Читать книгу Пластун - Николай Черкашин - Страница 9
Часть первая. «Между враждебными брегами…»
Глава шестая. Кто в Сморгони не бывал, тот войны не видал
ОглавлениеЯ прожил у Ухналевых пять дней, а потом уехал к отцу на Западный фронт. Соскучился по нему, письма от него приходили крайне редко. К тому же надо было сообщить ему о моем выборе, о грядущей женитьбе. Почти не сомневался, что отец благословит меня.
Его полк стоял на отдыхе в Новогрудке. Отец оставался за тяжело раненного командира и размещался в большой штабной палатке.
– Кому и как о вас доложить? – остановил меня адъютант-подъесаул.
– Доложите войсковому старшине Проваторову, что с Кавказского фронта прибыл сотник Проваторов.
Адъютант понимающе улыбнулся и тут же скрылся за пологом. Через секунду оттуда выбрался батя в накинутой бурке и сгреб меня в охапку, так что заныло леченое плечо.
– Вот не ожидал! Вот удружил! Вот подарочек-то! Вот праздничек-то! – приговаривал он, распахивая полог. Я вошел в жарко и дымно натопленную палатку. За столом сидели чины походного штаба и сотенные командиры.
– Господа офицеры, господа казаки, прошу любить и жаловать – сотник Проваторов-младший! – с гордостью объявил отец. – Прибыл на побывку по случаю ранения.
– Любо!
Офицеры радостно зашумели, я едва успевал пожимать протянутые ладони. Тут же, словно сигнальная ракета, хлопнула пробка, выбитая умелой рукой из бутылки.
– Оставайся у нас, сынище! – улыбался отец. – Дам тебе сотню.
– Но у меня же свой полк, батя. И меня там ждут… Ты же знаешь, что это такое…
– Знаю, конечно знаю… Ты прав. Возвращайся к себе. Нет уз святее войскового товарищества. Кто так сказал?
– Гоголь.
– Никак нет. Тарас Бульба.
Кто-то, изрядно принявший, завел нетвердым голосом:
Под ракитою зеленой
Русский голову склонил.
Ох, не сам ее склонил,
А герман саблею срубил…
– Отставить! Отставить! – зашумел есаул. – Играй нашенскую!
– Каку-таку нашенскую?!
– Да «Кукушечку»!
Тут уж я первым завел более чем знакомую песню.
* * *
В одну ненастную ночь полк был поднят по тревоге и выступил на позиции. Этот недолгий путь проделал и я вместе с отцом.
Здесь была совсем иная война, чем у нас на Кавказе. Не то чтобы я не слышал артиллерийской канонады. Слышал. Вот только под артогонь ни разу не попадал. Ну, разве что под Сарыкамышем. Но тот огонь по плотности своей ни в какое сравнение не шел с той немецкой пальбой, которая разразилась под Сморгонью в эту ночь. Орудия разной мощности крыли наши позиции яростным огнем так, что казалось, все живое здесь будет разнесено в клочья. Мне впервые стало по-настоящему страшно на войне. Вот уж точно: не лезь поперед батьки в пекло. И воевать в этом пекле выпало не мне, а отцу. Где он сейчас? Цел ли? Жив ли?
Я натянул сапоги, фуражку, подпоясался и с тихим ужасом выбрался из землянки в траншейный ход. Мне хотелось поскорее найти отца и вытащить его из этого ада, спрятать его в ближайшем укрытии. Но где его искать? Скорее всего, на командном пункте.
Должно быть, у меня были сильно вытаращены глаза, потому как первый же солдатик, у которого я спросил, как найти КП, не смог скрыть улыбки. Да еще как назло громыхнуло совсем рядом, нас густо осыпало землей бруствера. Я присел, а он, привычный к обстрелам, даже ухом не повел.
– А вон за тем поворотом, ваше благородие, ход будет. По нему прямо и дуйте.
Я взял себя в руки: не пристало боевому офицеру перед германскими «чемоданами» приседать. Но едва я дошел до поворота траншеи, как рвануло опять где-то рядом и на меня обрушился тяжелый землепад; на несколько минут я совершенно оглох; с трудом выбрался из завала и, не чуя под собой ног, бросился по узкому проходу. Шагов через двадцать я уткнулся в грубо сколоченный щит, прикрывавший лаз в командно-наблюдательный пункт.
Отец разглядывал в бинокль немецкие позиции.
– Здорово ночевал, казак? – заметив меня, спросил он.
– Слава богу.
– Не спится? – Отец оторвался от бинокля и насмешливо посмотрел на меня: – Чего-то немец с утра расшумелся. Не иначе кава по вкусу не пришлась…
– Ой, не ко времени расшумелся, – отвечал отцу пожилой есаул, начальник штаба; он сидел на ящике в углу блиндажа и после каждого взрыва, сотрясавшего бревенчатый потолок, осенял себя мелкими крестиками. – Никак в атаку хочет пойтить.
– Не пойдет он сегодня в атаку, – отзывался отец. – Так, для острастки кидает. У нас, слава богу, направление для него не самое главное.
– Вот на не самом главном-то и прорвет, а потом на главное выйдет, – стоял на своем начштаба.
– Уж куда он выйдет отсюда, так это в наши болота, – возражал отец. – Нет ему тут никакого резона на рожон лезть… На-ка, сын, глянь на супостата.
Я взял «цейс» с нагретыми от долго смотрения наглазниками. В оптическом окружье поплыли сквозь плотные стальной «колючки» ровные брустверы немецких траншей. Выше их и дальше их тянулись зубчатки елового леса. Кое-где брустверы были прорезаны бронещитками, из которых торчали рыльца пулеметов. Никакого шевеления в траншеях, предвещавшего атаку, я не заметил. Не хотелось думать, что и казаков могут бросить на эту пулеметную твердыню как обычную пехотную цепь. Да и пехоту, свою, родную, тоже было жалко губить в убийственной лобовой атаке. Помнят ли там, в штабах, что здешние позиции казаки заняли временно, и только потому, что державший здесь оборону пехотный полк почти весь полег в бессмысленном броске на немецкие позиции, да еще не подкрепленном артподдержкой? А что, если не помнят, или им все равно, что казаки, что стрелки, возьмут да и погонят под пулеметы и отцовых людей? От этой мысли тоскливо сжималось сердце. О, сколько историй подобного рода наслушался я и в тылу, и на фронте! Не берегли у нас бойцов. Да и кому их было беречь, когда дивизиями, корпусами, а то и армиями командовали у нас потомки тевтонов, остзейские бароны. Им ли беречь русскую кровушку?! Еще граф Толстой в «Войне и мире» вывел этот механический тип бездушных командиров: «Первая колонна марширует направо, вторая колонна марширует налево…»
– Ваше высокоблагородие, сотника Кудрявцева убило! – доложил запыхавшийся посыльный.
Все сняли фуражки и перекрестились.
– Царствие ему небесное…
Это был тот самый сотник, что встретил меня в перелеске и проводил к отцу. Родом он был, кажется, из Батайска… Теперь он лежал на еловом лапнике, накрытый шинелью, и во лбу у него нелепо и страшно торчал осколок немецкого снаряда. Видно, поймал он свою смерть на излете. За два года войны я повидал немало смертей…
Как нелепа в сущности война. Жил человек – веселый удалой сотник Кудрявцев, и окружал его целый мир, созданный им и его жизнью. И вдруг бесформенный кусок рваного железа пресек этот мир, и погасла целая вселенная только потому, что он не успел на две секунды разминуться с этим летящим вслепую осколком снаряда, пущенного вовсе не прицельно, а наобум Лазаря; пущенного рукой немецкого канонира, которому никакого дела не было до сотника Кудрявцева и его дел, и в которого вот так же случайно вопьется шальная русская пуля, и оборвется еще один человеческий мирок со своими заботами и радостями, населенный родичами, женщинами, друзьями… По чьей сатанинской воле обрываются эти миры? Кто скрещивает траектории смертоносных снарядов с жизненными путями людей? О, конечно же, не ты, Господи!
* * *
Вечером ужинали в блиндаже.
Отец долго ругал летнюю барановическую операцию, потеряв остатки былого уважения к высшему командованию. Судя по тому, что он рассказывал, операция и в самом деле была убийственно бездарной, причем убийственной для тысяч солдат и казаков, зазря сложивших головы, но никак не для тех, кто ее придумал и провел.
В целях внезапности атаки передвижения войск производились по ночам, но перегруппировка была обнаружена противником из-за большого числа перебежчиков, в том числе из Польской стрелковой бригады. Пристрелка артиллерии началась за несколько дней до атаки, что также демаскировало подготовку к наступлению. Артиллерия не подавила толком бетонные бункеры немцев, и пехотные цепи были выкошены пулеметным огнем. Сверхосторожный генерал Эверт, командовавший русскими войсками, не смог ни в малейшей мере повторить успешный прорыв генерала Брусилова на Юго-Западном фронте.
– Положили восемьдесят тысяч человек и не продвинулись ни на шаг. Ради чего?
Чтобы прервать мрачный ход отцовских мыслей, я сообщил ему новость, от которой он сразу повеселел:
– Беру в жены Татьяну… Если благословишь.
– Татьяну Ухналеву? А что, хороша невеста! Любо! И семья благородная. Вот порадовал так порадовал! Как же не благословить?! От всей души благословляю!
Он снял иконку Донской Божией Матери и сделал ею над моей головой крестное знамение.
– Эх, мамани нашей нет! То-то бы возрадовалась! Она эту Таньку с коротких косичек знавала. Доброе дело удумал! Совет вам да любовь! А она-то согласна? – спохватился отец.
– Мы с ней в Питере объяснились. Согласна. Войну прикончим и сразу свадьбу сыграем.
– Войну… – помрачнел отец. – Как бы она нас не прикончила, стерва, клятая… Уж больно погано все выходит.
И он снова взялся за разбор операции.
На заре вернулись из Новогрудка квартирьеры. Полк свернул палатки и перешел в местечко. Казаки стали на постой по дворам обывателей. Отца и всех его штабных определили в добротный кирпичный дом с чугунным балкончиком. Хозяева-евреи почтительно накрыли нехитрый стол: картошка в лупеже, селедка с луком и свеклой… Офицеры достали манерки, обшитые шинельным сукном, забулькали в стаканы.
– Хорошо вам с турками воевать, – рассуждал пожилой есаул, поддевая на вилку, как на пику, оставшуюся селедочную голову. – Турок враг давний, привычный, от шашки бежит, от пики хоронится. А немец-то больше за машину прячется да машиной отбивается. Шашкой против машины много не помашешь. Вот и воюем аки драгуны. Кони в схроне, казаки в окопах. Дух казачий теряем.
– Дух дело наживное, подъемное, – возражал ему отец, подкручивая фитиль керосиновой лампы. – А вот головы казачьи летят почем зря. Уж сколько казаков в эту землю уложены, а до Берлина, как до Луны.
– Сто двадцать три нижних чина и пять офицеров, – наизусть уточнил сотник-адъютант. – В других полках еще хуже.
– Вот ты мне сотню с полусотней построй да верни ее на Дон. То-то бы ребятки там пригодились, – вздохнул есаул, наполняя граненую чарку.
– Хватит, братцы, журиться, – предложил отец. – Давайте песню сыграем.
– Любо!
Сотник-адъютант откинулся на спинку венского стула и завел красивым фальцетом:
Когда мы были на войне…
Под эту песню я написал длинное и нежное письмо Татьяне.
* * *
Настал день моего отъезда в полк.
Отец снял с груди свой амулет – ладанку с «перелет-травой» – и повесил мне на шею.
– Моя мать, бабушка твоя, проводила меня на японскую войну с этой ладанкой. В ней наша хоперская «перелет-трава». Слышал про такую?
– Нет.
– Так послушай… С «перелет-травой» тебя ни одна пуля не клюнет – перелетит. У меня под Мукденом дважды перелетала: один раз папаху сбила, а в лоб не попала, другой раз – по ребрам чиркнула, а в грудь не вошла. Так-то! Носи! Она и тебя сбережет, как меня.
С этой ладанкой да с отцовым объятием я и отправился на свой – Турецкий фронт, в свой полк… Знать бы, что вижу отца в последний раз…
На прощанье он подарил мне трофейный немецкий бинокль, в который я смотрел на германские позиции, и трехцветный сигнальный фонарик. Бинокль был весьма необходим в горах.
Отец торопливо перекрестил напоследок и долго смотрел вослед уносящему меня грузовому мотору. Сердце тоскливо ёкнуло – увидимся ли еще раз? Эх, батя, нам бы с тобой поменяться фронтами!
6 ноября 1916 года я вернулся в свой полк, который стоял в горах Хаккияри, разбросанный по ассирийским селениям. Корявые горные леса стояли в золотом убранстве. По питерским меркам было еще довольно жарко – за 20 градусов Цельсия. Но местные женщины, собирая кизил, уже кутались в платки.
В полку меня ждали две новости – одна хуже другой. Подъесаул Таратута хлестанул нагайкой дерзкого хорунжего. Тот в хорошем подпитии достал наган и выстрелил обидчику в лицо, а потом застрелился сам. Обоих схоронили в одной могиле. Примирила их навечно сухая турецкая земля… Вторая новость была еще хуже: третья сотня нашего полка, отправленная сопровождать беженцев-ассирийцев, вошла в тесное ущелье и там почти вся полегла под пулеметами засевших курдов. Чудом вырвались лишь несколько всадников, и среди них оказался, по счастью, Пашка, Павел-паша. Он-то и рассказал подробности этого побоища. Мы сидели в местном духане, пили темно-красный чай в стеклянных ормудиках, и Павел с потухшим взглядом, уставившись в дымящееся навершие кальяна, с трудом выдавливал фразы:
– Сотня шла походным порядком. Впереди ехал дозорный разъезд. За ним арбы, по бокам боевое охранение. Я вел арьергардную группу. Полагали, что курды, как всегда, ударят с тыла… Они и ударили – и с тыла, и с флангов, и спереди. Взяли в кольцо… В лаву не развернешься – и не спешишься под огнем. В самой теснине подгадали. Кони раненые визжат по-человечески… Всюду кровь… Арбы не развернутся, загородили проезд дозору… Все смешалось. Казаки, женщины, дети, кони, старики… Крики, вопли, стон, плач… Били сверху – без промаха. Вырвались те, кто ехал в тыловой походной заставе… Это не война. Это бойня!
* * *
Несмотря на то, что снабжение наших войск на Кавказском фронте заметно ухудшилось – пайку хлеба нижним чинам сократили на треть, на столько же урезали и норму овса для коней, – итоги кампании 1916 года превзошли все ожидания. Уже к нынешнему лету мы освободили большую часть Западной Армении, что позволило заметно уменьшить размах резни османами армян и ассирийцев и других христианских народов. Русские войска продвинулись по всему 1000-верстному фронту, который мы успешно держали все годы войны, и заняли турецкие города Эрзерум, Трабзон, Эрзинджан и Битлис – столицу курдских беков.
Зима 1917 года выдалась в Восточной Анатолии суровая и многоснежная. Горные дороги и перевалы заносило снегами в человеческий рост. Обозы стояли неделями, не в силах пробиться сквозь беспрестанную пургу, в которой через двадцать шагов терялись очертания человека. Солдаты, казаки, кони нещадно голодали. Пустили на варево всех окрестных ишаков и даже котов. Величайшим лакомством считался бульон из овечьих хвостов. Варили бараньи рога до клейстера, который потом намазывали на сухари. Голодные кони, исхудавшие до мослов и ребер, отгрызали друг у друга гривы и хвосты по самую сурепку. Разжиться чем-то у местных курдов было совершенно нечем, они сами жили в своих каменных лачугах впроголодь, как в доисторические времена.
Острейшей проблемой были дрова. На топливо разбирались брошенные хибары и плетни. Лишь к Рождеству к нам пробилась лыжная команда, которая в заплечных мешках доставила чечевицу, курдючное сало, сухари и местное домашнее вино в бурдюках. Рождество вышло на славу, хотя вкуснейшей чечевичной каши на курдючном сале досталось далеко не всем. Часть чечевицы ушло на корм самым отощавшим коням. А потом снова пошла бескормица.
И все же фронт держали. Держали, пока не грянул февральский переворот в Петрограде. И Кавказский фронт потек с горных позиций в низины, словно подтаявшая лавина. Но это случилось не враз – ближе к другому перевороту – октябрьскому, большевистскому.
А в марте мы с Павлом получили назначение в пулеметную команду 4-й Кубанской казачьей дивизии. Когда мы добрались до нового места службы, дивизия перебралась на станцию Акстафа и разгружалась, чтобы дальше следовать походным порядком на Джульфу, а оттуда в Персию, в экспедиционный Кавказский кавалерийский корпус генерала Баратова. Конечно, интересно было увидеть новую загадочную восточную страну – зимние тяготы и лишения не отбили у нас интерес к жизни, к свежим впечатлениям, но фронт, подточенный бунтовщиной, разваливался на глазах. Целые полки и батальоны самовольно снимались с позиций и уходили в глубокий тыл, добывая себе пропитание штыком, саблей, пулей.
Наш полк держался до последнего – до ноября Семнадцатого года. Держалась и наша пулеметная команда. В боях мы почти не участвовали, совершенствовали свою пулеметную выучку. Пулеметы были самые разношерстные – и «Максимы», и шварцлозе, и льюисы, и гочкисы… Разнородная техника и ее хитрая механика отвлекали наших казаков от дезертирских настроений. Патронов для персидского похода было припасено немало, и теперь мы через день упражнялись в стрельбе по мишеням, разместив их в глубоком длинном овраге. Мальчишки-армяне с любопытством смотрели на нас сверху, а потом подбирали стреляные гильзы.
Но вот настал и наш черед. Полковой комитет проголосовал: штыки в землю, идем домой!
Незадолго до ухода командующий фронтом генерал от инфантерии М. Пржевальский повысил всех офицеров, удерживавших полк на позиции, в чине на одну ступень. Так, словно в утешение, командир полка вручил нам с Павлом погоны подъесаулов. Обмывать новую звездочку было как-то неловко: за странное, вовсе не боевое дело мы ее получили – не за взятие вражеских позиций, а за удержание своих войск на своих позициях. Впрочем, ходить нам в новых чинах пришлось недолго. Через месяц большевики отменили и все ордена, и все чины, да и сами погоны повелели снять.
А пока мы паковали свои нехитрые пожитки и трофеи. Я уложил в новенький, купленный еще в Кисловодске баул пару нижнего белья, старинный кремневый курдский пистолет, медную турку-кофеварку, образок Николая Чудотворца, серебряный браслет, расписной платок для Тани, кисет с кофейными зернами, кирпич кунжутной халвы, пластунский кинжал, томик Лермонтова… Эту книгу я приобрел во все том же Кисловодске после объяснения с Таней. Я почувствовал в Лермонтове не просто поэта, своего собрата – кавказского офицера, который служил и воевал в этих горах всего лишь семь десятилетий назад и который испытал и пережил здесь все то, что испытали и пережили мы. И вот так же, как он когда-то или его герой – «странствующий офицер» – поручик Печорин, едем и мы с Павлом на армянской арбе, уложив на ее дно свои баулы. Я даже попытался примерить на себя роль Печорина, точнее его шинель, которую он носил как плащ Чайльд Гарольда. Время от времени я ловил себя на мысли, что играю в поручика печального образа. У меня даже туземный роман случился с девушкой-горянкой, подобной его Бэле. Но я никогда никому, даже Павлу о том не расскажу…
Я пытался думать, как Печорин, и подражать ему в манерах, но у меня это плохо получалось. Мне не хватало его скептицизма и отрешенности от обыденной жизни. Я не мог быть ни скептиком, ни ипохондриком, потому что у меня была Таня и жил предвкушением нашей встречи. Это было самой большой и самой радостной наградой за все мои военные скитания и лишения. Теперь, когда час заветного свидания был так близок, когда война уже практически завершилась, когда колеса арбы хоть и медленно, но с каждым часом приближали меня к России, к нашей скорой сто раз обговоренной в письмах свадьбе, сердце мое отбивало бешеные барабанные дроби счастья. Простите, господин Печорин, какой тут может быть сплин, какая вселенская хандра?! Жаль, что ни Бог, ни автор не сосватали такой же славной невесты, как у меня.
Итак, после октябрьского переворота, когда турецкий фронт, подточенный революционной пропагандой, поехал с кавказских гор, как мутная селевая лавина, мы с Павлом возвращались на родину бывалыми фронтовиками. Кто бы смог узнать в пропаленных на горном солнце казачьих офицерах с чубами из-под узких козырьков полевых фуражек, с нашивками за ранения и новенькими Станиславами на груди консерваторских студентов, забывших, должно быть, не только как держится инструмент, но и самую нотную грамоту. Однако же не забыли…
Но как же медленно, как скрипуче вращались деревянные колеса этой колымаги, влекомой парой облезлых волов. На крутых подъемах мы слезали и толкали арбу плечами вместе с возницей – пожилым унылым горцем в островерхой каракулевой шапке. Иногда нам помогали местные крестьяне, которые, как и в лермонтовские времена, подрабатывали себе таким образом на стаканчик винца в духане.
Почти двое суток катили мы на север, пока не достигли долгожданной Джульфы. Отсюда начиналась железная дорога, отсюда начиналась цивилизация. В Джульфе всеми делами, и прежде всего железнодорожными, заправлял местный ревком, а также взбулгаченные разнузданной свободой солдаты. Никто никому не козырял, никаких знаков почтения к офицерскому чину никто не оказывал, многие были без погон и кокард. Все были обуяны одной идеей – побыстрее уехать из Джульфы – на буферах ли, на вагонных крышах, но только подальше от этих унылых враждебных гор, поближе к России.
Мы тоже потолкались в общей толпе, облепившей двери ревкома, – только там можно было получить мандат на посадку, но нас и близко не подпустили к заветному кабинету.
– Дела… – прикусил Павел острый ус. Надо было любой ценой выбраться отсюда в Нахичевань, а оттуда, полагали мы, добраться до Баку. А от Баку до Ростова дорога накатанная. Потолкавшись у дверей городских властей, мы отправились на станцию. Но там на путях не было ни одного вагона. Ближайший состав ожидался только завтра утром. На него и раздавали мандаты. Вокзальчик, перрон, площадь – все было запружено озлобленными армейцами, рвавшимися домой. Мы ловили косые и откровенно враждебные взгляды. Не став искушать судьбу, побрели мы в ближайший духан. Одноэтажная каменная хоромина стояла на берегу бурного Аракса. Хозяин-армянин неопределенных лет встретил нас приветливо и даже радостно, как встречают задержавшихся где-то очень желанных гостей. Он выхватил баулы из наших рук и, белозубо улыбаясь, потащил наш багаж в духан. Это была первая улыбка, которую нам подарили в этом хмуром зимнем городке. Правда, эта улыбка обошлась нам весьма недешево: за крохотную в три аршина каморку, застланную протертым до дыр ковром, и длинным валиком вместо подушки духанщик запросил с нас по «красненькой» с носа. Это был сущий грабеж – 20 рублей за ночлег до утра!
Но деваться было некуда. Утешало то, что в стоимость нашего «номера» входили хаш и шашлык, приготовленный из мяса животного непонятного происхождения. Пристроив свои баулы и изрядно подкрепившись, а потому повеселев, мы пошли осматривать Джульфу. Ничего особенного, кроме кладбища хачкаров, мы так и не узрели. Павел достал из шинели блокнот и стал набрасывать бесконечно длинные ряды стоявших торчком тесанных из камня надгробных плит. Это было величественное, но удручающее зрелище. Будто сотни окаменевших людей, будто целое войско встало на вечный бивак. Исчезнув физически, каждый из них по-прежнему занимал свое место в пространстве живых людей.
Переночевав в духане на блохастом ковре, выхлебав по чашке горячего густого хаша, мы отправились на вокзал. Здесь уже попыхивал дымком и паром низкорослый паровозишко во главе дюжины товарных вагонов. Все они уже были битком набиты солдатами. Борьба шла за места на крышах и буферах. Нечего было и думать втиснуться в эту озлобленную толчею. Хвостовой вагон – не самый полный – тщетно штурмовали пехотинцы. Теплушку занимали казаки и «иногородних» не пускали. В руках стражей вагонного проема грозно поблескивали обнаженные шашки.
– Ей бо, башку срублю! – обещал широкоплечий вахмистр, поигрывая клинком перед носом настырного долговязого стрелка.
– Эй, станишники, здорово ночевали! – крикнул Павел казакам. – Своих примите?
«Станишники» зыркнули на нас довольно хмуро. Серебристые нашивки за ранения на наших рукавах, должно быть, их несколько смягчили.
– Ну, залазьте, коли свои!
Мы не заставили себя долго ждать: закинули баулы и сами запрыгнули в теплушку, не веря своей удачи. Казаки из разных полков держались кучно, они еще хранили почтение к офицерским погонам – подвинулись, дали место сесть, угостили табачком. И хотя мы оба не курили, пришлось задымить за «кумпанию».
Стояли невыносимо долго – часа два, пока наконец состав, гремя и звеня железными суставами, не покатил в сторону Нахичевани. Зимний ветер задувал во все щели. Задвижка проема была сломана и в него хорошо было видно, как проплывали мимо утесы и стёсы красноватых гор. Порой поезд въезжал в щель, прорубленную в скалах, и вагон наш едва не терся о каменные стенки.
Казаки гутарили меж собой о брошенной службе, о турках, которые несомненно вернутся в эти края и перережут всех, кто помогал русской армии. Но больше всего волновала и их, и нас та будущая непонятная жизнь, к которой мы ехали, к которой так жадно стремились.
Поздним вечером наш эшелон притащился наконец в освещенную редкими огоньками Нахичевань. Теперь отсюда надо было пробиваться на Баку. Этот город из здешней глубинки казался чуть ли не центром мира. Во всяком случае, из Баку можно было выбраться в Россию и морем (через Астрахань), и рельсами, и шоссейными дорогами.
Ночь перекемарили в теплушке, а утром Павел громко возгласил:
– Здорово ночевали, казаки!
– Слава Богу! – отвечали ему совсем не здорово ночевавшие казаки.
– Слушай меня, ребята! По одиночке мы в Баку не пробьемся. Пойдем сообща, строем, как боевая единица. Тогда все разом и уедем.
– Любо!
– Раз «любо», – подъем! Сотня, становись!
Сотни, конечно, не набралось, но полусотня быстро выстроилась вдоль рельсов с закинутыми на плечи седлами, заплечными мешками, винтовками и двумя ручными пулеметами, к которым не было патронов. Мы с Павлом возглавили пешую колонну и мерным шагом двинулись на вокзал, выстроенный в затейливом восточном вкусе. Наше явление на перроне произвело на военного коменданта должное впечатление. Павел сумел внушить ему, что мы направляемся в Баку, сопровождая ценный груз – полковую казну, и нам, о чудо! – выделили пассажирский вагон. Вагон оказался раздолбанным пульманом 3-го класса. Но мы взирали на него, как на спасительный ковчег. В мгновение ока казаки заняли его, выставив у дверей караульных, а на площадках пулеметы.
– Крупу не пущать! – наставлял вахмистр часовых, но те и сами не хотели подпускать к заветному вагону крикливую расхристанную пехоту.
Двух казаков вахмистр отрядил на добычу кипятка и отправил небольшую экспедицию за провиантом на рынок. Мы с Павлом скинулись по «беленькой» – по четвертному билету – и вручили деньги покупщикам. И казаки, не будь они казаками, притащили с привокзального рынка тушу освежеванного барана, корзину с яблоками, стопку лепешек и бурдюк с красным вином. Вахмистр знал свое дело. Тем временем казаки развели костер близ свалки паровозного шлака и уложили на уголья баранью тушу, воткнув по углам кострища четыре штыка. На ароматнейший запах жареной баранины, запах капающего на угли жира стали собираться голодные солдаты. Они жадно втягивали ноздрями невыносимый аромат.
– Ходи мимо! – бурчал кашевар. – Своё жарим.
– Отрежь, кум, шматочек! – канючил чернобородый артиллерист.
– Подставляй… – отрежу.
– Ну, кум, а кум!
– Односум тебе кум! А я хоперский. Не вишь – на всю сотню жарю. Самим не хватит!
– Знал бы, жрать-то как хоцца!
– Вот и нечего было полк свой бросать! Ступай прочь, а то обижу!
Кольцо солдат вокруг костра стягивалось все плотнее и плотнее. Вахмистр, почуяв недоброе, выслал на подмогу кашевару отделение вооруженных казаков. Только под их конвоем удалось отнести готовую тушу к вагону.
– У, царские прислужники, фараоны проклятые! – прокричал им вслед голодный артиллерист. – Доберемся мы еще до вас, опричники!
Тем временем пульман перецепили к поезду, идущему в Баку.
Наш «атаманский» авторитет в глазах казаков резко вырос, и теперь нам были оказаны все подобающие знаки внимания. Нам постелили в отдельном купе, поставили миску с самыми лучшими кусками баранины и налили баклажку красного вина. Ехали, как всегда, с долгими остановками и худо-бедно добрались через двое суток в Баку. Здесь было намного теплее, чем в горах, да и, судя по тому, что торговцы выносили к вагонам, – сытнее. В Баку мы проделали все тот же трюк: вывели сотню на перрон, оставив пару дневальных охранять пульман, и четко продефилировали перед глазами железнодорожного начальства. Казаки проделали это с особой лихостью, понимая, что сулит им этот незатейливый спектакль. И он снова удался. Наш пульман прицепили к составу Баку – Ростов, и мы под общее «ура!» двинулись на родину, в Россию! Ехали трое суток. За это время красные отряды дважды пытались разоружить наших казаков. Но всякий раз Павел оказывался превосходным дипломатом, и казачий «спецвагон» отправляли дальше. Правда, в Армавире пришлось пожертвовать ручными пулеметами, даром что без патронов.
И только в Ростове мы расстались со своей сотней, которая враз разбрелась на все четыре стороны. Зато к нам прибился расторопный прапорщик Саша Шергей, который добыл у здешних рыбаков целый вещмешок вяленого донского чебака и щедро поделился с нами.
Расстелили мы шинельку в скверике ростовского вокзала, достали из чемоданов нехитрую снедь, пару бутылок и устроили себе отвальную перед началом новой жизни. Вспоминали Сарыкамыш, и перевал Эски Ташкермен, и осаду Эрзерума, походные госпитали, имена друзей или командиров, радовались речному простору Дона, родному солнцу и той безбрежной воли, что ведет человека куда глаза глядят. Вся Россия предвкушала в те еще весьма безмятежные дни новую жизнь и пьянящую свободу.