Читать книгу Записки и записи - Олег Борисович Мраморнов - Страница 3

Из случившегося в жизни
часть первая
Прощание на холмах

Оглавление

Холмы, всхолмлённая местность. Что может быть лучше? Разве что море. Но холмы не уступят. Взять чешские холмы – волнующий глаз и сердце вид. Заросшие лесом, озарённые утренним солнцем, гаснущие в закатной дымке, плавные и волнообразные, наплывающие и удаляющиеся из глаз холмы Западной или Северной Богемии. На них оставил частицу своего недолго бившегося сердца мой брат. Он жил на этих холмах, поднимался на высокий Йештед, с которого виден северный чешский край, Лужицкие горы, Либерец, а ещё дальше Германия и Польша.

С жизнью прощаются на холмах. Этот момент уловил Райнер Рильке в восьмой из «Дуинских элегий». Повадка и взгляд человека у него взяты в прощальном жесте с холма, а сама жизнь представлена как вечное с ней расставание:

У нас повадка человека, что уходит,

как будто стоя на холме,

откуда нам в последний в жизни раз

вид приоткрыт на всю её долину,

мы медлим, обернувшись к ней, – и в этом

вся наша жизнь – с ней вечное прощанье.


(переложение Веры Тарзаевой)

Мотивы многих стихотворений уроженца Богемии Рильке развивают сакральные тексты, а в этот стих как будто вписан 17-й псалом: И изведе мя на широту, избавит мя, яко восхоте мя… А дальше так: Совершаяй нозе мои, яко елени, и на высоких поставляяй мя…

Лёгкие и быстрые, как у оленя, ноги дал Господь человеку, чтобы тот брал ими высоту, – и человек движется, покоряя пространство. Сильные ноги возносят его на холмы, откуда он сморит вниз на широкую долину жизни. А Господь в это время призывает человека к Себе, берёт Своё.


Гряда высоких холмов полукругом обрамляет и замыкает русло Дона в Кременской излучине Дона. Безлесые лысые холмы, но в этом их преимущество – их шишаки оголены и выразительны, как стриженная наголо человечья голова. Очертания этой гряды напоминают мне залегшего над рекой огромного доисторического зверя, уснувшего дракона. Через холмы, по одному из увалов, вьётся дорога из селения. На склоне этого увала мы постояли с братом в последний раз у деревца – серебристого лоха, по-нашему дерезы, и он поехал вместе с женой на своей машине в областной город. Я стоял и махал рукой. Вот машина вынырнула из лощинки, вот поднялась по засыпанной щебнем дороге, вот перевалила через возвышенное место и скрылась из глаз.

– А ты возвращайся не по дороге, а по степи, вон на ту горку поднимешься, оттуда ещё лучше вид, там и спустишься вниз, там есть тропинка, – были его последние слова, обращенные ко мне.

Он имел обыкновение подсказывать мне пешеходные маршруты в нашей местности, которую хорошо знал. И я пошёл, как он посоветовал, то есть спустился в долину.

Своими лёгкими сухими ногами брат изведал все наши дороги и тропинки. Он знал на ощупь подъёмы, спуски, скаты, курганы, буераки, балки. Был великий патриот степи, воли, простора, коня. Жалел, что не выучился рисованию и нет поблизости живописца, который запечатлел бы наши места. Сам он запечатлевал жизнь метким словом, речевым оборотом. Он не писал произведений, считая, что всё уже давно написано, довольствовался устной речью. Это намного продуктивнее писательства – учить через речь, быть учителем. Пока мы стояли на холме, он обвёл глазами открывавшуюся внизу долину – зелёную лесную пойму, блестевшую серебром излучину, лоскутки озёр. Сделал широкий, охватывающий всю долину жизни, жест рукой. «Вон Духовское озеро, вон Летонское. Там хутора были: Летонский, Духовской, Благодатный. Раз люди так называли, значит, радовались местоположению».

Радовались и местоположению, и воле. Что значит для русского человека воля, стремление удержать её, дружить с ней? – Волей, в борьбе за жизнь и её осуществление одолеваем мы судьбу и рок. Вырываем жизнь у неволи удалью жизненной энергии, как говорил поэт. Мой брат был удалым добрым молодцем – в значительно окультуренном варианте, но именно удалым и добрым. Он был смелый, весёлый, сильный человек, рождённый и проживший жизнь посреди бескрайних степей, впитавший в себя дух простора, риска, удачи и гибели. Прежде, пока он жил в станичном доме, мы с его крыльца часто вглядывались в холмы, в молодую зелень их травы, в бурый осенний окрас, в зимние проплешины. Холмы волновали нас волнистостью, курганами и спадами. Для него это была земля, отвоёванная предками. Так называемый «казачий присуд» – вырванное донцами у московских царей жизненное пространство.

Брат ощущал себя родовым казаком, каковым и был. Как потомок кременского атамана XVIII века Ерофея Козловцева, он стал делегатом первого учредительного казачьего съезда. Но как возможно учредить казачество на городских съездах, если оно возникло из степного простора…


Лето 2014 года, с его настоящей донской жарой, началось с Петрова дня. Накануне мы похоронили его. Солонцовая тяжесть земли легла на домовину. Копачи сбрасывали в подземный дом каменья и утверждали, что так будет лучше – могила меньше осядет. Когда двинулись к поминальному столу, над холмами начинало клубиться послеполуденное марево, куда ушли пасшиеся у церковной ограды кони; при жизни он хотел оседлать всех, но этих не успел. А вечером, на закатной лазури, отчётливо красовались силуэты наших кипарисов – пирамидальных тополей.

С незапамятных лет брат был самым близким мне человеком, никем и никогда не заменимым другом, советчиком. Вместе мы выросли, в одной местности, в одном кругу лиц и общения; в пустынных малолюдных местах всё говорили и говорили. Разъезжались, собирались, снова спорили. Иных людей, с которыми можно говорить обо всём на равных, у нас в селении не осталось. Отголоски этих разговоров – во мне. Когда я начну забывать дерзкие речи своего брата, начнётся самое мучительное.

Исходя из родового, мы проникаемся жаром к отчизне. Игорь тосковал по России и любил её всю, и прежнюю, и нынешнюю – такой, какой дал Бог. Любил и неудачливой, и поруганной, и не слишком доброй к своим детям. Он нахватал много шишек в родных осинах. Но всегда он переживал за Россию, всегда она его волновала. Казаки любят свою Россию. Не абстрактную империю, которую защищали по долгу службы, а свою донскую родину, которую отвоевали у дикой степи. Есть прекрасная домонгольская Русь, есть московская Русь, есть раскольничья северная Русь, есть Русь Христа ради юродивых, есть советская Россия – и есть казацкая Русь. Брат любил эту близкую нам Русь, однако общая всем русским память относила его к всадникам удивительных вольных племён Николая Рубцова. Он ценил произведения северного поэта, мы часто слушали магнитофонные записи песен на его стихи в исполнении Татьяны Петровой. Стихи Рубцова про неведомого всадника подходят к судьбе брата, выражают её сокровенную суть. Северянин и южанин совпадают здесь во вспышках и узлах жизни.

Я буду скакать по полям задремавшей отчизны.

Неведомый сын удивительных вольных племён!

Как прежде скакали на голос удачи капризной,

Я буду скакать по следам миновавших времён…


Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно

Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!

Пустынно мерцает померкшая звёздная люстра,

И лодка моя на речной догнивает мели.


Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,

Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,

Что, всё понимая, без грусти дойду до могилы…

Отчизна и воля – останься, моё божество!


Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье

И тайные сны неподвижных больших деревень.

Никто меж полей не услышит глухое скаканье,

Никто не окликнет мелькнувшую лёгкую тень.


Славянская душа брата любила щемящие мотивы песен «Лучина», «Вот и станешь ты взрослою…», «Меж высоких хлебов затерялося». К этой лирике примыкает и её продолжает Рубцов. И совсем удивительно сходится с лодкой. Игорь однажды – в прежние годы – рыбачил сетками в одном укромном местечке и пустился в непогоду на лодке вниз. Поднялась такая волна, пошёл такой дождь, так всё гремело и стонало, что он более не мог плыть, подогнал лодку к берегу, бросил, оставил там, более не вернулся, и она догнила на мели. Отец ругался, был недоволен. Но брат мог поступать резко: лодка была старой, смолить и конопатить её он более не желал.

До страсти любил он окружавших нас в детстве и юности чудаков-выпивох. Счастливо воспалялся и смеялся, погружаясь в поток жизней, посреди которых и рядом с которыми осуществилась его собственная. Не долгая – не дожил до шестидесяти, но интенсивная, порывистая, красивая перед моими глазами.

Он был по натуре всадник, наездник, скачущий в неизведанный простор и оставляющий позади скучную обыденность. Расширял горизонты, мерился силами со стихией, с препятствиями и с людьми, которые пробовали ставить ему преграды на его пути, пытались помещать быть вольным человеком. При этом он был любомудр, воспитанный на русских мальчиках Достоевского, такой же (более поздний по времени) русский мальчик из донских степей. Как человека, решающего религиозную загадку бытия на земле, его влекло всё неизведанное и подлинное. А подлинность ложится на чистое и доверчивое сердце, способное к удивлению.

Фальши он не переносил. Всякого кривляния, претенциозности. «Не верю!» – говорил он, сталкиваясь с очередной фальшивкой. «Не верю! – сказал за день перед смертью, посмотрев телевизионный сюжет о съёмках сериала на тему „Тихого Дона“, – не верю, что Маковецкий сможет сыграть Пантелея Прокопьевича. Какой из него Пантелей Прокопьевич!» (Маковецкий в этой роли заметно уступает актёру Ильченко, игравшему Пантелея Прокопьевича в классическом фильме Сергея Герасимова.)

Я был свидетелем преображения его ума. Сын земной девы Иисус есть Сын Божий! Поразительно, невероятно! Мы с ним причащались из одной чаши. Всё, что укрепляет чувство иной реальности, влекло его. Он не уставал удивляться чудесам, которые отрывает нам природа, откровение невидимого Бога. Жажда неизведанного, таинственного находила выход в поисках истинного человека. Но ещё более чудесно Царство Божие – и свободой, и правдой. Там люди насыщают свою жажду правды. И воздаст ми Господь по правде моей, по чистоте руку моею воздаст ми.


Он пошёл вослед моим книжным занятиям. После прохождения службы в армии (служил со всякими приключениями на Амуре, заливался смехом, когда об этом рассказывал, служил, впрочем, исправно и вернулся из армии старшим сержантом) обучался филологии, в институте влюбился в студентку-чешку, женился, несколько лет прожил в Чехии, всю её объездил и хорошо знал чехов ещё в семидесятые годы. Объяснял чешским людям, что вовсе не все русские имели желание проехаться по ним танками, выслушивал от братьев-славян гневные слова и терпел тычки. Родил в Чехии сына, вернулся; работал словесником в местной школе, перебрался в областной центр, преподавал в лицее, в гимназии, в институте, в православном училище…

Он не был удобным человеком. И в областном городе оставался вольным одиночкой, трудно сходился с людьми. Но не оставил суждённого ему поприща и работал по призванию – передавал не только учебный материал, а пережитое, познанное. Школа не затянула рутинностью, преобладанием женского пассивного начала. Он не поддавался – до конца остался вольным человеком степей, не согнутым, не покорённым.

Как преподаватель он воздействовал сразу и на разум, и на чувства, будоражил юные умы и сердца – он это умел и не давал ученикам закоснеть в узкой самости. Среди учеников попадались восприимчивые ребята; я это знаю непосредственно по их устным замечаниям и отзывам, по письменным работам, которые он мне показывал. Он организовал и вёл популярные в городе литературно-философские студии. Был креативен, изобретателен, философствовал свежо, из собственной глубины, ибо всегда жил интенсивной внутренней жизнью.

Я воспитался на чтении поэзии, а он до бесконечности любил Достоевского. Герои этого писателя, с их блужданиями и исканиями, сформировали брата. Он не щадил Петра Верховенского и шёл дальше Шатова – то есть верил не только в Россию, но и в Бога. Как настоящий литератор – неважно, пишущий или преподающий – превыше всего ставил гармонии Пушкина. В свои последние дни он так объяснил мне замысел «Станционного смотрителя», где, оказывается, Пушкин даёт – на примере Дуни – свой вариант с историей блудного сына (дочери), что я развесил уши. Внимательно читавший Константина Леонтьева и Василия Розанова, он стремился и их включить в умственный оборот провинции, чтобы та не поскучнела до полной серости.


Нам хватало впечатлений жизни; его энергичная натура ненасытно требовала жизни и движения; мы мало говорили о смерти. Старуха с косой явилась незаметно. В свой последний день он попенял мне, что я не видел смерти вблизи. Я обиделся, ибо наблюдал смерть близких людей, но потом понял, что он предупреждал о своей внезапной кончине. Он про неё знал. И вправду, я никогда прежде не видел смерти в такой внезапности нападения. В полной внезапности. Как будто выпрыгнула из засады, вырвала, унесла, сделала человека невидимым.

Накануне, за столом, мне было короткое видение его похорон, но я отогнал его как досадное – брат был задорен и весел. Мы вспоминали нашего хромого отца, его любовь к книгам, сентиментальность. Вечером ходили к реке, я купался, мы сидели на крыльце и пели раздольные песни. Он знал много казацких песен: строевых, плясовых, лирических, исполнял их на старинный манер. Вот он завёл более современное, привезённое из Чехии: «Курил махорку, хороший табак, /любил девчонку донской казак…» Повздорили из-за мелочи. Помирились. Глубокой ночью страшный гром спустился в наш садик и грохотал, сотрясая стёкла, в яблонях и малиннике. С утра он почувствовал боль между лопатками. Пришла медсестра, сделала укол, боль отступила, он решил, что ничего не препятствует ехать после обеда; я дал ему в дорогу почитать роман португальца Сарамаго «Перерывы в смерти». Смерть сделала короткий перерыв, он благополучно доехал до города, по дороге шутил с женой, но едва успел выйти из машины и нагнуться над капотом, как она явилась. Понадобилось несколько мгновений для перехода в иное. Смерть разорвала уставшее сердце. Открылась беспредельность.

В детстве он на несколько голов превосходил меня – в задорности, остроте реакций, весёлости. Превосходил по всем статьям, ибо я был замкнутый и тихий малый. В памяти ранних лет он чаще всего там, где наш приёмный дед Василий Петрович, такой же весёлый заводной человек. Вот дед катает из свинца дробь, а брат рядом, дед мастерит капканы на сусликов, острит крючки на стерлядку, и Игорь тут как тут, дед плетёт челноком сети, и брат недалеко. Дед треплет его по вихрам, тискает. Брат фыркает, ежится, смеётся. Друг другу они говорят что-то весёлое, смешное. Дед шутейно зовёт его «друг-Колька» – ему нравился советский фильм «Друг мой, Колька» про такого же, как брат, озорного мальчонку.

Однажды он возвращается на велосипеде от деда Василия, с его экскаватора, которым этот ловкий человек в то время добывал красную глину. Возвращается один, по широкой степи, растрёпанный и взъерошенный, и взахлёб рассказывает про нападение орлов, от которых спасся под велосипедным колесом: испугался спикировавшую рядом большую птицу и залез под колёсные спицы. У него навсегда осталось внимание к птицам. «Знаешь, как эта птица называется? – Да не белый лунь, а гагара. А та? – Это щур, вроде райской птички по яркому окрасу. А эта? – Не дрофа, а канадский гусь».

Он любил наблюдать орлов-курганников. Возил меня на машине под самые скаты холмов, на Куру, смотреть на парящих птиц.

Обновится, яко орля, юность твоя!


Вот он вернулся из Чехии, живёт в селении, повторно женатый, снова семейный, но с какой лёгкостью и живостью косит траву на корову Кпопку. Как ловко рассовывает эту траву в мешки – только успевай относить в багажник. Сколько грации в его косьбе, в его сухопарой, лёгкой, до последних лет изящной фигуре. В ельцинские голодноватые годы они с Наташей, учитель и врач, ухитрялись держать корову, были у них на столе масло, творог, сыр. Тоже своего рода удальство. Вот к нему приехал из Чехии сын, и они ловят кузнечиков для наживки на крючок, бросаются за ними, сталкиваются лбами, хохочут, валятся в высокую траву…

Этот мир был дан нам на двоих, а теперь мне одному осталось время, которое надобно коротать до новой встречи с тобой. Меня как перерубили надвое. У тебя теперь другие глаза, ангельские, – так оставь мне свои, чтобы видеть хотя бы в старости то, что умел видеть ты, чтобы просторнее было с удвоенными глазами дожить оставшееся мне время. У тебя лишнего времени не было – всегда ты был ненасытным к жизни, живым. Всегда находил, что высмеять, над чем пошутить. Бог взял тебя из твоей живости. Где теперь эта живость, нервность, возбудимость, острота реакций и выпадов, беспокойство за весь мир? Не знали мы тебя другим, кроме живого, – ни скованным немощью, ни больным, ни старым. Из живости взял тебя Бог и в живость вселит. Я ощущаю твою близость по движению меняющих очертания облаков, по трепещущим крыльям бабочек, по ряби на воде, по дрожанию листьев на серебристом тополе…

В царстве Божьей воли,

В переливах жизни

Нет бессильной смерти,

Нет бездушной жизни…


Вечная жизнь приоткрывается опытом. Гасла лампада. Долил масла, но она всё равно едва тлела. Стал читать «Символ веры»; на словах «Чаю воскресения мертвых…» фитилёк заметно вспыхнул. Слава Тебе, Господи, за жизнь и за живость.

Прощай, мой казак, мой князь Игорь! До свидания! Скрылся ты из наших глаз, и как и от древнего князя Игоря, скрылась от тебя за горизонтом сладкая сказка и шершавая быль, рвавшая твоё больное сердце Русь.

О Русская земля! Ты уже за холмом!

Как пустынно стало в мире. Кто теперь приедет, схохмит, бросит шутку, сыграет песню.

Перевалив через наши холмы, вернулся ты в родные места, чтобы навсегда упокоиться здесь. И всё ты видишь. Лежишь и смотришь на холмистую гряду, которую до судорог в сердце любил. Скачешь по этим холмам, как скачет таинственный всадник Рубцова, которого никто не слышит. Но тебя слышат!

Вы слышите его скаканье, холмы? Слышите, я знаю. Не забывайте, что по вашим шишакам скачет он, Игорь. Никогда не забывайте его.


Через три года вслед за братом ушла за холмы на 92-м году жизни моя мать. В последние годы мы не расставались, и до старости лет я имел материнское попечение. Ничто на свете несравнимо с материнским участием. В детстве оно кажется нам должным, в зрелые годы – незаслуженным. В нашем с братом младенчестве мама напевала нам «Казачью колыбельную» на слова Лермонтова. Потом на слова Лермонтова мы хором исполняли «Выхожу один я на дорогу…» Мама любила старые русские песни и романсы, имела хороший слух и голос. С детства была пытлива к внешнему миру, много читала, всем на свете интересовалась…

Она была открыта для внешних впечатлений, обладала мироприемлющим складом. Знала скорби и беды, но принимала жизнь. Любила читать вслух, любила слово. Мои рассказы не передают свойственного её речи языкового богатства. Родным языком она пользовалась как предоставленным ей благом. Вот, например: все знают праздник Преображения Господня. У мамы в дополнение к сему было словосочетание «воображение Господне!»: это когда начнёшь воображать о себе лишнее. Или она вдруг говорила: «притворение Господне!», и я не сразу понимал, что она намекает на моё притворство.

Помнила она много, и свойственное ей внимательное отношение к людям расширяло ей горизонты жизни. С годами высветлялся её взгляд. Всегда она была доброжелательной, но, старея, всё более участливо взирала на мир. Поэтому ей и открывались новые обстоятельства жизни. И люди к ней тянулись – не только подруги, но и повзрослевшая местная молодёжь, которую она опекала и ободряла, услаждала и образовывала своими устными рассказами. В восьмидесятые годы отец начал хворать, и, заведуя домашней библиотекой, мама снабжала молодёжь чтением. В отличие от отца, она просила возвращать книги. Мне и теперь встречаются люди, которые помнят, как она давала им на прочтение «Тихий Дон», «Хождение по мукам» или «Петра Первого».

Она знала большую нужду, росла в скудных условиях тридцатых годов. Скудость, бедность, но она не забывала о народном энтузиазме тех лет и отстаивала достоинства бедной трудовой жизни. У всякого времени своя интенсивность и своя правота. Маме дано было чувствовать внутренние токи времени в его потаённом выражении – как оно выстраивается внутри человека, как формирует его. Она приподнимала прошлое, хорошо улавливая поэзию бедности, когда Спаситель или Его угодник Николай приходят в хижины бедных людей и наполняют их тёплым светом.

Мама любила вспоминать детство. Чаще всего – хутор, где прожила вместе с бабушками и прадедом детство, и до мелочей помнила быт, обстановку, всякие рассказы и даже реплики. Её престарелый, но деятельный прадед был единственным уцелевшим в семействе мужчиной, заменял ей отца, баловал гостинцами, присылаемыми из донского леса лисичкой. В середине двадцатых годов, к моменту её рождения, этот человек сумел построить новый высокий дом в возвышенной живописной части донской поймы. Василий Никандрович командовал в гражданскую войну отрядом местных повстанцев и был известный по всей округе бывалый человек и затейник, повидавший большой мир, служивший заграницей. Его рассказы сходились послушать и взрослые, и дети. По двору бегали борзые собаки Чара и Себерлей, с которыми он ходил на охоту. Но старик был под подозрением у новой власти, и в 1934 году на баз приехали чужие люди, на глазах девочки затолкали дедушку на подводу и увезли в тюрьму, где он вскоре умер без достаточной пищи и табака, который курил до старости. Собаки побежали вслед за хозяином и бесследно исчезли в степи. Оставшихся женщин из дома выселили, и они ютились у соседей. Их не выслали в Казахстан или ещё дальше потому, что из тюрьмы пришла бумага о недоказанности вины старика. Но не успели они вернуться в свой дом, как он сгорел. У них не осталось ни ложки, ни плошки. Колхозное начальство вынуждено было что-либо предпринимать, ибо женщины из семейства заключённого в тюрьму старика исправно трудились. Тогда им предложили переехать в станичное селение, где, после высылки или гибели хозяев, пустовала значительная часть домов. Они могли въехать в один из больших и красивых домов в центре посёлка, но не стали этого делать, а предпочли небольшой флигель близ Дона, до того принадлежавший погибшему на гражданской войне или репрессированному казаку Власову. При доме была левада с фруктовым садом, и вблизи реки проще было поливать и водить огород. Так остатки семьи, исключительно женского состава, перебрались жить в станицу, которую мама любила всё же меньше, чем хутор.

Нипочём не желала она выезжать с хутора. Однажды девочку захотели отправить к матери, на ближайшую железнодорожную станцию, где она проживала с отчимом. Этот отчим приехал за девочкой на хутор, при нём была лошадь с подводой. Девочка попросила прабабушку проводить её.

– Бабаня, проводи меня до гумна.

Доехали до гумна, располагавшегося наверху хутора.

– Бабаня, а проводи меня до Трубичкина буерака.

Терпеливо сидела старуха на арбе до мыска узкой степной балки.

– Бабаня, а проводи меня до Кременской.

Въехали в станицу.

– Бабаня, а проводи меня до переправы.

По тряской дороге доехала старушка с правнучкой до паромной переправы. Отчим завёл подводу на паром. Тронулись. Зашумела быстрая вода, и паромщики уткнулись в левый берег. Лида с Марией Романовной сошли за лошадью. Бабушка поцеловала внучку на прощание и пошла обратно. Иван Семёнович подсадил девочку на подводу. Паром отцепили. Бабушка обернулась, а внучка бежит к парому и громко кричит: «Бабаня, бабаня, я соскучилась!» Старушке пришлось упрашивать паромщиков повернуть назад, и они сдали. Лида заскочила на паром и бросилась обнимать любимую бабаню. Так и не поехала она на станцию.

Мы часто возили маму к месту сгоревшего дома и сада с левадой. На хуторе не было кладбища, всех хоронили в станице, и только старую-престарую столетнюю прапрабабушку Евдокию, дочь майора Сысоева и вдову подъесаула Козловцева, умершую в голод 1932—1933 годов, везти было не на чем и её погребли здесь, в укромном месте. Её могилу мы не смогли отыскать.

Прабабушку мама называла «бабаней», а бабушку – «маманей», их она и звала перед смертью, в свои последние дни. Это не означает, что мать бросила девочку, просто девочка видела мать редко, так как она жила с мужем отдельно. Воспитанная до двадцати лет «бабаней» Марией Романовной, рождённой в семье казачьего офицера и русского дворянина Романа Козловцева в начале шестидесятых годов позапрошлого века, мама от неё слышала про прежнюю жизнь, с чинами и богомольями. Но многое скрывалось, и жили они потаённо. Девочка видела, как дедушка прятал на дне походного сундука портрет государя-императора. Она спрашивала, почему нельзя показывать чужим людям фотокарточки с одетыми в мундиры военными при шашках. А их прятали потому, что был указ об уничтожении старых фотографий, ибо прежнюю жизнь велено было считать неправильной и навсегда про неё забыть. При Советах они жили без духовенства, но «бабаня» внушала девочке вместо катехизиса моральные заповеди и собственным примером указывала направление христианской жизни. Кроме добродетелей семейственности эта старушка отличалась страннолюбием – привечала изгнанных из монастырей монашек и блаженно юродивых. Несколько таких проживали у них на скудных харчах и кормились за общим столом. Выживали они все за счёт огорода и того, что дочь Василия Никандровича и Марии Романовны, то есть «маманю», за её примерное трудолюбие сделали заведующей молочной фермой, власти позволяли им держать корову, и у них водилось молоко.

В период войны глухое селение приблизилось к решающим событиям истории – Сталинград в ста километрах. Теперь в доме у странноприимной «бабани» вместо блаженных квартировали советские бойцы. Болезные вы мои, привечала их старушка, угощая свойской снедью, то есть печёной тыквой и мучной саламатой. Один молодой лейтенант даже было принялся ухаживать за шестнадцатилетней девушкой, вызывая её на свидания, но она не желала огорчать строгих бабушек. Заметив, что девушка любит читать, что у неё есть книги, он перед уходом их части оставил ей в подарок воспоминания Софьи Андреевны Толстой. Некоторое время он писал, но потом письма с фронта перестали приходить.

В войну маму задействовали на колхозной работе, на хлебозаготовках, потом послали учиться на ветеринарного фельдшера. Она любила животных и всё живое, но вот однажды вбегает в дом испуганной и оторопевшей. На вопрос бабушки, что случилось, она плачет, присев на лавку. Ей бросился в глаза всплывший труп немца, и она пришла домой без воды, с пустыми вёдрами. Наклонившись, чтобы почерпнуть воды, она увидела торчащие из кустов распухшие ноги, обутые в немецкие сапоги. Теперь воду надо будет брать выше, у следующего спуска, пока мёртвого немца не вытащат и не закопают. И в степи, когда она ходила к тётке на соседний хутор, ей во множестве встречались трупы убитых людей. В войну они с подружкой пасли коз у Круглинского озера, над ними не раз кружилась и снижалась немецкая «рама»…

Мама видела живых немцев, заходивших в их крайний дом, требовавших сала и яиц. Она в это время лежала за занавеской с распухшей ногой. Немцы внимательно исследовали все углы, а их врач, осмотрев больную, удачно сделал ей быструю операцию – удалил фиброму.

В тридцатые годы, когда мама росла и училась, всё казачье на местах было под запретом. «Бабаня» внушала правнучке уважение к предкам, но все они исчезли из глаз девочки. Последним был прадедушка Василий, которого выдернули из семьи и уморили в тюрьме. В их роду мужчины уходили из жизни, давая жить женщинам.

В 1946 году, когда мама похоронила свою наставницу «бабаню» Марию Романовну, она, вместе с ещё двумя местными девушками, уехала в далёкую центральную Россию, во Владимирскую область, учиться в текстильном техникуме. По окончанию учёбы её распределили на работу в Ярославскую область. Но как в детстве мама не могла жить без родного хутора, так и потом не могла оставаться вне родины. Каждый отпуск она сюда приезжала, а в конце пятидесятых годов уломала отца и перетащила нас к себе на Дон. Так совершилось наше возвращение в землю обетованную.

В трудах и лишениях мама прошла советскую эпоху. Время и воспитатели внушили ей строгие понятия, повышенные чувства долга и справедливости. Она была предана своему времени в его органике, мучилась ностальгией по исчезающим приметам народной жизни, по близким её сердцу людям. Оставила письменные воспоминания на семейные темы. Но жила она радостно, до глубокой старости благодарно переживая дар жизни. Её взгляд запечатлевал чудесные явления. «Посмотри, какое чудо!» – восклицала она, увидев в телевизоре талантливого ребёнка, засмотревшись на распустившийся цветок, на красивый закат. Может быть, я не совсем разучился видеть чудесное, но без призывных восклицаний матери многое проносится мимо моих подслеповатых глаз.

Записки и записи

Подняться наверх