман! ДЖИНН-ДЖИНН-ДЖИНН! ДЗЫН! Я так распаясничался, что разбил зеркало. Один единственный раз в жизни суеверные взрослые наказали меня ремнем. Ну и артист, приговаривали все кругом.
Артист. Ну конечно, артист! Почему мне до сих пор не приходило в голову? Может быть, еще не всё потеряно? Ведь есть же в городе театр марионеток, где куклы играют для детей, а после спектакля отдыхают в чистоте и уюте. Когда-то я видел у них один спектакль. Не слишком высокоталантливо, зато гуманно, не Карабас-Бара-бас какой-нибудь. Я понял, что необходимо как можно скорее встретиться с главным режиссером Сафьян Касьянычем. Жаль, парадного костюма у меня нет. Ну ничего, главное – побриться как следует. А уж парадный подъезд у них имеется.
– Сафиан Касианович репетирует. Если у вас, молодой человек, срочное дело, то можете подождать здесь. В перерыве он пройдет по этому коридору.
И он прошел. Даже любезно выслушал меня.
– Дорогой Сафьян Касьяныч! У меня в подвале талантливый артист, севший, так сказать, на мель. Очень яркий, интеллигентный, разносторонний, но, увы, не молодой. Страшно одинокий. Дайте ему шанс, Сафьян Касьяныч! Нет, Иванушку-дурачка вряд ли… Пьеротти, итальянец… Нет, Сафьян Касьяныч, подозреваю, что художественно-исторической ценности кукла не представляет… нет, увы, не музейный экспонат… Да, Сафьян Касьяныч. Конечно, Сафьян Касьяныч. Я всё понимаю, Сафьян Касьяныч. Извините, Сафьян Касьяныч. До свидания, Сафьян Касьяныч. Желаю вам дальнейших творческих успехов, Сафьян Касьяныч.
Я оделся и вышел на улицу.
– Я забыл вам сказать, Сафьян Касьяныч, что у вас отвратительный кукольный театр, а ваши несчастные свежеокрашенные куклы наводят смертную тоску. Вы ничего не понимаете ни в жизни, ни в искусстве, Сафьян Касьяныч. Вы засушенный артист без публики. Вы бездарь, Сафьян Касьяныч. Вы дурак, Сафьян Касьяныч. Вы индюк, Сафьян Касьяныч.
Я возвращался, с трудом волоча ноги по льду. Так обычно передвигаются по жизни люди, только что лишившиеся иллюзий. У самого дома она схватила меня за руку.
– Ты где была? – спросил я. – Тебя действительно наказали?
– А меня каждый день наказывают. Подумаешь! Просто я кашляла, а папа сказал, что я нарочно, и пока я не прекрачу это издевательство, меня не пустят на улицу.
Я понимающе кивнул.
– А когда я стала чихать, мама хотела уложить меня в постель на неделю, но вышло только на четыре дня.
Больше я не могла чихать.
– Мы очень волновались, – сказал я и протянул ей итальянскую монетку. – Это он передал для тебя.
И я рассказал обо всем, что произошло за последнее время.
– Слышишь! Сделай что-нибудь! – потребовала она, дернув меня за рукав. – Ты же большой, не то что я!
Я всё еще боялся признаться в самом неприятном. Я не мог объяснить ей. Она бы не поверила. Я и сам бы не поверил на ее месте. Когда я был маленьким, я знал, что в конце концов вырасту, и всё будет по-другому. Я стану взрослым, сброшу иго вышестоящих товарищей, и никто уже не сможет распоряжаться моими делами. Я заведу слона, стану зоологом, художником, артистом и великим путешественником. Будет ли у меня жена? Не знаю. Если она будет красивой и полюбит слона, тогда пускай будет.
Решено. Вот только, что делать с Валентиной Васильевной? Я, конечно, обещал на ней жениться, но тогда я был по молодости еще совсем легкомысленным и совершенно не понимал, что она для меня старовата. Этот вопрос я всегда старался как-то обойти. Времени оставалось еще много.
Ну, вот и вырос незаметно. Попал пальцем в небо. Кто мог вообразить, что вместо того, чтобы скитаться по девственным лесам, я стану снимать за тридцать рублей комнату у мрачной Степаниды Петровны, по сравнению с которой Валентина Васильевна казалась гением чистой красоты и вечной юности. Как так случилось, что я, повелитель мусорного царства, завишу от Степаниды Петровны, страдающей клинической брезгливостью и патологическим чистоплюйством? Как мне сознаться в том, что старуха в оба своих базедовых глаза следит за соблюдением чистоты и не разрешает приносить в дом «подозрительное барахло»?
– У вас юношеские, вообще знаешь, фантазии, а у меня комната – не даром достамши. Вас, болезного, может, вообще знаешь, через неделю-другую НКВД увезет. Развели у меня грязь-заразу – и давай бог ноги. А у меня жильцы.
Если Степанида Петровна выследит Пьеротти, она сгребет его… нет, хуже – она побрезгует сама его трогать, а вместо этого потребует, чтобы я сам, сей же час, сию минуту, собственными руками…
– Иначе, вообще знаешь, можете сами отсюдова выметаться.
А на другое утро прорвало отопительную систему. Подвалы были полны горячей воды. Начальница ЖЭКа пыталась что-то сказать, но путалась, едва ворочая заплетавшимся языком:
– Авждя....згим…лксм…
Это было страшно.
Я подцепил Пьеротти лопатой, вытащил и, прижимая его к себе, со всех ног бросился домой. У подъезда я во весь рост растянулся на льду. Он тихо рассмеялся и затараторил:
– Грациа-грациа, Санта Авиация! Снова спасен! Но это, кажется, конец. Финита ла коммедиа! Она держит слово, но к чему излишняя жестокость, эти ужасы средневековья… аввеленаменто… миа аввентура… Ха-ха! Сенца мотиво… инондационе! Контро, контро! Ха-ха! Салуто!
К двери моей комнаты была куском изоленты приклеена записка:
«Уехала к пыменнику в Сестрорекц. Буду скоро. Никово не преводить»
Наконец-то нам повезло!
Ему было очень плохо. Старая краска на лице пошла пузырями. Я закутал его в полотенце.
– Пупацца! Она держит слово…
Я бормотал какие-то утешения, еще более нелепые, чем его бред. Мало-помалу он успокоился и задремал в полотенце.
Часы затикали громче обычного. Пустота зашевелилась и стала осыпаться у меня перед глазами. Я увидел песок, медленно осыпающееся небо песка, песок сверху и песок снизу. Всё кругом было песком и осыпалось, тикая каждой песчинкой. Я поднес ладонь к глазам, и в ней, тоже ставшей песком, увидел много дорог, извилистыми путями ведущих в одну точку, бесконечно падающую в песчаную бездну. По одной из ветвящихся троп кто-то неразличимый двигался мне навстречу.
– Кто там? – спросил я.
– Я иду не к тебе, – ответил звонкий детский голос. – Всему свое время. Гадкие мальчишки заблудились между Джудеккой и Долиной Духов, а еще строят из себя умников, дразнятся тещиными языками!
– Нам надо репетировать шествие… тировать шествие! – зазвенели далекие голоса. – Завтра мы убегаем в Италию… гаем в Италию!
– Парадный марш еще не выучен как следует! – прежний голос рассмеялся своей строгости, и я понял, кому он принадлежит. – Барабан потеряли, противные сорванцы, а тещины языки фальшивят. До завтра! Я приду ровно в восемь. Прощайтесь-целуйтесь!
Комната приняла свой обычный вид, и я почувствовал, что Пьеротти выбрался из полотенца и держит меня за руку.
– Она держит слово, – сказал он, радостно улыбаясь. – Мы отправимся в Италию.
– Ты не боишься? – спросил я, всматриваясь в его сияющую физиономию.
– Боюсь чего? – переспросил он. – Я боялся заблудиться и угодить в какой-нибудь Кривой Рот или в Великие Чесноки, потому что не знал, направо идти или налево. Но ведь теперь сама Маленькая Смерть поведет меня.
– Да, Эрметте, ты прав. Теперь бояться нечего. Деревянным куклам не должно быть страшно. Но людям свойственно ждать от смерти всяких подвохов.
– Ну, – ответил он, похлопав меня по руке. – Тощей лысой старухи с косой, пожалуй, и я бы испугался.
– Наверное, Маленькая Смерть приходит только к куклам и к детям. Ведь взрослые успевают наделать столько глупостей…
– Взрослые? – усмехнулся Пьеротти. – Это какие же?
Я пожал плечами.
– Боишься, что тебя не пустят в наше изысканное общество? – он лукаво посмотрел на меня, повернув голову набок, словно птица. – Нашкодил и теперь опасается, что его поставят в угол! Санта Корбонада, покровительница грачей прилетели! Взрослый! Не кажется ли вам, синьоры, что он сильно изменился за последние десятилетия? Не кажется? Ну да, вот и я того же мнения… Что-то я слабоват. А ведь осталось еще что-то важное. К утру она придет за мной. Я так боюсь, что мы не успеем проститься. Знаешь, я хотел бы снова увидеть ту девочку… чтобы мы все сидели рядом и чтобы всем было жу-уутко весело. А потом мы простимся. Можно?
– Я найду ее, – пообещал я. – Только бы она сегодня не кашляла!
– Нет-нет! Сегодня она не может кашлять, – заявил он. – Когда всё так хорошо… Мы устроим концерт. Настоящий концерт! Прощальная гастроль Эрметте Пьеротти! Ты ведь устраивал концерты с молодых ногтей, а?
Конечно, Эрметте. Мы жить не могли без концертов. Каждое лето было красно большим сборным концертом без заявок, готовившимся долго и основательно. Если концерт не состоялся, можете считать, что вы зазря отсидели в этой дачной скучище всё лето. Зря пили вонючее парное молоко, мазались демитилфталатом от гнуса и читали древние журналы «Работница». Лето пошло псу под хвост. Хорошо, что такой бессмысленный год выдавался редко.
Состав труппы, конечно, менялся, но уж без нас, клоунов, было не обойтись. Конечно, бывало и обязательное занудство, потому что какая-нибудь четырнадцатилетняя особа обязательно хотела петь украинскую народную песню «Ой, за гаем-гаем» или читать поэму «Железная дорога». Хуже нет этих недовзрослевших страдалиц! Да и публике эти номера не нравились. А вот когда появлялись мы, клоуны, тогда сразу становилось ясно, зачем человек рождается на свет. По крайней мере, это было ясно нам, клоунам.
Она не кашляла. Она снова гуляла во дворе и еще издали замахала мне рукой.
– Пьеротти хочет устроить прощальный концерт, – сообщил я тоном заговорщика. – Зайдешь?
– Вот здорово! – запрыгала она. – Только мне мама строго-настрого запретила ухаживать со двора…