Читать книгу Эксперименты империи - Паоло Сартори - Страница 5
ГЛАВА ПЕРВАЯ. РОССИЙСКАЯ ИМПЕРИЯ И КАЗАХСКАЯ СТЕПЬ В XVIII–XIX ВВ.: ИСТОРИЯ, КОЛОНИАЛИЗМ И ПРАВО
ДИАЛЕКТИКА ИМПЕРСКОГО РАЗНООБРАЗИЯ: КОЛОНИАЛЬНЫЕ VS «ТУЗЕМНЫЕ ЗНАНИЯ»
ОглавлениеРаспространяя свое влияние на Казахскую степь, Российская империя сталкивалась с различными проблемами в сфере контроля и управления. Важную роль в решении этих трудностей играл процесс формирования колониальных знаний о своих новых подданных. Необходимо было дать этнографическое описание местных групп, изучить их политические и правовые институты, систему социальных и экономических отношений, религиозные воззрения, т. е. те нормы, обычаи и правила, которые помогли бы империи выработать свои собственные подходы для осуществления реформ и проведения политики русификации. Как формировалась система колониальных знаний о казахах? Каким образом она взаимодействовала с так называемыми «туземными знаниями»?[85] Стремясь найти ответы на эти вопросы, мы признаем несколько положений, которые не исключают, а дополняют друг друга. Одним из подходов к отбору колониальных знаний о туземных жителях было представление о цивилизационной миссии[86]. Поэтому между французскими колониями в Африке[87], Северным Кавказом[88], Казахской степью и другими зависимыми территориями можно найти некоторые аналогии имперского восприятия местного общества и реформ, проводимых в соответствии с этим восприятием. Однако общность тех или иных черт колониальной политики не обязательно указывает на то, что ориенталистский дискурс должен воспроизводиться в истории разных империй по одной и той же схеме. Он может различаться и в рамках определенного колониального опыта. В зависимости от региональных особенностей, текущих целей колониального управления, степени влияния научного подхода, особенностей индивидуального мышления самих чиновников и ученых ориентализм приобретал новые черты и видоизменялся[89]. Чтобы читателю было проще представить себе смысл сказанного, приведем пример. Некоторые исследователи российской имперской истории попытались систематизировать траектории развития ориентализма. Так, по мнению О. Е. Сухих, с конца XVIII до середины XIX в. Казахская степь воспринималась путешественниками и чиновниками как чужое и опасное пространство, а населявшие ее кочевники представлялись разбойниками[90]. Такой подход представляет несколько упрощенную и крайне генерализированную версию ориентализма. Даже в официальных бумагах некоторые колониальные администраторы пытались избежать общего взгляда на Казахскую степь. В инструкции 1851 г., составленной для чиновников оренбургского ведомства на случай их столкновения с жителями степи[91], говорилось, в частности, следующее: казахи, кочевавшие вблизи русских военно-укрепленных линий, благодаря сближению и контактам с казаками отличаются от так называемых «дальних или степных киргиз-кайсаков», которые из‐за удаленности от русских укреплений и столкновений с «кокандцами» и «хивинцами» «приняли характер: дикий, грубый, самобытный, своенравный»[92]. Следует считать, что подобного рода инструкции, подготовленные в соответствии с идеологическими, военными, стратегическими задачами того времени, могли отличаться от описаний иного рода – работ востоковедов, уделявших большое значение местным языкам, культурному контексту и особенностям взаимодействий пограничных обществ. Примечательно, что И. Я. Осмоловский, подготовивший труд по казахскому обычному праву, не характеризовал «дальних» казахов, т. е. не находившихся в прямом контакте с русскими укреплениями и их жителями, как диких или грубых. Наоборот, соседство с кокандцами и хивинцами он рассматривал как важный шаг в сторону развития мусульманской грамотности и эволюции правовой культуры[93].
Теперь обратимся к несколько иному контексту. В последнее время исследователи, пишущие о том, что в имперской ситуации не существовало монополии на производство знаний, больше внимания уделяют так называемым местным или «туземным» голосам. Особый интерес здесь представляет проблема «колониального посредничества»[94]. Ян Кэмпбелл показал, что Российская империя в своем стремлении модернизировать Казахскую степь не могла обойтись без местных представителей (ставших переводчиками, чиновниками, военными и прочими колониальными деятелями), которые, приняв императивы модернизации, тем не менее «сохраняли степень интеллектуальной автономии и деятельности»[95]. Такой подход, адаптированный Я. Кэмпбеллом из работ Бернарда Кона[96] и Кристофера Бейли[97], призван продемонстрировать, что «знание в колониальных контекстах должно неизменно зависеть в некоторой степени от туземных акторов, сетей и пониманий; хотя результаты этой кооперации не всегда предсказуемы и прямолинейны»[98]. Конечно, подобного рода анализ является показательным, если мы представляем колониальное воздействие как широкий круг возможностей и сферу достижения взаимных интересов. С этой точки зрения местные элиты могли рассчитывать на карьерный успех в российских бюрократических ведомствах, а также получали возможность перераспределить ресурсы экономического, политического и иного влияния. Для имперских ведомств услуги местных жителей играют особенно важную роль в тех сферах, которые связаны с текущими политическими и административными задачами: составление карт, перепись, изучение обычного права и др. Однако само по себе колониальное посредничество как разновидность знания (колониальное vs «туземное») идентифицировать чрезвычайно сложно. Поэтому исследователи часто определяют его особенности скорее в условных, чем в строгих понятийных и аутентичных формах. В случае Казахской степи эта проблема осложняется еще и тем, что казахский язык занимал по сравнению с татарским и русским менее привилегированное положение. В XVIII – первой половине XIX в. мало было и местных переводчиков[99]. В колониальных учреждениях в основном была представлена казахская элита, прошедшая русские учебные заведения. Однако данных о том, как такое посредничество функционировало в условиях смешанного опыта и разного интеллектуального фона – например, наличие сразу и мусульманского, и русского образования, – мало. С другой стороны, не проясняется и сам опыт элиты иного качества – мулл, кади, аксакалов, биев, дистанцированных от изучения русского языка, системы знаний и привилегий, обеспеченных империей. Если мы не имеем здесь ясной картины, то возникают только фрагментированные или упрощенные представления о формировании «туземных знаний» в период колониальной зависимости, например рассмотрение казахской поэтической традиции «Зар-заман», усиливавшей исламские элементы, только в виде реакции на колониальную политику[100], не допуская, следовательно, что колониальная тематика могла стать составной частью более древней интеллектуальной традиции, развивавшейся в рамках собственных ориентиров. Сталкиваясь с подобного рода трудностями, мы признаем, что будет заблуждением искать путь к интерпретации «туземных знаний» через дихотомические вариации – например, противопоставление модерности и традиции. Очевидно, что «туземные знания» имели гибридный характер и являлись продуктом многих обменов. При этом «туземные знания» одного региона могли стать колониальными в другом[101]. Подобного рода сравнения можно найти и в истории Российской империи. В 1840‐е, когда обсуждалась идея кодификации обычного права для казахов оренбургского ведомства, в качестве образцовых должны были использоваться сборники адата, предназначенные для народов Восточной Сибири (тунгусов, остяков, самоедов, бурятов и др.)[102], составленные по указанию М. М. Сперанского в 1820‐е гг.[103]
Определенного рода заблуждением является и суждение о том, что «туземные знания» нетрудно вычленить из колониального контекста и с их помощью найти «достоверный» язык описания местного общества. В действительности же это очень сложная задача. Местные жители, описывая себя и свое общество через понятия «традиция», «род», «племя» и другие категории, апеллирующие к прошлому и доколониальному опыту, часто скрывают свои истинные намерения, тесно связанные с современным политическим и идеологическим контекстом[104].
Полагая, что понятие «туземные знания» может смутить читателя этой книги, мы не пытаемся его артикулировать в каком-то узком автономном смысле. Производство знаний в Казахской степи – это не настолько очевидное, как может показаться на первый взгляд, противопоставление разных традиций и эпистем (колониальное vs туземное, адат vs шариат, Казахская степь и центральноазиатские ханства), а скорее их смешение и взаимопроникновение. В связи с этим следует подчеркнуть, что гибридность сознания и разнообразие стратегий поведения проявлялись не только среди казахской кочевой элиты. Имперские чиновники, востоковеды, военные действовали в колониальной истории по-разному. Становление отдельных личностей, особенности их мышления, подходы к изучению реальности развивались в разнообразных и зачастую противоречивых условиях. Стремление к совершенствованию колониальной системы управления и политический прагматизм могли сочетаться с научной рациональностью и щепетильностью, а также с требованиями здравого смысла. Все это в совокупности обеспечивало релятивистское представление о знании, основанное на поиске адекватного для той или иной имперской ситуации языка описания реальности. Очевидно, что И. Я. Осмоловский, рассматривая адат как часть исламской правовой культуры, руководствовался не только научным подходом к делу, но и современным политическим прагматизмом, который учитывал необходимость русификации Казахской степи. Однако этот прагматизм и вытекавшая из него оценка действительности были несколько иного характера, отличными от представлений о них В. В. Григорьева, В. А. Перовского и других администраторов. Поэтому сближение адата и шариата и совершенствование языка и методики изучения кочевников, представлявшихся в качестве очевидного ресурса колониального управления для одних имперских деятелей, не было настолько же очевидным для других – тех, кто, прежде всего из‐за политических рисков и бюрократического формализма, не готов был выйти за рамки единых и линейных схем понимания реальности.
85
Как справедливо заметили Дэвид Гордон и Шепард Креч III, слово «туземные» – это не обязательно некий доколониальный опыт или термин, с помощью которого местные народы осмысливают свою культуру. Часто «туземные знания» представляют собой своеобразный палимпсест, т. е. рукопись, с которой стерт первоначальный текст и на его месте написан новый. В этом случае, если внимательно смотреть и задавать правильные вопросы, то сами «туземные знания» представляются продуктом конструирования (как для колонизаторов, так и колонизируемых). Иначе говоря, они указывают на прошлые конфликты, в центре которых находятся интересы разных групп, желающих описать действительность через понятия автохтонности, аборигенности и т. п. См.: Gordon D. M., Krech III Sh. Introduction. Indigenous Knowledge and the Environment // Indigenous Knowledge and the Environment in Africa and North America / Eds. D. M. Gordon, Sh. Krech III. Athens: Ohio University Press, 2012. P. 2.
86
См., например: Вальпиус Р. Вестернизация России и формирование российской цивилизаторской миссии в XVIII веке / Imperium inter pares: Роль трансферов в истории Российской империи (1700–1917): Сб. ст. / Ред. М. Ауст, Р. Вальпиус. М., 2010.
87
См.: Scheele J. Smugglers and Saints of the Sahara: Regional Connectivity in the Twentieth century. Cambridge, 2012. P. 169–198.
88
См.: Арапов Д. Ю., Бабич И. Л. и др. Северный Кавказ в составе Российской империи. М., 2007. С. 307–327.
89
О непоследовательности ориентализма на примере культурной истории медицины в Казахской степи см.: Афанасьева А. «Освободить… от шайтанов и шарлатанов»: дискурсы и практики российской медицины в Казахской степи в XIX в. // Ab Imperio. 2008. № 4. С. 113–150.
90
Сухих О. Е. Образ казаха-кочевника в русской общественно-политической мысли в конце XVIII – первой половине XIX века: Автореф. дис. … канд. ист. наук. Омск, 2007. Сложно согласиться с исследователем и в том, что источники, из которых русские наблюдатели извлекали информацию о казахах, имели какое-то общее усредненное значение, а сама Россия могла осмысленно противопоставлять цивилизационные свойства русского народа другим жителям империи. См.: Там же. С. 10–15. Натаниэль Найт убедительно показал, что даже в середине XIX в. «гораздо труднее было определить, кто дикарь, а кто нет, при сравнении русских крестьян с их соседями: татарами, мордвой или чувашами». См.: Найт Н. Наука, империя и народность: Этнография в Русском географическом обществе, 1845–1855 // Российская империя в зарубежной историографии. М., 2005. С. 168, 173.
91
Этот документ не был опубликован и представляет собой тщательно подобранную систему колониальных знаний, нацеленную на конкретное практическое использование. См.: РГИА. Ф. 853. Оп. 2. Д. 65. Л. 5–24.
92
Там же. Л. 8 об. – 9.
93
ЦГА РК. Ф. 4. Оп. 1. Д. 2382. Л. 111 об.
94
См., например, работы, написанные на примерах европейской колониальной политики в Африке: Moyd M. R. Violent Intermediaries: African Soldiers, Conquest, and Everyday Colonialism in German East Africa. Athens, Ohio, 2014; Tamba M’bayo. Muslim Interpreters in Colonial Senegal, 1850–1920: Mediations of Knowledge and Power in the Lower and Middle Senegal River Valley. Lanham; Boulder; New York; London, 2016.
95
Campbell I. Knowledge and the Ends of Empire: Kazak Intermediaries and Russian Rule on the Steppe, 1731–1917. Ithaca; London, 2017. P. 8–9.
96
Cohn B. Colonialism and its Forms of Knowledge: The British in India. Princeton, 1996.
97
Bayly C. A. Empire and Information: Intelligence Gathering and Social Communication in India, 1780–1870. New York, 1996.
98
Campbell I. Knowledge and the Ends of Empire. P. 4.
99
Важно заметить, что исламофобские тенденции среди русской колониальной администрации часто уравнивали понятия «ислам» и «мусульманский переводчик». Поэтому не только татары, но и другие мусульмане могли рассматриваться в качестве неблагонадежных передатчиков информации только потому, что все они исповедуют ислам. См.: РГИА. Ф. 853. Оп. 2. Д. 65. Л. 23 об. – 24. В свою очередь сами казахи могли воспринимать татарских переводчиков как проводников имперской политики.
100
См.: Uyama T. The Changing Religious Orientation of Qazaq Intellectual in the Tsarist Period: Shari‘a, Secularism, and Ethics // Islam, Society and States across the Qazaq Steppe (18th – early 20th Centuries) / Ed. N. Pianciola, P. Sartori. Vienna, 2013. P. 95–117.
101
Gordon D. M., Krech III Sh. Introduction. Indigenous Knowledge and the Environment. P. 7–8.
102
Очевидно, что эти народы, вошедшие в состав Московского государства в XVI–XVII вв., были лучше изучены, чем казахи, и до реформы М. М. Сперанского они не могли рассматриваться в том социально-политическом и правовом контексте, в котором рассматривались казахи. См., например: Скрынникова Т. Пограничные идентичности: буряты между Монголией и Россией // Регион в истории империи: Исторические эссе о Сибири. М., 2013. С. 226–253; Бобровников В. О., Конев А. Ю. Свои «чужие»: Инородцы и туземцы в Российской империи // Ориентализм vs. ориенталистика: Сб. статей / Отв. ред. и сост. В. О. Бобровников, С. Дж. Мири. М., 2016. С. 167–206.
103
Самоквасов Д. Я. Сборник обычного права сибирских инородцев. Варшава, 1876.
104
Дэвид Гордон и Шепард Креч III заметили, что жители европейских колоний Африки и индейцы Северной Америки по необходимости называли свои «знания» общественными, религиозными или традиционными, используя эти выражения как форму скрытого противодействия индивидуализму, секуляризму и сциентизму, которые ассоциировались с европейским колониализмом. См.: Gordon D. M., Krech III Sh. Introduction. Indigenous Knowledge and the Environment. P. 4–6. Манипуляции местными знаниями в российском колониальном контексте также изучены исследователями. Так, в центральноазиатских ханствах после российского завоевания обострился вопрос о земельной собственности. Местное население, понимая, что российские чиновники, как правило, не углублялись в специфику терминологии, которая характеризует земельные отношения в мусульманском праве, пыталось использовать российскую власть для аннулирования решений кади как якобы не соответствующих шариату. Такой маневр позволял мусульманам объявлять земли – никогда им не принадлежавшие – своей собственностью. См.: Sartori P. Vision of Justice. Shari‘a and Cultural Change in Russian Central Asia. P. 176–210.