Читать книгу Рассказы о прежней жизни (сборник) - Николай Самохин - Страница 17
Где-то в городе, на окраине
Школа
ОглавлениеПервые впечатления
У меня сохранилась старая фотография – наш выпуск четвертого класса. На этой фотографии я, может быть, не самый красивый, но самый умный – без сомнения. Такой я из себя лобастый, взгляд у меня строгий, губы поджаты, левая бровь слегка приподнята. Мне даже кажется, что я немного похож на великого математика Лобачевского.
Только я почему-то лысый. В смысле – остриженный под машинку.
Вон в среднем ряду, пониже меня, Витька Протореев. У него коротенький, косо подрезанный чубчик. И у Сережи Белоусова чубчик, и у Лени Фейерштейна. А я лысый. Я и еще несколько ребят: Генка Колосов, Толька Максимов, Эдька Яким, Исай, Катыш…
В чем дело? За что мы так оболванены и почему они с чубчиками?
Долго сидел я над фотографией: вспоминал, размышлял…
Ну, Исая у нас стригли за вшивость – это всем было известно. Эдька Яким, помню, один раз, уже в техникуме, побрил голову на спор. Но меня-то мать содержала чисто, и сам я волосами никогда не тяготился.
Но об этом после. Сначала надо рассказать о том, как я впервые познакомился со школой.
Между прочим, никуда я так страстно не хотел попасть, как в школу. Я прямо сгорал от нетерпения, считал оставшиеся до нее месяцы, надоедал всем вопросами о школе. До сих пор не могу понять причину этой страсти. Ведь вроде бы нечем ей было питаться: никто не вел со мной разговоров об ученье, не было у меня перед глазами и завлекательных примеров. Скорее, наоборот. Старшая сестра в то время начинала уже поговаривать, что пора бы ей заканчивать свое образование. Каждый день, возвратясь с уроков, она швыряла в угол портфель и, разразившись злыми слезами, грозила никогда больше в школу не возвращаться: математик ненавидит её – нарочно ставит двойки, химия высушила ей все мозги, географичка – дура, наконец, все подруги давно уже работают, и только одна она сидит за партой как последняя идиотка.
Еще раньше я не раз слышал от отца про его титаническую борьбу с ученьем. Отец по дороге в школу прятался за какой-нибудь плетень, зубами отдирал от валенок подметки, только что поставленные моим дедушкой, закидывал их подальше в чужой огород и возвращался домой, мужественно ступая по снегу голыми пятками, Дедушка, поколотив отца его же валенками, ставил новые подметки. Отец на другой день отрывал и эти. И так продолжалось, пока отчаявшийся дедушка не заводил отцу совсем новые валенки, от которых уже ничего нельзя было отодрать.
Все это, однако, меня не насторожило. Я продолжал мечтать о школе, упрямо веря: уж мои-то отношения с ней сложатся нежно и безоблачно.
Судьба, впрочем, была ко мне благосклонна и подарила лишний год свободы, что я в то время, конечно же, не оценил. Когда наступила пора идти в школу, оказалось, что мне не в чем туда отправиться: незадолго до этого мы «съели» мои единственные ботинки, обменяв их на четыре ведра картошки. Два дня я безутешно рыдал. На третий, убедившись, что «Москва слезам не верит» и новые ботинки все равно не пришлет, сцепил зубы и решил не даваться судьбе. И не дался.
Месяца за два я выучился читать. Тайком. Скрывать свое умение мне требовалось для того, чтобы сестра не прятала от меня книги, которые время от времени давали ей подружки. За длинную зиму я прочел их все. Так что пока мои сверстники, прибавив к двум спичкам еще три, ломали голову над тем, сколько же получилось в результате, я скакал по прериям, проигрывал в карты миллионные состояния, влюблялся в герцогинь и соблазнял служанок. То были случайные книги военного времени – растрепанные, пожелтевшие, чаще всего без конца и без начала. Потом уже я установил названия некоторых из них по содержанию, навечно врезавшемуся в память. Оказалось, что читал я рассказы Мопассана, «Атлантиду» Бенуа, «Гулящую» Панаса Мирного и другие не менее полезные произведения.
В школу я пришел через год.
Из-за скромного роста я не выглядел старше своих одноклассников, но желание немедленно выказать свою образованность распирало меня, я нетерпеливо ерзал на парте и добился, что учитель на меня первого обратил внимание.
– Ты! – сказал учитель. – Вот ты, черненький. Побереги штаны… Не думаю, чтобы гардероб твой был слишком богат.
Я перестал ерзать, но торжествующе оглянулся. Как же! Ведь мы с учителем говорили на одном языке: я знал, что такое гардероб. Это совсем не раздевалка и не шкаф, в который вешают пиджаки.
Прежде всего учитель сделал перекличку. К нашему удивлению, он уже всех знал по имени и фамилии и теперь интересовался родителями. Выкликаемый должен был подняться и для чего-то сообщить, где и кем работает его отец. Тут обнаружилось, что отцы у многих не какие-нибудь там простые люди, а разные начальники. Я и не подозревал до этого, что на свете столько начальников.
– Начальник цеха, – говорили выкликаемые. – Директор магазина… Начальник мастерской… Начальник ОРСа… Главный инженер…
У нас, на Аульской, самым главным начальником считался бригадир Балалайкин, да и тот был пьяница.
Когда подошла моя очередь называть отца, я, сам не знаю почему, выпалил:
– Генерал!
– Хм! – сказал учитель и с интересом уставился на меня через очки. Видать, моя стриженая уголовная башка не внушала ему доверия. – А кем, интересуюсь, твой папа работал до фронта? – спросил он.
– Коновозчиком, – ответил я.
– Так, – сказал учитель, непонятно чему радуясь. – Запишем: рядовой боец. Не обидно будет?..
Потом учитель велел поднять руки тем, кто знает какие-нибудь буквы.
Я понял, что наступает час моего триумфа, торопливо поднял две руки и застучал задом о скамейку.
– Ну вот, – тоскливо сказал учитель. – Уже и хулигана бог послал.
Он приказал мне опустить руки и не поднимать их впредь до особого разрешения. А к доске вызвал белобрысого ушастого мальчика с челкой, и тот, высунув язык, долго рисовал ему раскоряченную букву «М». По странному совпадению мальчиком этим оказался Сережа Фельцман, единственный в классе дебил, который потом за целый год так ничего и не смог прибавить к этим своим познаниям…
Прозвенел звонок – и мы высыпали в коридор.
В коридоре большие ребята, четвероклассники, выполняли трудовую повинность – заклеивали на зиму окна. Они бросили работу, окружили нас и стали рассматривать, отпуская разные насмешливые замечания. Один из четвероклассников почему-то заинтересовался мною.
– Ты цыган? – спросил он.
– Не, – мотнул головой я.
– Врешь, цыганская морда! – сказал четвероклассник и, заложив средний палец правой руки между большим и указательным, присадил мне оглушительный деревянный щелчок.
Из глаз моих сами собой брызнули слезы. Тогда другой четвероклассник, ужасно большеротый и носатый, сказал:
– Не плачь, оголец, я тебе фокус покажу. Гляди.
Он раскрыл свою необъятную пасть, занес в нее, как в пещеру, кисть руки, густо вымазанную клейстером, и вынул обратно, не царапнув ни об один из редких зубов. Все потрясенно загудели.
– Я еще и не такое умею, – похвалился носатый. – У тебя хлеб есть?
– Есть, – кивнул я.
– Ну, волоки сюда.
Я пулей слетал в класс и вынес ломтик черного хлеба, политого постным маслом. Носатый подбросил ломоть вверх, хамкнул на лету, как собака, глаза его на мгновение округлились и по горлу пробежала судорога, значение которой я не сразу понял. Я ждал, что он извлечет обратно мой ломтик, – целый, как до этого руку.
– Ну! – заторопил я его. – Открывай рот!
– Бе-е! – сказал носатый, раззявив пустую пасть, и толкнул меня в грудь. Толкнул он меня вроде слегка, но, оказывается, за моей спиной уже стоял на четвереньках один его сообщник – так что я будь здоров как полетел… прямо под ноги выходившему из класса учителю.
– А, это ты, хулиган! – забормотал учитель, одной рукой ловя заскользившие с носа очки, а другой целясь схватить меня за шиворот. – Ну-ка, марш к директору!..
Столь жесткая встреча поубавила мой восторг перед школой, и я решил на время воздержаться от посещения её – хотя бы до тех пор, пока примерные мальчики подучат алфавит. А там видно будет. Две возможности не пойти на уроки открывал мне опыт собственный и отцовский.
Можно было расковырять гвоздиком новенькие желтые ботинки из пупырчатой свиной кожи.
Или симулировать болезнь живота.
На ботинки, после целого года босячества, у меня не поднялась рука. Я остановился на втором, не раз проверенном способе.
У матери против этой болезни имелось одно, тоже проверенное, средство: стакан крепкого чая с подгорелым сухариком. К нему она и прибегала.
Промаявшись до обеда от безделья и голода, я сказал матери, что живот у меня вполне прошел, и, чувствуя смутные угрызения совести, даже изъявил желание заняться каким-нибудь полезным делом, например, сходить к железнодорожному переезду поторговать семечками. Приятно удивленная мать тут же насыпала мне в старую наволочку с полведра жареных подсолнечных семечек.
– Гляди-ка ты, что школа-то с вами делает, с чертями безмозглыми! – одобрительно сказала она. – Может, хоть матери научитесь помогать.
У меня же на этот счет были свои соображения. Я думал: вот продам семечки, принесу домой деньги, мать еще больше обрадуется – и тогда завтра можно будет попытаться убедить ее, что, пока все подсолнухи не распроданы (а мы наколотили их несколько мешков), в школу мне ходить не стоит.
Возле железнодорожного переезда был не базар, а так себе – базарчик на несколько точек. Одна бабушка продавала самосад, крутились иногда пацаны из шайки Мишки-Буржуя с папиросами «Пушки» или старый бабай сидел на корточках возле мешочка с урюком. Семечками здесь монопольно торговал сухорукий инвалид по прозвищу Хайлай. Хайлай стоял у переезда каждый день, в любую погоду, высокий, прямой как палка, с опущенной вдоль туловища левой рукой, а прозвище свое получил за то, что через равные промежутки, как заведенный, открывал рот, набитый железными зубами, и хайлал:
– А вот жар-р-р-рен-н-н-ные, кален-н-ные, с Ашхабада привезен-н-ные!
Я устроился с наволочкой возле Хайлая и, подражая ему, завопил про жареные и каленые. Инвалид покосился на меня, но смолчал пока.
Мое преимущество обнаружилось очень скоро. Я захватил из дому в качестве мерки большой граненый стакан. У Хайлая стаканчик был маленький, алюминиевый, с толстым бронебойным дном – сделанный, наверное, по заказу. В него входила маленькая горстка семечек, тогда как от моей порции у покупателей заметно толстели карманы.
Хайлай выждал момент затишья в торговле, освободил свою посудину и стал медленно пересыпать в нее семечки из моего стакана. Рюмочка его уже наполнилась с верхом, а семечки все еще текли обратно в наволочку. Хайлай задумчиво посидел возле меня на корточках, пожевал губами, потом придвинул свой мешок и сказал:
– Сыпь сюда.
Мы намерили тридцать стаканов – и он рассчитался со мной за все.
– Отобрали? – ахнула мать, когда я ворвался домой, размахивая пустой наволочкой.
Я выгреб из-за пазухи скомканные рубли.
– Ай да молодец! – всплеснула руками мать. – Уже отторговался? Вот это ловко!.. Дак ты, может, еще маленько отнесешь? Сейчас тэцовские девчата со смены пойдут – как раз подгадаешь.
– У тебя поменьше-то нет стакана? – солидно буркнул я, закидывая за плечо наволочку. – Даешь чёрт-те какой здоровый.
– Да ладно, сходи с этим, – отмахнулась мать. – Или мы спекулянты – стопками продавать?
Такого коварства Хайлай от меня явно не ждал. У него даже брови полезли на лоб, потянув за собой нос и верхнюю губу, – отчего железные зубы оскалились, будто в смехе. Но ему было не до смеха. Пошли со смены бойкие тэцовские девчата и начали издеваться над Хайлаем:
– Ты, дядька, где такой наперсток взял? У жены стибрил?
– Да это не наперсток, это коронка его с коренного зуба!
А одна рыжая девчонка, с круглыми отважными глазами, подступила к нему не на шутку:
– Ну-ка, змей сухорукий, сбавляй цену, а то щас мотню оторвем!
– На-ко, выкуси, – остервенился замордованный Хайлай.
И тут он допустил большой промах: показал ей фигу не правой рукой, а левой – бездействующей.
– Девки! – возмущенно закричала рыжая. – Да он здоровый!
И всё. Через минуту мой конкурент был растоптан.
Рыжая схватила за углы его мешок, выхлестнула на землю «привезенные с Ашхабада» семечки и пошла по ним яростной чечеткой, подбоченясь и выкрикивая:
Эх, топну ногой
И притопну другой!..
Семечки застучали по бурым штанам разоренного Хайлая.
Так неожиданно я завоевал рынок.
Однако монополией своей я наслаждался от силы минут десять. Знать бы тогда про волчьи законы частного предпринимательства – я бы, наверное, подхватил наволочку и удрал куда подальше. Но я продолжал лихо сыпать семечки в подставляемые карманы, пока не почувствовал, как кто-то крепко берет меня за ухо. Я скосил глаза вверх и увидел над собой пожилого, усатого милиционера. Рядом с ним возвышался запыхавшийся красномордый Хайлай.
– Ну, пойдем, жареный, – мирно сказал милиционер.
Родители в детстве никогда не запугивали меня милиционером. О том, что в милицию лучше не попадать, я узнал сам много позднее. Как-то, уже старшеклассником, я попытался запрыгнуть в трогающийся трамвай и был на лету схвачен известным на весь город своей беспощадностью и вездесущностью автоинспектором Копытовым. Видать, у Копытова в этот день не было крупных происшествий, а деятельная натура его не терпела простоев.
– Та-ак, – сказал Копытов. – Скочим, значит?.. Ну, плати три рубля, скакунец.
Три рубля у меня были. Свернутые в шестнадцать раз, они хранились в маленьком кармашке брюк, прикрытом сверху ремнем. Но отдавать их Копытову показалось мне обидным, и я ответил, что денег нет.
– Тогда ходим до отделения, – решил он.
Я шел в отделение и усмехался. Что могли предъявить мне за такой пустяк? В трамвай, ползающий по-черепашьи, у нас запрыгивали на ходу вдоль всего маршрута, ездили на подножке, на «колбасе», на крыше – и преступлением это не считалось. Между тем именно в ерундовости моего поступка и таилась опасность. Копытов задержал меня вгорячах или, может, припугнуть хотел – и теперь, когда мы уже переступали порог милиции, он должен был отрекомендовать задержанного примерным злодеем. Иначе пошатнулся бы его авторитет.
В отделении Копытов, вытянувшись, доложил:
– Вот этот, товарищ начальник, прыгнул на ходу в трамвай и… спихнул на ходу старуху! С ребенком, – помолчав, прибавил он для верности.
Не хвати Копытов так беспардонно через край, дело могло бы обернуться для меня плохо. Но он перебрал – и я возмутился так бурно и так искренне, что начальник не успел меня остановить!
Ну и закатил же я им речь! Низкого человека Копытова, пошатнувшего святую веру в мою милицию, которая меня бережет, я уничтожил, разжаловал, произвел в прислужника магнатов капитала, в унтера Пришибеева! Меня трясло, глаза мои полыхали неподдельным гражданским гневом – я чувствовал, как они наполняются горячей влагой.
Ошарашенный начальник бледнел, медленно поднимался из-за стола, рот его самопроизвольно раскрывался. Кончилось тем, что он плюхнулся обратно в кресло, рванул ворот гимнастерки и задушенно прохрипел:
– Копытов!.. Гони его отсюда… к свиньям собачьим!
Думаю, что он принял меня за сумасшедшего.
Но это, повторяю, случилось много лет спустя.
А пока я первый раз в жизни шагал в милицию.
Встречные женщины скорбно смотрели на меня, на волочившуюся по земле наволочку, в глазах их было написано: «Господи, господи! Что же это деется-то? Такие маленькие, а уже воруют! Светопреставление, и только!»
В отделении сидела за столом и что-то писала тоненькая черноглазая девчонка.
– Шить доложить, тырщ лейтенант! – обратился к ней усатый. – Вот жареного-каленого привел.
Девчонка бросила карандаш и спросила:
– Ну… чего натворил-то?
Я молчал.
Девчонка вздохнула.
– Отец есть?
– Есть… на фронте.
Девчонка снова вздохнула, на этот раз громко: «Охо-хо!»
– Охо-хо! – сказала она. – Я тебя, Бусыгин, сколько раз просила: не таскай ко мне эту шпану – веди их домой или в школу. Просила я тебя, Бусыгин?..
…На улице Бусыгин стал думать:
– Куда же тебя вести-то: домой или в школу?.. Да-кось подсолнушков… В школу, однако, ближе будет – как считаешь?
И мы пошли в сторону школы.
Медленно постигал я весь ужас своего положения: вчера учитель выставил меня хулиганом – сегодня утром я не явился в школу – вечером меня приведет к директору милиционер. Мама родная! Получалось, что мне от «хулигана» теперь сроду не отмыться.
– Дяденька! – захныкал я. – Не ведите меня в школу… Я больше никогда не буду… Честное слово…
Бусыгин остановился. Дощелкал семечки с корявой ладони.
– Обещаисси, значит? – сплюнул он шелуху. – Да-кось ещё подсолнушков-то… Ну, если твердо обещаисси, тогда ладно – не поведу. Тогда бежи домой…
Так бесславно закончилась моя попытка основать коммерческое предприятие.
На другой день я снова отправился в школу – и этот-то день по-настоящему надо считать первым моим школьным днем.
Очкастого учителя в классе я уже не застал. Не знаю, куда подевался этот человек, имени которого я даже не успел запомнить. Скорее всего, его взяли на фронт. Учитель, правда, был подслеповат, но в военное время это не играло большой роли. Когда забирали на фронт отцова дружка дядю Степу Куклина, врач спросил его:
– На что жалуетесь?
– На зрение! – не моргнув соколиным глазом, соврал дядя Степа.
– На зрение, – хмыкнул врач. И неожиданно вскинул два пальца: – Сколько?!
– Два, – сказал застигнутый врасплох дядя Степа.
– Годен, – объявил врач.
Вот так, может быть, и учителю нашему кто-то показал два пальца.
Во всяком случае, вместо него в класс вошла учительница – моя Первая Учительница. Та самая, классическая, добрая и внимательная, терпеливая, с седыми прядками и мягкими карими глазами. И даже с именем Марья Ивановна.
Я думаю, что первые учительницы – это совершенно особая категория людей, некая каста, союз или добровольное общество – как йоги, например, «моржи» или нумизматы. Это жрицы, давшие обет человеколюбия.
В огромной армии работников просвещения – это части специального назначения, перед которыми стоит задача навести переправы в детские души, захватить плацдарм, и не только удержать до подхода основных сил, но постараться взрастить на нем такую любовь к школе, чтобы подоспевшим затем танковым колоннам Формул, воздушному десанту Химических Реакций, полкам Сложноподчиненных Предложений и офицерским батальонам Образов, сформированным из «представителей мелкопоместного дворянства» и «продуктов эпохи», не удалось вытоптать её до самого выпускного бала.
Недаром же первых учительниц помнят и любят все: солдаты-первогодки и генералы, президенты Академии наук, доярки-рекордистки, народные артисты и полярники. А космонавты, возвратясь на родную Землю, даже разыскивают своих первых учительниц в маленьких провинциальных городках и фотографируются рядом с ними для газеты «Известия».
Что-то никому не приходит в голову сфотографироваться рядом с математичкой или военруком, хотя космонавтам, допустим, как людям преимущественно военным, мужественный облик военрука должен бы, казалось, врезаться в благодарную память с особой силой.
Именно к такому отряду благородных подвижников принадлежала и моя первая учительница. Ее метод воспитания был прост: учительница любила меня. Любила, страдала вместе со мной, как страдает писатель вместе с героями, созданными его воображением, радовалась моим скромным успехам больше, чем я сам. Когда я мучился над трудной задачкой, Марья Ивановна морщила лоб, глаза ее делались напряженными, на переносице выступали бисеринки пота – так ей хотелось подсобить мне.
Она помогала мне глотать знания, как молодая мамаша помогает своему первенцу есть манную кашку с ложечки: сама того не замечая, плямкает вместе с ним губами и сглатывает слюну.
Возможно, она была даже гениальной – моя первая учительница. Никогда не забуду ее необыкновенные родительские собрания. Она не скликала наших мам вместе, а всегда вызывала по одной. Не знаю, о чем там она говорила с другими родителями, а встречи с моей матерью происходили так: Марья Ивановна усаживала ее напротив своего стола и принималась за тетрадки. Она словно забывала о нашем присутствии, и мы полчаса… час наблюдали за ее священнодействием. Всё отражалось на живом лице Марьи Ивановны. Мы видели, какой трудный мальчик Петя Иванов, как Марья Ивановна жалеет его, как искренне хочет добиться от него толку и как опасается, что толку из Пети может не получиться.
Затем мы узнавали, что Маша Петрова девочка старательная, умница, дела её идут на поправку, и если она ещё чуть-чуть подтянется, Марья Ивановна будет ею совсем довольна.
Наконец учительница раскрывала мою тетрадь. Сдвинув брови, деловито поджав губы, она рассматривала решенный мною четырехстрочный примерчик как нечто чрезвычайно серьезное, как работу взрослого самостоятельного человека, не нуждающегося в снисхождении.
Закончив проверку, Марья Ивановна вскидывала на меня все еще строгие глаза.
Я – хотя знал, что ничего страшного не должно случиться, – подтягивал от волнения живот.
Брови Марьи Ивановны медленно расходились, глаза теплели, она говорила:
– Ну, что же, Коля… как всегда – отлично.
Тетрадь Марья Ивановна вручала обязательно матери, в её дрожащие руки – и с тем, не прибавив больше ни слова, отпускала нас.
Нетрудно представить, как я ликовал, как парил над землей, не чувствуя под собой ног!
А мать, из которой и палкой невозможно было вышибить слезу, несколько раз за дорогу принималась всхлипывать. До самого дома она не отдавала мне тетрадь, несла её сама, прижимая к груди, словно великую ценность.
Вот какой была моя первая учительница.
И если бы я стал очень знаменитым, таким знаменитым, что мир захотел бы увидеть мой портрет, – я тоже разыскал бы Марью Ивановну и сфотографировался рядом с ней.
Чубчики и нулевки
В первый же день Марья Ивановна выстроила нас по росту и рассадила за партой в таком порядке, чтобы самые маленькие оказались впереди, а самые большие – сзади. Потом она осмотрела наши ручки, перья и велела назавтра всем принести одинаковые. Марья Ивановна сама раздобыла где-то штук восемь желтых бумажных мешков из-под глинозема, разрезала их на большие листы и сказала: пусть мамы выкроят вам одинаковые тетради – вот такие, как у меня. Она также наказала нам выстрогать по десять палочек для счета, и никто не получил поблажки: дескать, ты, Петя, принеси все десять, а тебе, Ваня, можно явиться только с тремя.
Словом, наконец-то мы сделались равными. После уличного произвола это просто был рай справедливости. Тем более, что учителей не волновало, сколько у кого из нас имеется старших братьев с железными кулаками.
Когда сосед мой Ванька Ямщиков вывел из терпения своим озорством даже добрейшую Марью Ивановну, в класс заявился рассерженный завуч, отнял у Ваньки сумку, нахлобучил ему на глаза шапку и вышиб за дверь хорошим подзатыльником.
Правда, в этот же день меня повстречал один из Ванькиных братьев – Колька.
– Кончились уроки? – спросил он, глядя вниз и ковыряя ботинком чудовищных размеров вмерзший в снег камешек.
– Ага.
– А сумка Ванькина где?
– В учительской, наверное, – простодушно ответил я.
– А ты почему ее не украл, сука?! – вскинул на меня желтые кошачьи глаза Колька.
Он сбил меня с ног и как следует напинал под бока своими могучими американскими ботинками.
Понятно, я не подозревал тогда о существовании закона единства и борьбы противоположностей.
Этот случай открыл мне глаза лишь на одну половину его: школа и улица находились в состоянии борьбы, на острие которой я случайно и оказался.
Но заблуждался не только я. Заблуждалась и Марья Ивановна. Она, видать, не догадывалась, насаждая равноправие, что подлая война уже разделила нас.
Скоро Марья Ивановна, я думаю, догадалась.
– Дети, – сказала она через несколько дней. – Кто знает какую-нибудь песенку?
– Я знаю! – подняла руку Нинка Фомина, черноглазая бесстрашная девчонка.
– Ну, спой нам, что ты знаешь.
Нинка вышла к доске, подбоченилась и запела:
Двенадцать часов пробило,
Чеснок идет домой,
А качински ребята
Кричат: «Чеснок, постой!..»
Два парня подскочили
И сбили его с ног,
Два острые кинжала
Вонзились в левый бок…
– Хватит, хватит! – замахала руками Марья Ивановна. – Это нехорошая песня, Нина… Может, ты другую знаешь?
Оказалось, что Нинка знает и другую.
– Тогда спой другую, – сказала Марья Ивановна.
Перебиты, поломаны крылья! —
взвыла Нинка, томно заводя глаза.
Марья Ивановна решила, наверное, что эта песня про наших героических летчиков-истребителей, и одобрительно кивнула головой.
Пока она кивала, Нинка проскочила вторую строчку и ударила с надрывом:
А-э кокаином – серебряной пылью —
А-э все дороги мне в жизнь замело!..
А вскоре удивительная история произошла с мальчиком Петей Свиньиным, или попросту – Свином, как его сразу же прозвали в классе.
Хотя многие из нас были переростками военного времени, Свин казался нам слишком взрослым. Он только ростом не вышел, был из тех «собачек», которые до старости остаются «щенками».
С неделю Свин мирно сидел в классе, поглядывая вокруг цепкими мужичьими глазками. Он, казалось, чего-то ждал. Может быть, решительных перемен в судьбе. И не дождался.
Тогда Свин поднялся прямо среди урока и вышел.
Дома, на пустом осеннем огороде, он построил шалаш из подсолнечных будыльев и картофельной ботвы, вернулся на другой день в школу, схватил за руку одну из девчонок – тоже переростка, толстуху, на голову выше себя ростом – и повел в свою хижину, чтобы зажить там самостоятельной трудовой жизнью.
Они уходили на глазах онемевшего от изумления класса – очень солидно и семейно. Впереди, ссутулившись, заложив руки за спину, шагал Свин. За ним, покорно опустив голову, брела его избранница.
– Свин повел Тайку жениться! – запоздало разнеслось по школе – и вспыхнула паника.
Срочно был отменен последний урок в старших классах. Отряд добровольцев численностью в двадцать пять штыков обложил огород мятежного Свина. Предводительствовал старшеклассниками единственный в школе мужчина, завуч Леопольд Кондратьевич.
Старшеклассники, не дыша, лежали за плетнями (имелись сведения, что Свин вооружен: накануне у него видели поджигу и четыре стреляных гильзы от противотанкового ружья). Леопольд Кондратьевич, перенеся длинную ногу через плетень, вел переговоры.
– Петя и Тая, выходите – вам ничего не будет! – лицемерно обещал завуч.
Возле дома, заслонясь рукой от низкого предзакатного солнышка, страдала мать Свина. Безногий калека-отец наблюдал за ходом операции с крыльца. Он сидел, подавшись корпусом вперед, забыв о цигарке, прилипшей к нижней губе, и время от времени возбужденно повторял:
– Эт-тот может!..
После получасовой осады Свин «выбросил белый флаг».
Набежавшие старшеклассники скрутили ему руки за спину и, взяв в каре, повели к родительскому крыльцу.
Отец, только что восхищавшийся Свином, деловито упрыгал в сени за солдатским ремнем.
Ремень ему, впрочем, употребить не пришлось. Преступление Свина было слишком велико, чтобы разрешить дело показательной поркой. Тут же, у крыльца, скорый полевой суд приговорил его к отлучению от школы.
Глупую Тайку с позором пригнали в учительскую, где она была подвергнута строжайшему допросу. Члены педсовета хотели знать: успели они со Свином пожениться или не успели?
Тайка плакала и все отрицала.
Отступились от нее после того, как сообразили: Тайка под словом «жениться» понимает такое положение, когда отец ходит на работу, а мать готовит ему обед.
Сготовить же обед Свину Тайка не успела.
В общем, равноправие мало-помалу начало давать трещины. Мы заметили это, когда некоторые мальчики вдруг поотращивали себе чубчики. Тогда же начал ломаться первоначальный порядок размещения в классе.
Чистенькие мальчики с челочками, хорошо, не по военному времени, одетые, стали потихоньку теснить с передних парт своих мелкорослых, но стриженных наголо одноклассников – теснить ближе к середине класса и даже к позорной «камчатке». Они сами охотно занимали первые ряды, да и учителям, казалось, приятнее было видеть рядом их чубчики и проборы, чем наши голые лбы.
– Сережа Фельцман! – говорила, к примеру, учительница, когда ей требовалось публично поконфузить какого-нибудь неряху. – Встань-ка, Сережа.
Сережа поднимался с передней парты, являя классу белобрысый затылок и розовые уши.
– Вот, дети, посмотрите на Сережу, – призывала нас учительница. – Какой опрятный мальчик! И рубашка на нем всегда выглаженная, и ногти подстрижены, и пуговицы пришиты. Надо всем брать пример с Сережи… А теперь, дети, посмотрите на Гену. Гена, встань… Ну что за вид у тебя! – страдала учительница. – Пугало огородное – и только!
Конечно, Сережу не следовало бы возводить в эталон. Кроме того, что одет он всегда был аккуратно, никаких других достоинств за ним не числилось. Но что попишешь: в то несытое время – когда каждую мелочь сверх скудных военных норм, начиная с окопных шпингалетов и кончая бумажными мешками из-под глинозёма, которые шли на тетради, раздобыть можно было лишь с помощью чьих-то руководящих папаш, – учителя наши не всегда были вольны в своем выборе. Иногда им только приходилось делать вид, что они пленили очередного неслуха, а на самом деле пленниками оказывались они.
Как-то я принес в школу маленький перочинный ножичек с надломленным лезвием, выменяв его у Васьки Багина на дальнобойную рогатку из противогазной резины и четыре рыболовных крючка. Конечно, мне захотелось опробовать ножичек, и я за две переменки вырезал на тыльной стороне крышки парты свое имя. Оставалось добавить первую букву фамилии – и труд мой на этом был бы завершен. Но тут меня выдала сидевшая сзади девчонка.
– А ну-ка, иди сюда! – позвала учительница.
В то время учила нас уже не Марья Ивановна, а Варвара Петровна, въедливая подозрительная женщина, с белыми тонкими губами и лицом, изрытым оспой. Эта Варвара Петровна за половину четверти сумела разложить класс: она заставляла нас шпионить друг за другом и гласно, торжественно, перед лицом притихших товарищей объявляла благодарности доносчикам.
Пока я стоял у доски под ее колючим взглядом, двое добровольцев из актива Варвары Петровны обшаривали мою парту и сумку. Ножика они не нашли – я успел спрягать его под поясок штанов.
Тогда учительница велела мне вывернуть карманы, – каковых оказалось один, – сама выдернула из брюк и потрясла за подол мою рубашку (ножичек при этом чудом удержался за пояском). Я шевелил животом – быстро втягивал его, напрягал и снова втягивал – моля бога, чтобы проклятый ножик провалился в штанину, а оттуда – в валенок. То ли Варвара Петровна заметила мои манипуляции, то ли просто опыт у нее был настолько богатый, но она сказала:
– Разувайся.
Я сел на пол, стащил валенки и, сгорая от стыда, начал разматывать свои рваные портянки, выкроенные из старого материнского платья в белый горошек…
Между тем оружие – и более грозное – не так уж редко появлялось в школе, и за ношение его преследовали не каждого.
Помню случай, когда Колька Ямщиков необдуманно бросил вызов школе. Он явился однажды к концу занятий, чтобы проучить нескольких четвероклассников, обидевших чем-то его нахального Ванечку.
Кольку погнали.
Гнали его по огромному пустырю, простиравшемуся перед школой. Длинный, почти двухметровый Колька уходил редкими саженными скачками, а за ним катилась толпа кровожадно орущих пацанов. Впереди всех молча бежал Пашка Савельев, размахивая большим облупленным револьвером, добытым на свалке.
Перепуганные учителя следили за погоней с крыльца школы. Бледная директор держалась за сердце и скороговоркой повторяла:
– Боже мой, боже мой, боже мой, боже мой!..
Отнять револьвер у Савельева никто из них не осмелился.
Пашкин отец управлял могущественным трестом «Кузнецкстрой», которым все здесь было возведено: и бараки вокруг школы, и сама школа, и угольный склад, и магазин, и четырехквартирные домики, в одном из которых жила, кстати, директор.
Каким начальником был отец Вити Протореева, никто не знал. Но, видать, очень важным. Может быть, поважнее, чем отец Пашки Савельева. Мне намекнул на это один случай.
Витька ІІротореев как-то натравил на меня собаку. Собака у него была особенная, не похожая на наших драных, всклокоченных дворняг, и взаимоотношения у них с Витькой тоже были особенные, невиданные у нас. Мы своих псов не баловали: держали их на цепи, спуская только на ночь – сторожить и промышлять по тощим помойкам. Витькина собака жила в комнате, в одном из четырехквартирных домиков, где Протореевы занимали весь первый этаж, соединив вместе две квартиры.
Спала она на собственном матраце, трескала остатки мясного борща и ливерную колбасу. Несколько раз в день Протореев выводил её гулять, держа за тонкую серебристую цепочку.
В одну из таких прогулок мне случилось бежать мимо дома Протореевых. Витька, смеха ради, стал назюкивать на меня собаку.
– Ззю! – хохотал он. – Ззю! – А сам старался в последний момент натянуть цепочку, чтобы собака меня всё-таки не достала.
– Проторей! – сказал я. – А по морде не хочешь?
Угроза на Витьку не подействовала. В данный момент между его мордой и моими кулаками находился здоровенный пятнистый кобель. Пришлось мне отступать. Я пятился и пятился к штакетнику, пока не уперся лопатками в острые пики его. Тут цепочка не выдержала, лопнула – собака кусанула меня за ногу выше колена и, поскольку сама не питала ко мне злых чувств, сразу же отскочила в сторону и завиляла хвостом. Ногу она мне всё же вгорячах успела прохватить и, что самое обидное, единственные штаны разодрала.
В то время мы уже состояли в пионерах, и я, поразмыслив, решил поступить сознательно: морду Витьке не бить, а отправиться с жалобой на него по начальству.
На другой день я подмаршировал к старшей пионервожатой, салютнул и по всей форме доложил о случившемся.
Глаза пионервожатой вдруг одеревенели – стали плоскими и белыми, как выструганная доска. Не сказав в ответ ни слова, она обогнула меня и пошла прочь – с прямой спиной и напряженным затылком, словно несла на голове кувшин, который боялась расплескать.
Получилось, короче, что некоторые мальчики с чубчиками в школе так же неприкосновенны, как Ванька Ямщиков на улице. С разницей лишь, что у Ваньки были старшие братья, которых боялись мы и совсем не боялись взрослые, а у «чубчиков» имелись отцы – ничуть не опасные для нас, но зато повергавшие в трепет взрослых. Нам причина этого страха в то время была не очень понятна: ведь мы совершенно точно знали, что, допустим, папа Вити Протореева не станет подкарауливать за углом нашего завуча, чтобы начистить ему сопатку или дать хорошего пинкаря. Наоборот, родители всегда держали сторону учителей – многие убеждались в этом на собственном опыте. У нас в классе, например, Митька Катышев, обиженный как-то Варварой Петровной, дерзко пригрозил ей:
– Погодите, вот скажу отцу!
– Скажи, скажи, – поддержала его намерения Варвара Петровна. – Обязательно скажи.
Катыш, не уловивший в тоне учительницы насмешки, действительно пожаловался на неё отцу. Отец снял ремень и, не вдаваясь в суть разногласий Катыша с Варварой Петровной, выпорол челобитчика.
Однажды и я чуть было не попал в число избранных. Началось это так. Варвара Петровна вошла в класс и первым делом сказала:
– Коля Самохин, тебя вызывают к директору.
К директору у нас вызывали в крайних случаях и только самых отпетых хулиганов. Ходили туда обычно «с вещами». На портфель провинившегося в учительской накладывался арест, а его самого выпроваживали налегке за родителями.
Я не знал за собой большой вины, но, на всякий случай, потянул из парты сумку.
Варвара Петровна, однако, сказала, что сумку брать не надо. Она даже попыталась придать своему лицу ласковое выражение, а когда я, съежившись, выходил из класса, не то судорожно погладила, не то подтолкнула меня в затылок своей шершавой ладонью.
В кабинете директора царила торжественная обстановка. Слева от стола, преданно сияя очками, стоял завуч. Справа нетерпеливо подрагивала коленкой розовая взволнованная пионервожатая. Похоже было, что меня собрались либо короновать, либо объявить вне закона.
– Коля Самохин? – спросила директор и, не дождавшись моего ответа, строго повела бровью поочередно в стороны членов почетного караула. – Это очень хороший мальчик. Оч-чень, оч-чень хороший.
При этом завуч, сняв очки и слегка наклонив голову набок, согласно кивнул носом, а пионервожатая, наоборот, как бы вздернула нос и тряхнула кудрями: дескать, а как же иначе – из наших ведь орлов!
– Это тебе, Коля, – сказала директор, подвигая на край стола высокую стопку учебников. – Бери.
Пионервожатая сорвалась с места, будто только и ждала этого момента, подхватила книги и стала совать их в мои руки.
– Бери, бери! – шептала она. – Что же ты?
Я неловко прижал к животу скособочившуюся стопку.
Пионервожатая отступила, и теперь они вместе с завучем одобрительно закивали мне и заулыбались. Наверное, я очень красивым и положительным выглядел вот так – с книгами в руках. В общем, они на меня любовались, а я, как дурак, торчал посреди кабинета, не зная, что же мне теперь делать.
Директор – поскольку процедура награждения закончилась – тоже, видать, не знала, что делать дальше, и вроде бы уже начала поглядывать на меня с досадой: долго ли, мол, он еще будет здесь переминаться? Наконец, взгляд ее остановился на моей стриженой голове.
– У тебя есть вошки? – спросила она.
– Нет, – потупился я.
– Ты можешь отпустить чубчик, – вздохнув, сказала директор.
Класс был потрясен моим неожиданным возвышением. Настолько, что никто из ребят не отважился и спросить, за какие такие подвиги я награжден. Полного комплекта учебников не имели у нас даже круглые отличники. Обычно одну «Арифметику» мусолили мы по очереди втроем или вчетвером. Получить же учебники на одного можно было только за особые заслуги перед школой, если не перед Отечеством. Все поэтому решили, наверное, что я какой-нибудь неизвестный, а теперь вдруг обнаруженный «Черемыш – брат героя», или сын полка, или, может, я задержал диверсанта, отвинчивающего рельсу на трамвайном маршруте Кузнецк – Болотная.
Отношение ко мне сразу изменилось. Староста класса Сережа Белоусов подошел на перемене и, как с равным, завел со мной светский разговор о коллекционировании марок. Он развернул свой альбомчик и показал разные необыкновенные марки, в том числе такие, которыми не прочь был поменяться. Марки были прекрасны, но, к сожалению, я ничего не мог предложить ему за них, кроме рогатки и того самого ножичка с обломанным лезвием, который так ловко утаил от Варвары Петровны.
А одна девочка даже прислала мне записку.
Была у нас в классе такая девочка – Инна Самусь – очень красивая, интеллигентная и, наверное, страшно умная, так как училась она исключительно на отлично. Эта Инна не то чтобы воображала или зазнавалась, – она нас вообще, кажется, не замечала. Когда к ней обращались, смотрела своими большими и холодными глазами поверх головы, никогда ни с кем не разговаривала и только время от времени посылала записочки – тому, кого почему-то выделяла.
Вот и я вдруг получил записку: «Коля! Приходите в субботу ко мне на день рождения. Будут Сережа, Леня, Марик и Додик».
Короче говоря, к концу дня я уже и сам начал верить, что, может быть, нечаянно как-то совершил что-нибудь героическое. Я перебрал все свои последние подвиги и решительно остановился на одном, который мог иметь неожиданное продолжение. Как раз незадолго до этого, пробравшись в склад Алюминиевого завода, я срезал на грузила большой кусок свинца с электрического кабеля. Кабель этот вполне могли украсть потом диверсанты, чтобы при помощи его подорвать наш родной завод, алюминий с которого шел на строительство военных самолетов. А ток по заранее испорченному кабелю, конечно, не пошел – и завод уцелел. Те, кому положено, дознались, что это я помешал вредителям, и сообщили в школу. Но так как дело секретное, не велели никому говорить, за что награждается ученик такой-то.
…Вечером отец, стащив с одной ноги сапог, задумчиво пошевелил пальцами и вдруг спросил:
– Слухай… Толстомясая такая учительница, с крашеными губами, есть у вас?
– Полная, – поправил я.
– Ну да, полная, – согласился отец. – Такая, брат, полная – аж страшно.
– Это не учительница, это – директор, – сказал я.
– Ышь ты! – удивился отец и принялся за второй сапог.
Закончив разуваться, отец сказал:
– Дак, может, надо было слупить с неё деньги, раз директор? Я думал – учительница.
– Какие деньги?
– Угля я ей вчера привозил, – объяснил отец.
Оказывается, накануне отец подрядился после работы отвезти два воза угля какой-то толстомясой женщине (он все же сказал – «толстомясая»). Женщина оказалась ничего – веселая. Отец ей сказал: «Вы уж на воз не садитесь, идите рядом, а то коням тяжело». А она рассмеялась: «Да, меня не на лошадях, меня на тракторе только возить!» – «Это смотря какой трактор», – сказал отец. В общем, пока они два рейса делали, пока то да сё, да тары-бары – отец понял из разговора, что толстомясая вроде как учительница. И когда она стала отдавать ему законные две тридцатки – не взял. «Считайте, – сказал отец, – что я вам так отвез, из уважения». Тогда эта женщина спросила отца, как его фамилия и не учится ли у него кто из детей в школе. Отец сказал, что учится сын – не то в третьем, не то в четвертом классе. Женщина опять рассмеялась: «Так всё-таки в каком же?» – «В четвертом вроде, – сказал отец. – А может, в третьем». – «Ну, ладно, я сама проверю, – пообещала женщина. – А папаша вы, я гляжу, неважный». – «Так точно – неважнецкий», – согласился отец… На том они и расстались.
Уже на средине отцовского рассказа я догадался, что в сумке у меня лежит его калым. И «оч-чень хорошим мальчиком» я признан за те же два воза угля. Я даже не полез в склад – проверять, на месте ли катушка с кабелем. Конечно, она была там. Диверсанты, небось, тоже не дураки – они могли, если надо, выбрать и целую катушку.
«Нажито махом – пролетит прахом», – говорила моя мать… Учебниками я попользовался всего два дня.
На третий день я открыл на уроке историю и углубился в рассматривание картинок. Учебник оказался необычным. Во всех других портреты врагов народа были густо замазаны чернилами, а в моем кто-то аккуратно заклеил их тонкой курительной бумагой. На одной из страничек бумага была чуть приотставшей с угла Я осторожно потянул за этот уголок.
Бумажка с легким потрескиванием отскочила, и я увидел строгого военного, с короткими ворошиловскими усиками и орденом на груди.
Я не успел прочесть фамилии под портретом.
Сбоку, сопя, ко мне придвинулся Эдька Яким.
Сзади задышал в затылок Катыш.
С передней парты, заинтересованный скрипом и сопением, повернулся Генка Колосков.
Варвара Петровна внезапно ударила на нас сверху, упала, как коршун в стайку цыплят.
Учебник истории оказался в ее руках.
Видимо, враг народа, таившийся под папиросной бумажкой, был очень страшный. Варвара Петровна онемела. У нее только стремительно расширились зрачки и затряслись губы. Она вдруг стала белой – белее мела. Потом – без перехода – красной – краснее чернил в ее пузырьке.
Так продолжалось несколько секунд. Затем Варвара Петровна развернулась и широким падающим шагом, как солдат, идущий на приступ, ринулась из класса.
Вернулась Варвара Петровна успокоенной: вошла нормальной своей походкой, в нормально сощуренных глазах ее поблескивала обычная злая усмешка.
Выстрел, разнесший в щепки корабль моего благополучия, прозвучал где-то там, в директорском кабинете, – и теперь ленивая волна, сыто урча, накатывалась, чтобы поглотить обломки.
Варвара Петровна молча достала из парты мою сумку и выгребла все остальные учебники.
Равновесие было восстановлено. Я не успел завести чубчик и остался в рядах стриженых, неласкаемых плебеев.
Пригласительную записку прекрасной Инны Самусь я возвратил авторше. Она приняла это как должное. Не удивилась, не дрогнула даже бровью. Устремив неподвижный взгляд мимо моей головы, взяла записку и небрежно сунула в карман фартучка.
Другого случая попасть в ряды примерных учеников мне не представилось, и в чубатые я вышел по возрасту, а не по привилегии.