Читать книгу О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Седакова, Ольга Александровна Сухорукова - Страница 6

I
«Медный всадник»: композиция конфликта

Оглавление

I. Персонажи и темы

«Медный всадник» – одна из знаменитых загадок Пушкина[29]. Среди своего загадочного окружения – недописанных, недоговоренных и едва намеченных замыслов – «петербургская повесть», законченная и отделанная, загадочна особенным образом. Зерно этой загадочности, я думаю, не в чем другом, как в неуловимости идеи центрального сюжетного конфликта. Ведь «Медный всадник» (дальше – МВ) – явно такое построение, главный интерес которого лежит в конфликте, в его развитии и разрешении. Между тем, именно конфликт непонятен с самого начала. Можно примириться с тем, что предметом изображения выбран неразрешимый конфликт – но хотя бы знать, между какими силами он возникает и по какому поводу, что стоит за фигурами Петра и Евгения, каким образом связана с этими несоразмерными персонажами стихия наводнения, чем мотивировано их столкновение и его развязка, в чем его «мораль»? Ясна ли, наконец, самому автору идея этого конфликта и входит ли в его намерения сообщить ее читателю?

Уже на первый из заданных вопросов представлено множество далеко расходящихся ответов. Например, печально предсказуемая социологическая трактовка: Петр – символ монархии и деспотизма, Евгений – что-то около декабристов или первых разночинцев. Или более нейтральная «гегельянская» трактовка: столкновение Петра и Евгения – столкновение личности и государства, частного и целого[30]. Или это конфликт языческого (Петр) и христианского (Евгений) начал[31]. Запада и России, цивилизации и природы. Или – инвариантов пушкинского мира: «изменчивого, живого, подвижного» и «неизменного, неживого, неподвижного»[32]. В какую область ни переносили бы этот конфликт, неизменным оказывается одно: сложность и некатегоричность его разрешения.

Первая, самая распространенная в советской пушкинистике, социологическая трактовка МВ решает этот конфликт в пользу крайнего или умеренного либерализма Пушкина: проклятие антигуманному деспотизму или реквием по декабристскому восстанию, по восстанию вообще (если предполагается иносказание польского восстания, то дело сложнее), трагическая резиньяция вольнолюбца. Обсуждение политических взглядов Пушкина не входит в задачу этой работы, но, видимо, прав В. Виккери[33], когда пытается представить социальную позицию зрелого Пушкина частным проявлением его «космического» мировоззрения. Что касается отношения Пушкина времени МВ к бунту, то интересно сопоставить со смысловой системой поэмы современную ей дневниковую запись по поводу холерного бунта: «Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь скоро перестанет бояться таинственной власти… Доныне государь, обладающий даром слова, говорил один; но может найтиться в толпе голос для возражения. Таковые разговоры неприличны, а прения площадные превращаются тотчас в рев и вой голодного зверя»[34]. Узнается ситуация спора (в поэме – сцена «царь на балконе»); метафора бессловесного зверя (бунтующая Нева: «как зверь, остервенясь» и Евгений: «ни зверь, ни человек»); признание за царем «дара слова» (именно царю принадлежит осмысленное и осмысляющее слово:

С Божией стихией

Царям не совладеть);


наконец, превращение царя в «таинственную власть» (в противопоставлении «черни» и, конечно, с точки зрения этой «черни»). Отметим еще, что непосредственная хронологическая близость работы над МВ и холерного бунта помогает нам увидеть наводнение, холеру, бунт в их внутренней связи – как ряд бедствий, или проявлений Божия гнева (прямое указание на это:

Послало Небо испытанье


в Первой черновой рукописи)[35]. Если к этим бедствиям добавить события смерти царя и восстания декабристов (а такие аллюзии могут быть вычитаны из МВ) – мы получим полный список проявлений Божия гнева, который, видимо, отражая восприятие современников, приводит церковный писатель[36]. Первая черновая рукопись МВ намечает продолжение этой линии бедствий вглубь истории (наводнение 1777 года, «заметная пора»: рождение Александра I, еще живой Павел, недавняя пугачевщина)[37].

Нам важно, что бунт введен в круг стихий, ýже – «темных стихий», орудий небесного гнева, и события поэмы могут быть понятны как метафора общего явления, бунта – кары темной стихии[38]. И тематически ближайшее к МВ произведение с удивительно сходным построением конфликта – «Капитанская дочка».

В обеих вещах тема бунта излагается трехкратно: порядок – бунт и его временное торжество – месть и казнь. (В МВ все осложнено двойным проведением одного события: бунт Невы и бунт Евгения; причем в первом проведении неочевидна «месть», только намек в метафоре отступающей Невы:

Боясь погони, утомленны

Спешат разбойники домой,


а во втором – «торжество» перенесено в несбывшееся будущее: «Ужо тебе!» в обеих вещах происшествия в человеческом мире опережает и предсказывает стихия (метель, наводнение; между прочим, стихийные бедствия, одинаково входящие в образ самой среды: метель – всегдашний ужас степи, так же, как наводнение – Петербурга).

В обеих вещах один из самых напряженных моментов в развитии конфликта – эпизод, в котором хаотическая стихия, захватив все, приходит в странную стройность, своеобразный «порядок»: сцена пения на пиру у Пугачева в Белогорской крепости и выстроенная наводнением «Венеция»:

Стояли стогны озерами,

И в них широкими реками

Вливались улицы.


В обеих вещах неуловима авторская позиция в споре сторон, бесспорно далекая от категорического окрика «Дневника».

В обеих вещах грандиозной стихии противостоит комический (почти сатирический) мир мелкого быта и неодухотворенных персонажей, которые, оказавшись в позиции жертвы, теряют всякую комичность и становятся не менее патетичны, чем их стихийный противник[39].

Кажется, параллель «Медный всадник» – «Капитанская дочка» ближе подводит к конкретному смыслу конфликта, чем блестящая триада Р. Якобсона «Медный всадник» – «Каменный гость» – «Золотой петушок»[40]. Мотив оживления статуи (и не только статуи – см. дальше), действительно входящий в мир пушкинских архисюжетов, в МВ составляет форму конфликта. А в этой форме действует особый смысл, который мы ощущаем не как цепную реакцию «оживлений», а как спор и столкновение каких-то начал. Но есть ли вообще решение в этом споре? Не лучше ли увидеть в нем «идейную полифонию» или «амбивалентность» или «загадочность, входящую в самый замысел»[41]?

Мне кажется, в границах конфликта «порядок – стихия» ни одно из названий его неразрешимости не лучше другого. Он неразрешим не потому, что автор выбирает и не может выбрать между противоборствующими сторонами, а потому что обе они вместе противостоят чему-то иному. Вот эта третья сила, явно выписанная или держащаяся в уме, и определяет смысл конфликта. Ее можно назвать – на языке самого Пушкина – Божией стихией, светлой и не только не враждебной порядку, но тождественной ему, стихийным живым строем созвучных контрастов вроде знаменитого полтавского «ужасен – прекрасен»[42]. Это романтическая стихия недемонического романтизма, «нас возвышающий обман», стихия родной старины, свободных перемен и вдохновения. В «Капитанской дочке» эта вынесенная за скобки «светлая стихия» со всеми ее свойствами отнесена к идеальному миру старины, духовного дворянского наследия Гринева.

Образ этой «Божией стихии» связывает МВ еще с двумя тематическими кругами Пушкина: с его Петровской темой (особенно так, как она дана в «Полтаве») и с его поэтологией (особенно в ее повороте «мирская власть – поэт»). Сходство темы с «Божией стихией Царям не совладеть» в МВ и разных стихотворных воплощениях конфликта «поэта-пророка и царя» отметил Р. Д. Кайль[43]. Правдоподобие этой параллели поддерживают черты косвенной автопортретности в Евгении (см. ниже). Следствиями из этих параллелей займемся позже, а пока уточним стратегию конфликтующих сторон в МВ.

Первое, от чего нужно отказаться в описании этого конфликта, – это от закрепления его за персонажами. Образное единство Петра «Вступления» и Кумира мнимо, сомнительно функциональное персонажное единство Евгения, стихия наводнения тоже не цельный и не самостоятельный образ, а ряд метафор и подобий того или другого Петра, того или другого Евгения. Так, Петр-мститель, Петр-в-теме-Евгения – самостоятельный образ, он принадлежит бреду героя, материализует его сознание, и потому очень на него похож. Недаром внимательный исследователь стиха и стилистики МВ С. Б. Рудаков приходит к выводу о недуалистическом построении поэмы, о том, что и Евгений, и Петр в их размытой конкретности принадлежат одной теме[44]. К такому невероятному для «прозаического» чтения выводу[45] необходимо приводит «близкое чтение», наблюдение над специфически стиховой семантикой слова и словесной композицией «петербургской повести».

Вместе с С. Б. Рудаковым отказываясь от тематического противопоставления этого Петра и этого Евгения, мы все же не отказываемся от старой идеи «сонатного построения» МВ – только двутемность поэмы представим иначе. Во-первых, не будем, как уже говорилось, сводить темы к персонажам; во-вторых, как тоже уже говорилось, будем иметь в виду три силы, распределенные по этим двум темам: не «закон» и «стихию» (или «деспотизм» и «вольность» или «неподвижное, мертвое» и «подвижное, живое»), но:

1 – светлую стихию, стихийную законность, живую стройность;

2а – хаотическую темную стихию, бунтующую против —

2б – мертвого закона.

Размещены они таким образом, что первая сила целиком противостоит двум другим, составляющим одну тему.


История столкновения внутри темы 2 (условно: «темы Евгения») и составляет основное действие петербургской повести. Это и есть то неразрешимое противоречие-единство, о котором пишет Рудаков. Но им не исчерпывается смысловой итог поэмы, поскольку все оно дано на фоне другой темы (условно: «темы Петра») и оценено соотношением с ней[46].

Попробуем теперь это, пока голословно объявленное, представление смысловой композиции МВ показать на непосредственном анализе поэмы, следя за развитием конфликта в собственно стиховой семантике слова – то есть обращая внимание в основном на те моменты в слове, которые Ю. Н. Тынянов назвал «колеблющимися признаками значения»[47].

II. Экспозиция конфликта, тема 1 («Вступление»)

Ограничимся пока окончательным текстом МВ, отвлекаясь от черновых редакций, от связанных с МВ замыслов и вообще от литературного и биографического контекста поэмы[48].

МВ двутемен. Раздвоенность пронизывает всю ткань петербургской повести. Одна из конкретизаций этого разномасштабного раздвоения – одновременное действие двух композиционных принципов: «поэтического», или «лирического», и «прозаического»[49]. Столкновение «прозаического» и «поэтического» начал яснее всего в контрасте одического «Вступления» и повествовательных частей – с их преднатуралистическими «петербургскими вершинами» и гофманианой «чиновника».

«Вступление»: широкий размах повествовательных времен, данных в плане одновременного контраста («где прежде – ныне там»), который переходит в экстатическое отсутствие грамматического времени и глагола вообще («Люблю тебя…» – и безглагольная колоннада имен, относящихся к этому «ты» как ряд внутренне созвучных эпитетов).

Повествовательные части: конкретное, прерывисто-поступательное прошедшее время.

Масштабность пейзажа «Вступления» с высоты птичьего или исторического полета – и узкое, как у персонажа, поле зрения повествовательных частей. Одушевленность, персонажность Петербурга «Вступления» в духе оды XVIII века – и город первой части, превратившийся в «среду», в ряд натуралистических деталей.

Контрасты можно перечислять и дальше. Несоразмерность великолепного портала «Вступления» и черной лестницы «печального рассказа» провоцировала разные попытки увязать эту трудно увязываемую конструкцию, иногда фантастическим образом (как Андрей Белый, прочитавший «Вступление» прямо наоборот: вместо «люблю» – «ненавижу»[50]).

Но двойственность прозаического и поэтического начал не сводится к контрасту «Вступления» и повествования: и в повествовательных частях действуют оба принципа, и «Вступление», в свою очередь, не представляет монолитного единства, целиком противопоставленного повествованию.

Именно во «Вступлении» задано первое столкновение тем. Увидеть под одеждой оды сатиру на Петербург, как Андрей Белый, – значит исказить реальный смысл таких «отрицательных» деталей, как «медные шапки», «однообразная красивость», «узор оград» и т. п. Ничего отрицательного и двусмысленного в них нет, поскольку язык «Вступления» – не эзопов язык, а лирическое слово, «прямо интенциональное», как назвал его М. Бахтин[51]. «Юный град» так же относится к «омраченному Петрограду» повествовательных частей, как «Он», чье деяние явственно уподоблено акту творения («Здесь будет…»), – к «горделивому истукану». А что во «Вступлении» перекликается с темой Евгения – это финское побережье с его «тьмой» («Лес, неведомый лучам…», «Чернели избы…», «Из тьмы лесов, из топи блат»), «бедностью» («бедный челн», «убогий чухонец»), безымянностью и сиротством («пасынок природы»). Мотивы из темы Евгения появляются до явления персонажа – и продолжаются после его гибели (пейзаж «алого острова»).

Петр-творец[52] «Вступления» творит прежде всего световое явление (именно как световое явление подан Петербург): зажигает, а вернее, впускает свет («в Европу прорубить окно») в черную избу. Мотив света усилен двумя контрастами: «из тьмы лесов» – свет зажжен во тьме, и «померкла старая Москва» – свет горит на фоне другого, слабеющего перед ним света. Сами белые ночи, кажется, возникают вместе с городом. И большой список светящихся, сверкающих, пламенеющих предметов: «прозрачный сумрак, блеск безлунный», «сиянье шапок», «пламень пунша», «блеск Адмиралтейской иглы», «золотые небеса» – проводит главный семантический мотив темы – свет. К свету присоединяются и другие мотивы – строй, живость, звучность.

Восторг поэта – восторг перед творящей силой, ее быстротой, результативностью, победоносностью: «сказал – и стало». Чудесность петровского творчества усилена тем, что возникновение города подано как его собственное самостоятельное дело, быстрый послушный ответ на «великие думы»: «мосты повисли», «юный град… вознесся», «в гранит оделася Нева», «садами ‹…› покрылись острова» – точно перед нами сказочный нерукотворный город из «Сказки о царе Салтане»[53]. Или создание другой, стихотворной «громады» из «Осени»[54]. Можно сказать, Петербург здесь слушается Петра-основателя, как конь – Петра-полководца в «Полтаве». Заключительное решение Петра: «И запируем на просторе» – и столица описана как место вечного праздника: военные парады, холостые пирушки, балы, государственные торжества. Новый город – чудесное даже не преображение, а перерождение стихии. Одна строка:

И блеск, и шум, и говор балов —


переносит сюда всю романтическую свободную стихию («И блеск, и тень, и говор волн» – «К морю»). Образ новой стихии, стихии культуры и государственности, живой и подобной до неразличимости всем четырем:

Или победу над врагом

Россия снова торжествует,

Или, взломав свой синий лед,

Нева к морям его несет… —


составляет всю словесную ткань описания Петербурга. «И блеск, и шум, и говор балов» отдаются в «шипеньи пенистых бокалов», «пламени пунша», «сияньи шапок». Предметность, тяжесть растворяются в общем действии: стройной зыби, сиянье, шуме – в стройно зыблемой стихии русской государственности. Петербург «Вступления», несомненно, не «искусственный», «нерусский», каким он оказался в позднейшей традиции. Прямо из сельских зимних пейзажей сюда въезжает «дева – роза на снегу».

Бег санок вдоль Невы широкой,

Девичьи лица ярче роз…


Живая стройная стихийность – атмосфера темы Петра. Все упорядоченное приведено в движение, материальное побеждено орнаментом («узор чугунный»).

При этом отношения нового и прежнего представлены особенным образом: это не ряд точных антиподов, а ряд чудесных соответствий, усиленных тем, что в новое описание перенесены слова из старого:

Бедный челн

По ней стремился одиноко —


корабли ‹…›

К богатым пристаням стремятся.


По мшистым топким берегам

Чернели избы… —


По оживленным берегам

Громады стройные теснятся.


Наконец, перекличка «пустынных волн» – «пустынных улиц», подобная цитате из «К морю».

Кульминацией победы Петра, чье слово («Природой здесь нам суждено») живет во всей картине города, и кульминацией оды Петербургу оказывается весеннее половодье Невы. «Оживление», освобождение реки включено в режим государственной жизни, стихия свободно участвует в общем празднике.

Это «нерукотворный памятник» Петра, чудо природного и исторического творчества. Идея такого памятника прямо выражена в «Полтаве»:

Прошло сто лет ‹…›

В гражданстве северной державы,

В ее воинственной судьбе,

Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,

Огромный памятник себе.


Здесь, в МВ, этот памятник – герой «Вступления», природная и превосходящая природную стихия культуры, строя, непобедимой сказочной Империи[55].

Но, по странной иронии, на месте обобщения во «Вступлении» оказывается строфа, заключающая резко противоположное осмысление всего сказанного прежде:

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо как Россия,

Да умирится же с тобой

И побежденная стихия;

Вражду и плен старинный свой

Пусть волны финские забудут

И тщетной злобою не будут

Тревожить вечный сон Петра!


Россия оказывается «неколебимой», стихия – побежденной и не умиренной, Петр, живущий в своем творении, – вечно спящим. На месте чудесного перерождения оказываются «вражда и плен», и тем самым угроза столкновения и мести. Так, при внешней непрерывности «Вступления» точка зрения резко меняется: вступает тема Евгения с ее двумя враждующими началами.

Итак, «Вступление» представляет экспозицию главного конфликта и излагает тему 1, тему Петра. Напомним ее смысловые мотивы: свет, чудесность, праздничность, живая, разумная, стройная стихийность. Ее словесное воплощение – высокое лирическое слово.

III. Развитие конфликта в повествовательных частях

Тема Петра в своей смысловой цельности остается за пределами повествования МВ, в бурной идиллии «Вступления». Но все ее мотивы в странном и однообразном искажении появляются в частях первой и второй.

Свет превращается в неестественное пламя сквозь тьму, огонь сквозь воду:

Еще кипели злобно волны,

Как бы под ними тлел огонь


(и почти также – о Евгении:

По сердцу пламень пробежал,

Вскипела кровь.


и о Кумире:

Мгновенно гневом возгоря…)


или «бледный свет» луны ненастного дня:

И бледный день уж настает,

Ужасный день!


И озарен луною бледной…


Чудесность превращается в страшное разрушительное чудо, Божий гнев: как там Петербург чудесно «вознесся» из болот – так здесь он не менее чудесно «всплывает» из воды:

И всплыл Петрополь, как тритон,

По пояс в воду погружен.


Стихийность, подвижность превращается в темную стихию, конвульсивное метание воды (и Евгения) или механическое (погоня Кумира) движение.

Стройность оказывается оградами и оковами:

Плеская шумною волной

В края своей ограды стройной —


ср. ограды «Вступления» как некий наряд и украшение («В гранит оделася Нева»). Решетка из орнаментальной превращается в тюремную:

Стеснилась грудь его. Чело

К решетке хладной прилегло.


Разумность – в скудоумную рациональность «города» и в страшное прояснение безумия («Прояснились в нем страшно мысли»), «Великие думы» – в «ужасные думы» («дум великих полн» – «ужасных дум Безмолвно полон»).

Тема Петра, изложенная во «Вступлении», не забыта в повествовательных частях. Она искажена, погружена во тьму – вернее, увидена глазами тьмы. Она просвечивает в двуполярной теме Евгения и на том, и на другом полюсе. Сигнал напоминания о ней – лирическое слово на фоне прозаизирующих или иронических слов, которыми ведется тема Евгения[56].

В повествовательных частях МВ действует двойной композиционный принцип: сюжетный и лирический. Сюжетная последовательность МВ, движение событий, облеченных в слова, хорошо описана[57]. Совсем не описана лирическая композиция – движение слов, развитие семантических мотивов. Оба композиционные принципа при этом очень существенны для МВ: поэма в большей степени «прозаична» и в большей степени «лирична», чем ее жанровые предшественники[58]. И событийный сюжет ее и одновременно словесная композиция напряженней и сами по себе, и в своем взаимодействии. Стиховые связи усложняют сюжет: каждый резкий перерыв в событийном ряду сопровождается стиховой увязкой – новая сцена начинается со второй половины разорванного стиха:

И вдруг, ударя в лоб рукою,

Захохотал.

Ночная мгла

На город трепетный сошла… —


или строкой, рифмующейся со стихами законченного отрезка:

Спешат разбойники домой,

Добычу на пути роняя.


Вода сбыла и мостовая

Открылась, и Евгений мой…


Подхват словесных мотивов усиливает сюжетные иронические рифмы: «И внуки нас похоронят» (конец мечтаний Евгения) – «Гроба с размытого кладбища» (сцена наводнения) – «Наводненье ‹…› занесло Домишко ветхий ‹…› У порога Нашли безумца моего ‹…› Похоронили ради Бога» (финал). Так ироническим и трагическим образом сбываются мечты героя.

Словарь МВ компактен, ключевые слова неоднократно повторяются, метафорические ряды неслучайны – все это стягивает внимание к развитию нескольких семантических мотивов, таких, как мотив света в теме Петра и тьмы в теме Евгения.

Тьма наступает сразу же с началом рассказа:

Над омраченным Петроградом —


свет «Вступления» погас. Второй раз он гаснет в сцене помрачения Евгения:

Захохотал.

Ночная мгла

На город трепетный сошла.


В этой тьме и происходят события поэмы. В нее погружен и Всадник: «И прямо в темной вышине Над огражденною скалою Кумир…», «Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой». «Ужасен он в окрестной мгле». Евгений неосознанным для себя образом связан с Петровской темой: «в минувши времена» его имя «блистало». Отголоски первой темы проходят и решительно заключаются: «Но ныне светом и молвой Оно забыто». Смутная родословная связь героя с «блеском» зеркально подобна связи сияющей столицы «Вступления» с тьмой нищего побережья: «Полнощных стран краса и диво Из тьмы лесов».

Мотив тьмы развивается как ход событий в судьбе Евгения: «И полон сумрачной заботы», «Он скоро свету Стал чужд», «Ни то ни се, ни житель света», «Как обуянный силой черной». Конечно, во всех этих словах свет – lumen только колеблющийся семантический оттенок, но он явен и поддержан настойчивым проведением в разных метафорах. И вот что важно: этот мотив тьмы не закреплен за персонажем. Он начат до появления Евгения, составляет саму атмосферу событий («Уж было поздно и темно», «Мрачно было») и продолжается и после смерти героя. Такова же судьба и ведущего эпитета Евгения – «бедный». Здесь мы подходим к важному следствию словесного, надсюжетного построения МВ: оно разрушает персонажное единство героя и создает другое единство, которое и шире, и уже персонажа: шире, поскольку включает не только его, и уже, поскольку каждый «персонаж» не входит в него целиком. Три «больших» персонажа: Кумир, Евгений и наводнение – мнимые образные единства. Особенно это ясно в образе наводнения, описанном метафорами разных рядов, ведущих к разным внеперсонажным линиям поэмы.

Метафорический ряд «больного», «просящего» («Нева металась, как больной»; «И бьясь об гладкие ступени, Как челобитчик») связывает воду с линией «жертв», к которым принадлежит и Евгений средних эпизодов. Метафорический ряд «зверя», «разбойника» («И вдруг, как зверь, остервенясь, На город кинулась»; «Злые волны, Как воры, лезут в окна», «Невой ограбленный подвал»; «Боясь погони, утомленны, Спешат разбойники домой, Добычу на пути роняя»; «К решеткам кинулись каналы») – связан с Евгением фазы бунта (ср. полное совпадение начала наводнения в последнем примере и начала бунта Евгения: «Его чело к решетке хладной прилегло»). Нужно заметить, что Нева опережает и прямо предвещает судьбу героя: ее метафорическая болезнь, бунт, страх погони происходят задолго до реальных происшествий и поступков Евгения. Но наводнение – зеркало не только Евгения. Метафорический ряд «войны» и «победы» (с характерным образом коня): «Но, торжеством победы полны, Еще кипели злобно волны» (ср. «волн – полн» – первая рифма поэмы); «И тяжело Нева дышала, Как с битвы прибежавший конь» – ведет к Петру, Петру-полководцу «Полтавы»: вот почти прямая цитата: «Швед, русский – колет, рубит, режет. Бой барабанный, клики, скрежет, Гром пушек, топот, ржанье, стон» – (о воде) «Так злодей ‹…› в село ворвавшись, ломит, режет, Крушит и грабит; вопли, скрежет, Насилье, брань, тревога, вой!..». Военными метафорами описаны разрушения наводнения: «Как будто в поле боевом, Тела валяются».

Евгений тоже резко меняется. В первой фазе (до трагедии) он принадлежит иронической линии «обыденного порядка, убогого быта». Это иронический, сугубо прозаичный герой, вернее, антигерой:

Что мог бы Бог ему прибавить

Ума и денег.


В эту ироническую, почти сатирическую линию входят генералы, городской «народ», граф Хвостов, чиновник, посещающий остров в финале. Вторая фаза Евгения – от первого столкновения с Кумиром до второго – фаза жертвы. В линию жертвы входит Нева до наводнения и, вероятно, «покойный царь»[59]. Третья, короткая фаза бунта героя в словесном плане дублирует бунт воды.

Меняется и Кумир. Он не появляется без Евгения и каждый раз оказывается его увеличительным зеркалом: в первом столкновении – зеркалом его оцепенения, во втором – ужаса («Ужасен он в окрестной мгле» – ср.: «Ужасных дум Безмолвно полон», «… его смятенный ум Против ужасных потрясений Не устоял») и «оживления» («По сердцу пламень пробежал» – «Мгновенно гневом возгоря»).

Итак, можно выделить такие линии повествования внутри темы Евгения:

1. а) иронически поданный убогий порядок (жертва стихии),

б) страшный «роковой» порядок.

2. Темная обреченная стихия (жертва порядка).

Эти группы с изменчивым составом персонажей сталкиваются в разных противопоставлениях. Евгений – сначала жертва стихии, потом – жертва порядка. В кульминационной сцене первой части (царь на балконе) «Божий гнев» несет стихия перед лицом бессильной власти, в кульминационной сцене второй части «Божий гнев» – сама власть, мстящая бессильному бунтовщику. В обеих сценах патетична жертва. Жертве принадлежит лирическое слово: афоризм «покойного царя», два косвенных вопроса Евгения («Иль вся наша и жизнь ничто» – в первой части и «Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной Россию вздернул на дыбы?»). Сильной стороне принадлежит молчание, рев зверя, косноязычный визг («Ужо тебе!») или «тяжело-звонкое скаканье». Но иначе и быть не может, пока мы в пушкинском мире, где «слабый всегда прав»[60]. Но главное в том, что при всех столкновениях противоположных начал мы находимся внутри одной темы, темы Евгения, и в позициях «слабости» и «силы» сменяют друг друга ее контрастные составные. Гармонической антитезе «ужасен – прекрасен», в теме Божией стихии здесь находится соответствие антитезе «медный – бедный». Медный, постоянный эпитет Всадника, имеет рифму-антитезу в Евгении бедном. Евгений – «бедный» на всем протяжении поэмы. Его бедность, как медь – не свойство, а строительный материал образа. История столкновения этих эпитетов многое объясняет в авторской позиции.

В одической, полнозначной речи «Вступления» «бедность» – «бедный челн», «убогий чухонец» – отчетливо уравнена с сиротством: «печальный пасынок природы». Эта метафизическая бедность переходит в славу и сияние Невы. В растворенной светом картине военной столицы медь несет блеск природной и бранной славы России: «Лоскутья сих знамен победных, Сиянье шапок этих медных». Естествен и чудесен этот скачок из нищеты в сиянье, конфликта эпитетов нет. Евгений входит в поэму со своей бедностью: «О чем же думал он? О том, Что был он беден». Характер этой бедности Пушкин недвусмысленно уточняет: «Что мог бы Бог ему прибавить Ума и денег». Затем эта прозаическая «бедность» овеществляется и совершает страшное движение по невским волнам: «Пожитки бледной нищеты ‹…› плывут по улицам». Евгений во время катастрофы становится бедным по-другому: «Он страшился, бедный, Не за себя». Эпитет деконкретизируется, становится эмоциональным очерком фигуры. Этой «бедности» (несчастности) противостоят: подчеркнуто материальный бронзовый конь Кумира – и «бедность» прежнего Евгения, уже саркастически предметная в картине оправившегося от беды города: «Сбираясь свой убыток важный На ближнем выместить». Здесь эпитет Евгения приобретает полновесный, лирический смысл: «Но бедный, бедный мой Евгений! Увы! его смятенный ум Против ужасных потрясений Не устоял». И последнее трагическое сопоставление с медью:

За ним несется Всадник Медный

На звонко-скачущем коне;

И во всю ночь, безумец бедный

Куда стопы ни обращал,

За ним повсюду Всадник Медный

С тяжелым топотом скакал.


«Бедный» (страдающий) замкнут в смежных строфах двойной медью: медью отражения петровской славы «озарен луною ‹…› на звонко-скачущем коне») и превращенным в медь, грубо материализованным деспотом помраченного рассудка. Наконец, бедность, венчающая поэму, – посмертная бедность Евгения: «Причалит с неводом туда Рыбак, на ловле запоздалый, И бедный ужин свой варит». Трудно не подумать, что на свое место вернулся из «Вступления» «финский рыболов, Печальный пасынок природы». Круг замкнулся. Все сущее опять покрыли воды[61].

Тема Петра остается нетронутой разрушительной борьбой внутри темы Евгения. Ее искаженные отражения появляются и в той, и в другой составляющей этой темы, «оживляя» их в «слабой» позиции до глубокой, почти личной лирической скорби, а в «сильной» – до лирического величественного ужаса.

Скажем, наконец, что весь неразрешимый конфликт повествования, конфликт «побежденной стихии» и «таинственного закона» представляется нам теневым конфликтом; персонажи «печального рассказа» – тенями образов «Вступления» и могут быть названы так: «тень царя» и «тень поэта».

IV. Тень поэта

То, что Кумир – тень Петра, ясно из самого текста поэмы. А присутствие тени поэта в Евгении удостоверяют черновые редакции и близко связанные с МВ замыслы: «Езерский», «Родословная моего героя», «Моя родословная», импровизация из «Египетских ночей» («Поэт идет. Открыты вежды…»). Видно, как по ходу работы и сужения замысла герой удаляется от автора, как удаляется сам автор от текста (уничтожение лирических отступлений – о судьбе дворянства, о свободе вдохновения). Ядром расходящихся замыслов, кажется, можно считать «судьбу потомка мятежного рода», получающую и автобиографический, и персонажный оборот: ср. «С Петром мой пращур не поладил» («Моя родословная»); «При императоре Петре…» (обрыв родословной в «Езерском» и «Родословной моего героя»); «Люблю встречать их имена в двух-трех строках Карамзина» («Езерский»); «И под пером Карамзина в родных преданьях прозвучало» (МВ). Можно предложить такую схему разветвления замысла:


В обеих линиях, в автобиографической, и персонажной, возникает сходный конфликт: Поэт и Царь – и, соответственно, Бедняк и Властелин. И там, и здесь стоит проблема «независимости и чести» в ее «поэтическом» и «прозаическом» повороте.

Осколки близости Евгения автору рассыпаны и в окончательной редакции МВ. Это «мечты поэта» (первоначально прямая цитата лирического отступления «Евгения Онегина»: «щей горшок да сам большой». Ср. также перекличку мечты героя: «И внуки нас похоронят» с мотивом «отеческих гробов» в поздней лирике). На месте отношений типа Автор – Онегин остается слабая связь Евгения с «бедным поэтом»: «Его пустынный уголок Отдал внаймы, как вышел срок, Хозяин бедному поэту». Многие мотивы темы Евгения оказываются сниженными отражениями мотивов поздней лирики Пушкина: мотив «приюта», «уголка» – «обитель», «заоблачная келья» («Пора, мой друг, пора!..», «Монастырь на Кавказе»); мотив бедности – «О бедность! Затвердил я наконец…»; мотив безумия – «Не дай мне Бог сойти с ума…». Наконец, загадочным и уже не сниженным образом совпадает «остров» смерти героя и «остров мечты» Пушкина: «Сюда порою приплывает Отважный северный рыбак ‹…› Сюда погода волновая Заносит утлый мой челнок»[62].

Судьба Евгения – судьба бессловесной тени поэта, ее страдание, бунт и поражение. Поэт: славит, благодарит, восхищается. Тень Поэта: грозит, проклинает, сомневается.

Действия Кумира – действия тени пушкинского Петра (конечно, Петра художественных произведений, а не исторических трудов Пушкина). Царь: милует, дарит, ободряет. Тень Царя: мстит, отбирает, подавляет.

Легенда Поэта и легенда Петра составляют нетрагическую лучезарную область пушкинского мира. Среди обнаруженных Р. Д. Кайлем в разных масках пар «поэта и властителя», «царя и Божией стихии» недостает этой пары. Кроме «Александрийского столпа», у Пушкина есть и «огромный памятник» Петра, нерукотворный и нематериальный, как и памятник Поэта. И «земная власть» может быть вдохновенной, как «Божия гроза». Между Поэтом и Царем в этой паре – полное согласие: Петр осенен государственным вдохновением, как поэт – стихотворным (вспомним описание создания Петрограда, начатое, между прочим, «На берегу пустынных волн», то есть там, куда бежит к приношению священной жертвы поэт); Петр свободен, как поэт («révolution incarnée»), и послушен воле природы, («Природой здесь нам суждено»); наконец, Петр делает то, к чему призывает поэт (милость к падшим): любимая ситуация изображения Петра – пир-прощение, помилование врагов и виноватых («Полтава», «Над Невою резво вьются…» и др.). Одическое обращение к Петербургу во «Вступлении» – знак этого союза (кстати, автор вписывает себя в картину града Петрова: «Когда я в комнате моей…»).

Действие же МВ помещено в теневую область жизни, в область безысходного конфликта и обоюдной мести, в трагическую тень союза власти и вдохновения, закона и свободы, Царя и Поэта. Первая область реальна в том поэтическом смысле, который Пушкин назвал «нас возвышающим обманом», в вечности и чудном мгновении. Вторая реальна, как «заржавая трубка» Бахчисарайского фонтана, как «тьма низких истин». В первой реальности Пушкин часто сомневается; в чем он не сомневается никогда – это в том, что она дороже.

1991

29

Эта загадка оставлена Пушкиным не только академической критике, но всей русской культуре. Одна из последних попыток творческого ответа «Медному всаднику» – «Пушкинский дом» Андрея Битова. Поэма включена в роман двойным образом: это и притчевая основа его сюжета, и предмет профессиональных занятий героя, нового Евгения. Истолкование поэмы было бы, таким образом, равнозначно разгадке собственной судьбы – и тем самым освобождением от нее. Но эта попытка терпит крах. В «петербургском мифе» и шире – в «русской легенде» – «Медный всадник» переживается особым образом, как имеющий отношение не столько к прошлому, сколько к будущему. Быть может, сходным образом относится немецкая культура к своему «Фаусту». В образности поэмы всегда видели нечто пророческое, и неразрешенный вопрос о «власти роковой» и «русском бунте, бессмысленном и беспощадном», тревожил как вопрос о том, что с нами будет. Однако задачи нашей работы – чисто герменевтические.

30

«И смиренным сердцем признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию частного». В. Г. Белинский. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. VII. С. 547.

31

Мережковский Д. Цит. по: Валерий Брюсов. Мой Пушкин: Статьи, исследования, наблюдения. М. – Л., 1929. С. 64.

32

Жолковский А. К. К описанию смысла связного текста. VI, ч. 1. Предварительные публикации Проблемной группы по экспериментальной и прикладной лингвистике. Вып. 76, ИРЯ АН СССР, М., 1976. С. 9–10.

33

Walter B. Vickery. Anchar: Beyond Good and Evil. – Canadian-American Studies, 10, № 2, Summer 1976. P. 175–188.

34

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10 т. М., 1965. Т. VIII. С. 23. (Далее – ПСС, римская цифра – том, арабская – страница.)

35

Пушкин А. С. Медный всадник / Подготовка текста Н. В. Измайлова. Л., 1978. С. 31. (далее – «Медный всадник»).

36

О. Макарий. Письмо Синоду. – ЧОИДР, 1862. Кн. 3. С. 167–178.

37

«Медный всадник». С. 41.

38

Можно увидеть здесь, кроме народно-религиозного отношения, еще и перекличку с политической мыслью Ж. де Местра, чья зарисовка Петербурга и конной статуи Петра в одном из «Петербургских вечеров» вообще близка МВ. См. об этом М. П. Алексеев. Пушкин и проблема вечного мира. – Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1972. С. 204.

39

Жертва у Пушкина, кем бы она ни была до того, как стать жертвой, всегда патетична. См. наблюдение В. Непомнящего (О сказках Пушкина. – Детская литература, 1966. № 7. С. 9).

40

Roman Jakobson. La statue dans la symbolique de Pouchkine. – Roman Jakobson. Questions de poétique. Paris, 1973. P. 152–187. К тому же второе звено якобсоновского архисюжета: «Статуя, вернее, существо, нераздельно связанное с этой статуей, обладает сверхъестественной и неуловимой властью над женщиной, желанной для героя» (p. 155) – и, соответственно, уподобление отношений «Командор – Донна Анна», «Звездочет – Шамаханская царица» нашей паре «Петр – Параша» просто неправдоподобно.

41

Гуревич А. М. К спорам об идейном содержании «Медного всадника». – Филологические науки, 1963. № 1. C. 135–139.

42

Выходит Петр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен,

Он весь, как Божия гроза.


Это – Божия стихия «в действии». Обратим внимание на мотивы света («глаза сияют») и быстроты – характернейшие приметы этой темы у Пушкина. Портрет этой «грозы», уже победившей и милующей. Победа и помилование в мире Пушкина – синонимы, ср.:

Виноватому вину

Отпуская, веселится.


(«Над Невою резко вьются…»)

Пирует Петр. И горд, и ясен,

И славы полон взор его.

И царский пир его прекрасен.

‹…›

И славных пленников ласкает.


(«Полтава»)

43

Keil R.-D. Der Fürst und der Sänger: Varianten eines Balladenmotivs von Goethe bis Puskin. – Studien zur Literatur und Aufklärung in Osteuropa. Giessen, 1978. S. 219–269. Почти везде, где затронута тема «мирской власти», рядом с ней Кайль обнаруживает и «тему вещего», «любимца богов» поэта-пророка: ср. Царь Борис – и Юродивый, Князь Олег – и Волхв, Царь Дадон – и Звездочет.

44

«Единство стиля ‹…› снимает вопрос о стилевом дуализме. Данные под одним углом зрения, Евгений и Петр связаны как выражения одной темы». – С. Б. Рудаков. Ритм и стиль «Медного всадника» в изд.: Пушкин. Исследования и материалы. Т. IX, Л., 1979. С. 320–324. «Не раздельно, как принято было считать в нашей литературе о „Медном всаднике“, но органически слитно с этой темой (темой Петра „в неколебимой вышине“ „над возмущенною Невою“. – О. С.), как часть ее, дан образ Евгения».

Публикация исследования С. Б. Рудакова задержалась на 38 лет. В истории изучения МВ можно вспомнить только сжатое проницательное замечание Ю. Н. Тынянова, открывающее в перспективе похожий путь: «В „Медном всаднике“ „главный герой“ (Петр) вынесен за скобки: он дан во вступлении, а затем сквозь призму второстепенного». – Ю. Н. Тынянов. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 154.

45

Как ни странно, тонкие наблюдения над стихом МВ поэтов (В. Брюсова, Андрея Белого) и литературоведов (Л. И. Тимофеева, г. Н. Поспелова) или не выводили к содержательной интерпретации, или слегка уточняли «прозаическую», основанную на сюжете и персонажах, трактовку.

46

Вероятно, такое тематическое распределение инвариантов «свободы» (или «изменчивости») и «закона» (или «неизменности»), в одной теме оказавшихся «положительными» и гармонизованными, а в другой – «отрицательными» и противопоставленными, ничего существенно нового не прибавляет к идее контрастного и амбивалентного поэтического мира Пушкина, вслед за М. О. Гершензоном (Мудрость Пушкина. М., 1919) блестяще разработанной А. К. Жолковским (указ. соч.). Но дуальность удваивается в таком трехчленном построении конфликта, а противопоставление тем оказывается совсем не амбивалентным. Я думаю, что трехчленная модель конфликта, в котором третий член прямо не вовлечен в действие: «Мне кажется, он с нами сам-третей» – вообще характерней для позднего Пушкина. По такой модели построены и конфликты «Маленьких трагедий»: «дар» и «труд» (конкретные воплощения тех же инвариантов) противопоставлены внутри темы Сальери, тогда как Моцарт противостоит этому конфликту в целом и так же, как Петр «Вступления», «вынесен за скобки» происшествия. «Расточителю» и «скупцу» в целом противопоставлен «вынесенный за скобки» Герцог и т. д.

47

Тынянов Ю. Н. Проблема стихотворного языка. М., 1965.

48

Обширные сведения собраны Н. В. Измайловым (указ. соч.) и K. Lednicki. Pushkin’s Bronze Horseman. The Story of a Masterpiece. Berkeley & Los Angeles, 1955.

49

В представление «прозаического» здесь входят не просто формально-стилистические свойства нарративной прозы натуралистического рода («фламандской школы пестрый сор»), не только характерные для нее персонажи и ситуации – но целая область реальности, удаленная от высокой культурной традиции и различимого действия «великого», человеческого и сверхчеловеческого, «тьма низких истин» голого быта и факта. Эпатирующее столкновение такой «поэзии» и «прозы» дает молодой Пушкин: «К** поэтически описывала мне его ‹бахчисарайский фонтан›, называя la fontaine des larmes. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан, из заржавой железной трубки по каплям падала вода». – ПСС, IV, 202.

50

Андрей Белый. Ритм как диалектика и «Медный всадник». М., 1929.

51

«В патетическое слово говорящий вкладывает себя до конца, без всякой дистанции и без всякой оговорки. Патетическое слово ‹в лирике› кажется прямо интенциональным словом». – М. М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 206.

52

Нельзя сказать, в какой мере сознательна библейская аллюзия; тем не менее она бесспорна: творение у воды, в безвидной тьме, творение словом («Здесь будет» – «да будет»), творение светового явления (см. дальше). Каждый раз, изображая нерукотворное, чудесное создание, Пушкин говорит о контрастном «материале», отзывающемся воле творца: он послушен и ярко своеволен (ср.: «Ретив и смирен верный конь» – «Полтава»).

53

В стилизованном сказочном рисунке мы узнаем ту же столицу: «стены с частыми зубцами» (ср. «оград узор чугунный»), «блещут маковки церквей» (ср. «и светла Адмиралтейская игла»), «в колымагах золотых» (ср. «бег санок вдоль Невы широкой»), «оглушительный трезвон» (ср. «твоей твердыни дым и гром»). Я не хочу сказать, что город Салтана – это Петербург, наоборот: Петербург дан как столица тридесятого царства.

54

Такое же движение навстречу творцу организующейся стиховой материи: «рифмы… бегут», «стихи свободно потекут». «Нерукотворность» вдохновения составляет высшую ценность в пушкинской концепции «святого искусства». Здесь начало того «первичного религиозного опыта, который Пушкин черпал в самом процессе поэтического творчества (Dichtertum)». R.-D. Keil. Nerukotvornyj. Beobachtungen zur geistigen Geschichte eines Wortes. – Studien zu Literatur… S. 301. Так что одно то, что петровское историческое творчество описано тем же способом, что и поэтическое, говорит нам все о пушкинском отношении к нему в данном описании.

55

«Россия была дана Пушкину ‹…› в аспекте государства, Империи». – Г. П. Федотов. Певец империи и свободы. Нью-Йорк, 1952. С. 244. Г. П. Федотов хорошо называет отношение Пушкина к Империи эросом («аполлинический эрос Империи»), а к свободе – этосом («этос свободы»).

56

Прозаизмы МВ – прежде всего семантические прозаизмы, то есть употребление слов в их бытовом, однозначном, нестилевом значении:

что ведь есть

Такие праздные счастливцы,

Ума недальнего, ленивцы,

Которым жизнь куда легка


(монолог Евгения). Ср. другое, поэтическое употребление того же слова:

Или во сне

Он это видит? Иль вся наша

И жизнь ничто, как сон пустой…


Семантические прозаизмы лежат в основе темы Евгения – так же, как тема Петра тяготеет к патетическому слову.

57

См. анализ ритмической повторности сцен «выхода из себя»: а) Петербург из болот, б) Нева из берегов, в) Евгений, и контрастного к ним мотива неподвижности Кумира. Конфронтацию этих двух мотивов дает кульминационная сцена погони. – А. К. Жолковский. К описанию смысла… С. 5–7. Само столкновение подвижного (живого) и неподвижного (мертвого) Жолковский справедливо считает основным инвариантом поэтического мира Пушкина (там же). Такая конкретизация этого контраста, как в МВ: внезапное оживление неживого, обнаружение одушевленности неодушевленного, – широко разыграна у Пушкина. Нужно заметить, что «оживление» – больше чем излюбленный сюжетный ход или психологический прием. Так, в МВ «оживает» само повествование, от равнодушно-иронического рассказа (первый монолог Евгения) внезапно возвращаясь к патетической лирике «Вступления» (сцены: Евгений на льве, Евгений перед Кумиром). Так оживают и другие повествования, начатые иронически и внутрилитературно: умерший анекдот оживает как реальное событие («Пиковая дама», «Гости съезжались на дачу»); из маски, иронического «типа», выходит живое лицо (Онегин, Гринев, Германн и многие еще персонажи); из иронического слова – лирическое (отступление о «ножках») и т. д. Такое оживление, одушевление, их внезапное появление там, где предполагалось мертвое и неодушевленное, – не архисюжет, а архиявление пушкинского мира, поэтического мира, само возникновение которого описывается таким же образом («Но лишь божественный глагол… Душа поэта встрепенется»). Смысл и оценка этого явления меняются до противоположности: от ужаса оживающих покойников («Прибежали в избу дети») до восторга вдохновения и благодати. В пушкинском переложении великопостной молитвы Ефрема Сирина («Отцы пустынники…») самая заметная из немногих словесных замен – финальное «оживи» вместо «даруй» (возможно, бессознательная компенсация другой значительной замены: «Владыко дней моих» вместо «живота моего»). Значительность этой замены усилена ее композиционным местом: слово «оживи» оказывается венцом молитвы. Второе воззвание перенесено в конец и осмысляется как положительный итог исполнения двух отрицательных (I: Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми и II: Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего), причем Пушкин сочинительную связь внутри третьего воззвания превращает в подчинительную:

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья —


ускоряя тем движение к желаемой развязке, к «оживлению». Знаменательное переосмысление молитвы, по признанию поэта, самой любимой и самой действенной для него («Всех чаще мне она приходит на уста и падшего живит»).

58

Исключение – «Домик в Коломне», где столь же острое столкновение «поэзии» и «прозы» решено иначе. Величественное рассуждение-вступление (но пародированно «ни о чем») и повествование, пародирующее и сюжеты определенного рода, и саму ценность событийности, связаны между собой отрицательным присутствием лиричности. Лирическое скорбное молчание – basso ostinato под двумя разными попытками насмешливой, трезво прозаической болтовни. Внутрь рассуждения, внутрь рассказа, внутрь слова это лирическое молчание не вмешивается, и только вдруг звучит в своей чистоте (воспоминание о «гордой даме»), ни с чем в поэме не перекликаясь – и снова уходит в глубину. Такое построение счастливее, чем попытка метизации поэзии и прозы в МВ.

59

Из-за тесноты словесных связей в МВ в густой сетке их отношений образ «острова» кажется неслучайным (ср. «остров» финала). См. сцену «царь на балконе»: «дворец Казался островом печальным». К этому острову можно добавить «светлые глаза» царя и заметное выделение события его смерти («Покойный царь еще Россией…»).

60

Анна Ахматова. О Пушкине. Л., 1977. С. 190. Впрочем, такой «правоты жертвы» Пушкин лишает Кавказ, Польшу, «неразумных хазар»… – как искренний, увы, певец российского империализма.

61

Так что фантазия Подростка Достоевского, подхваченная символистами, только обостряет уже намеченную в МВ развязку.

62

ПСС, III, 344. Образ острова в этом стихотворении в связи с декабристской темой у Пушкина трактует Ахматова: Пушкин и Невское взморье. – Анна Ахматова. Указ. соч. С. 148–161. ПСС, III, 344.

О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского

Подняться наверх