Читать книгу Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла - Страница 9

I. Обживая пространство
Надорванные фантики, подробности бытия13

Оглавление

Алексей Макушинский. Предместья мысли: философическая прогулка. – М.: ЭКСМО, 2020.


Жанр своевольной, так и норовящей выйти за всяческие жанровые рамки новой книги Алексея Макушинского (формально, конечно, – романа: все, что вмещает в себя большие объемы сложноорганизованного материала, прошитого многоуровневой системой связей и отношений, все многонаселенное, разнолицее и разноголосое – как же не роман?) обозначен, собственно, уже в названии книги. И даже, по меньшей мере, два.

Философская прогулка – понятно, жанр (уже и не только литературы – поведения): сразу и мышления, и пешего хода. Но и «Предместья мысли» – жанр, а одновременно и обозначение предмета внимания: это подступы к мысли как таковой, разведывание её окрестностей – самого разного порядка: биографических, психологических, исторических… её образных и эмоциональных истоков.

Исследование хоть и тонких, но вполне осязаемых материй, из которых ткется мысль (в данном случае прежде всего – философская: Николая Бердяева и его друга и собеседника, французского теолога Жака Маритена). Понимание рождения и устройства мысли через эти окрестности и подступы.

У философской мысли есть и другие окрестности, тоже ведущие к ней, сплетшиеся с нею корнями до неразличимости, растущие из общей с нею почвы: первейшая из них – литература, а с нею и иные, несловесные формы искусств. Их тропами тоже бредет герой-повествователь книги (может быть, тождественный автору: вся книга написана от первого лица и содержит обширные экскурсы в авторскую биографию), встречая по пути Марину Цветаеву, Альбера Камю, Огюста Родена, Райнера Марию Рильке…

Да и себя самого, кстати, встречая не в меньшей степени. Многое в себе проясняя.

Что объединяет всех заочных собеседников мыслителя-фланера, помимо авторского произвола и воображения – да разве ещё времени, в которое его героям случилось жить?

Прежде всего – место действия. По которому и прочитываются автором тексты их жизней.

И тут самое время сказать, что проходит философическая прогулка по предместьям самым что ни на есть буквальным, географическим: в пригородах Парижа – между Кламаром и Медоном. (Русскоязычный читатель не в силах отрешиться от медовой вязкой сладости, набухающей у него на языке в ответ второму из этих имен, – и, право, не так уж он и ошибется, если уступит этим ассоциациям. Что же перед нами, как не терпеливо собираемый, горчащий, но оттого не менее драгоценный мед смысла, собираемый в соты вынужденных обстоятельств? Да и жанр, опять же, располагает – мирволящий будто бы случайным – и тем более верным – ассоциациям).

«Бердяев жил в Кламаре. Он поселился в этом (юго-западном) пригороде Парижа в 1924 году вместе со своей женой Лидией, сестрой Лидии, Евгенией Рапп, и матерью сестер, Ириной Васильевной Трушевой, почти сразу после их переезда во Францию из Германии, куда они прибыли двумя годами ранее на пресловутом „философском пароходе“, лишившем Россию её лучших умов. Кламар незаметно переходит в Медон, другой парижский пригород, тоже славный многими великими обитателями, русскими и не русскими; Медон, в свою очередь, превращается в Севр, более всего знаменитый своим фарфором (и мы о нем говорить здесь не будем). В Медоне с 1923 до 1939 года жил Жак Маритен, католический философ, „неотомист“, то есть последователь Фомы Аквинского, вообще замечательный человек. Маритен был женат на русской еврейке, Раисе, урожденной Уманцевой (в другом написании – Умансовой, в ещё другом – Уманцовой, Oumançoff), у которой тоже была младшая сестра – Вера, – тоже, как и Евгения Рапп, прожившая почти всю свою жизнь вместе с сестрой и зятем».

(На некоторых своих участках этот щедрый и влажный текст притворяется сухой справкой, линейным повествованием, вот как раз один из таких: с этих необходимых сведений автор начинает, чтобы задать будущему роману внятные точки опоры).

Ни выдуманных персонажей, ни – вымышленных же – диалогов (внутренних – с самим собой и собственной памятью – сколько угодно.) Весь сюжет «философической прогулки» объемом в пять сотен страниц – в том, что повествователь идет по парижскому пригороду Кламару к бывшему дому Бердяева, припоминая по ходу этого движения все, что связано с Бердяевым и другом его Жаком Маритеном, жившим в соседнем пригороде – Медоне. Действительно все – а связанным оказывается чрезвычайно, неожиданно многое, и прогулка разрастается до субъективного интеллектуального портрета если не всей европейской (и русской) культуры XX века (на такие глобальные обобщения автор не претендует), то, по крайней мере, значительного её пласта. Тут есть ещё интересная работа с временами, которых в романе, в грубом приближении, три – главных: межвоенные годы Бердяева и Маритена, время (и место) молодости автора – семидесятые, когда наследие русской эмиграции жадно и втайне открывали для себя юные советские интеллектуалы, и тот мартовский день в 2017-м, на протяжении нескольких часов которого повествователь добирался от Парижа до Кламара и оттуда пешком до Медона. И все эти три времени (с заходом иногда и в более ранние – скажем, в начало XX века) проживаются тут одновременно, во взаимоналожении и взаимопроникновении, с нечувствительными иногда переходами из одного в другое.

«Как говорится: кто только здесь не бывал! Из тех, кто бывал здесь, для нас с Тихоном (незримо стоявшим рядом со мною на углу улицы Denis Gougue) – для нас, в нашей философской, нефилософской, разгульно-созерцательной молодости был, пожалуй, Шестов. <…> Мы <…> читали Шестова не в самиздатовских бледных копиях, но в YMCA-Press’овских репринтах, привезенных кое-кем (я помню кем, но слишком долго было бы об этом рассказывать) прямиком из вот этого, такого близкого сейчас, с угла улицы Denis Gougue опять, впрочем, невидимого Парижа, прямиком, соответственно, из уже упомянутого книжного магазина на rue de la Montagne-Sainte-Geneviève, мимо которого законопослушные граждане самой счастливой в мире страны даже проходить боялись, куда этот кое-кто не побоялся зайти; не побоялся и совдеповских таможенников, опричников, пограничников».

От статуса философа и связанных с ним интеллектуальных обязательств (например – систематичности, последовательности, додумывания до конца намеченных мыслей и уловленных интуиций…) повествователь «Предместьев…» решительно отказывается: «Мне слишком нравятся надорванные фантики, подробности бытия, чтобы я мог быть философом». Отказывается – обретая взамен пластичность и чуткость к неявным связям между мыслями и образами, судьбами и обстоятельствами, словесным и несловесным. И статус частного думающего человека.

Он не мыслит ни соперничать, ни спорить с главными героями-адресатами своей прогулки – Бердяевым и Маритеном – и с участниками их жизней, создателями культуры межвоенной Европы. Да, он далеко не во всем с ними согласен, у него есть собственные мнения по занимавшим их вопросам, в чем он ясно отдает себе отчет, – и эта его прогулка – ещё и акт самопрояснения. Но степень уважения его к своим заочным собеседникам такова, что свой пеший ход от Кламара к Медону он несколько раз, как бы вскользь, называет «паломничеством».

О своих представлениях об устройстве мира и положении в нем человека он тоже говорит – но как о факте собственной биографии, неотделимом от этой последней.

«А моя собственная основная интуиция, вовсе не совпадающая, но все же, мне кажется, сходствующая с бердяевской, – эта пустота, это ничто, из которого возникают вещи мира, благодаря которому и на фоне которого они обретают свою бытийственность, свою подлинность, свою силу присутствия, – разве это не „задний мир“? разве не метафизика? разве не „мистика“? Все же она менее мифологична, эта прозреваемая мной пустота. Она ничего не делает, никуда не стремится, не жаждет, не алчет, и уж конечно, никакой бог ничего из нее не творит. Это чистое нет как условие всякого да, чистый минус, из которого рождается всякий плюс. „Я сделал ставку на ничто“, ich hab’ mein Sach’ auf Nichts gestellt, прямо как Макс Штирнер, цитирующий, впрочем, Гете. Я сделал эту ставку очень рано, ещё в ту пору, когда читал с Тихоном и без Тихона первые философские книги, когда впервые услышал о дзен-буддизме. Как бы ни было мучительно то, что есть, всегда можно обратиться к тому, чего нет, разорвать земную завесу, выйти в абсолютное никуда. Из этого никуда путь ведет обратно в куда-то, от небытия опять к бытию. Мир каждый миг рождается заново. Ничего ещё не было, все ещё может быть. Мы не делаем сто первый шаг после сотого. Мы обрываем движение, возвращаемся к исходной точке, начинаем отсчет сначала. Деревья и башни мира являются мне впервые. Я никогда их прежде не видел. Я вижу их и вижу молчание за ними, пустоту за ними, небытие, из которого они возникают. Они могут быть, потому что за ними ничего нет. Фигуры, фигурки, фигурищи в моей картине мира важны не меньше, чем фон. Но и фон не менее важен, чем фигуры, даже фигурищи. Я свободен, потому что есть этот фон небытия. Этот фон небытия и есть свобода. Это прохлада свободы, по ту сторону всех земных тягот. Это фон не светлый, не темный, и светлый, и темный, но есть в нем какое-то свое собственное, изнутри идущее мерцанье, свеченье. Проще всего, разумеется, назвать его иллюзией, фантазией, фикцией, ещё каким-нибудь заимствованным словом. После всего, что я понаписал здесь и от чего отнюдь не отказываюсь, предаваться метафизическим фантазиям, в сущности, неприлично. Но я не откажусь и от них (вот они, противоречия-то в моей мысли). Я принимаю свои противоречия, остаюсь с ними – на медонской террасе».

Он выбирает особенный способ взаимодействия со смысловым наследием своих собеседников: мышление телом и движением. Разговор с (памятливым) пространством всем собой. Превращение самого себя, вкупе со всеми своими обстоятельствами, в инструмент (лучше – в орган) понимания.

Предфилософский трактат – такое бывает? – Теперь да.

Как видно из всего до сих пор сказанного, у «Предместий…» есть и куда более канонические жанровые родственники, черты и опыт которых этот большой текст охотно заимствует, сращивая их притом между собою и наращивая за их счет свои мировоспринимательные возможности: с одной стороны это – эссе, дневник и травелог, с другой стороны – историческое исследование: реконструкция жизни и культуры русской эмигрантской среды, сложившейся во Франции между двумя мировыми войнами, а отчасти – и культуры той среды, в которой взрослел автор, знакомившийся с наследием своих нынешних героев «в YMCA-Press’овских репринтах».

От эссе здесь – уже упомянутое своеволие: готовность (неразрывных друг с другом) мысли и воображения ветвиться из любой произвольно взятой точки – в непредсказуемые стороны (а автора – чутко и доверчиво следовать за их общим ростом). От дневниковой записи – то, что это, собственно, она и есть: четко датированный рассказ о том, что случилось с повествователем – вовне и внутри – в один-единственный день, 29 марта 2017 года, когда он гулял по парижским предместьям (чем-то это напоминает мне толстовский, утопичный, так и не воплотившийся вполне замысел написать роман об одном-единственном дне вместе со всем, что в него вместилось. Теперь-то мы знаем, – и роман Макушинского, несомненно делающий шаг в указанном Толстым направлении, очередное тому доказательство, – что вмещается в любой единственный день по крайней мере вся жизнь. А на самом деле – и не одна). От травелога, понятно, – путевые впечатления. Ну ещё и чуть-чуть – от путеводителя: все факты, имена, цифры, указания маршрутов ведь точные, почти вплоть до расписания поездов. «В Кламар идет поезд с вокзала Монпарнас, вернее, останавливается в Кламаре поезд, с вокзала Монпарнас идущий в Версаль, в Рамбуйе». Хоть бери книгу в руку да иди тем же путем – вспоминая по дороге, укладывая в формы видимого пространства свое, единственное. Собственно, как раз это и было бы, кажется, самым правильным способом её прочтения.

По крайней мере, для того, кому, как и автору, не менее высокосложных умопостроений милы, дороги и полны значения «надорванные фантики, подробности бытия». Верные чувствилища мысли.

2020

Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия

Подняться наверх