Читать книгу Голубой Альциор. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 25 - Павел Амнуэль - Страница 4

Павел Амнуэль
Собрание сочинений в 30 книгах
Книга 25.
ГОЛУБОЙ АЛЬЦИОР
ЗВЕЗДА

Оглавление

Имя той звезде – Полынь.

Иоанн Богослов, 8, 11

Она сверкала в ночи в ногах Змееносца, переливаясь всеми цветами радуги, будто любуясь собой: так красавица перебирает румяна, глядя в зеркало и зная, что она – единственная.

Он дождался рассвета, стоя у окна. Солнце взошло, день настал, а звезда продолжала светить и даже – так ему показалось – стала ярче.

И было утро, и наступил вечер – десятое октября тысяча шестьсот четвертого года от Рождества Господа нашего Иисуса.


***

Десять лет. Десять лет как десять дней. Десять дней как десять часов. Десять часов как десять минут. Жизнь… Тлен.

Он тряхнул головой, отгоняя дурные мысли. Понимал, что вестник, кто бы это ни был, уже в пути, и скоро – через минуту, равную дню, или через день, равный году, или через год, равный прожитой жизни, – в дверь постучат. Он будет готов. Он и сейчас готов. Он готов всегда. Мог бы исчезнуть тихо, но… Не все, что человек сделать может, он должен делать.

Человек. Вот ключевое слово. Божье создание. Задуманное совершенство, которое…

В дверь постучали. Один удар дверным молотком. Второй – сильнее. Не дожидаясь третьего, способного разбудить слуг, он поспешил вниз и успел повернуть в замке ключ, прежде чем нежданный (да неужели?) гость стуком привлек внимание соседей по аристократическому району Флоренции, где тишину ночей прерывал лишь пунктир выкриков городской стражи, напоминавший звуки увертюры к нововведению, так называемой опере некоего маэстро Джакопо Пери, которую он вынужден был дослушать до конца, потому что не мог встать и выйти в присутствии Джулиано де Медичи, пожелавшего именно в тот день присутствовать на громком и безвкусном представлении.

– Сейчас, сейчас, – бормотал он, поворачивая ключ и зная уже, какой гость к нему пожаловал.

Значит, пора.

– Прошу прощения, дорогой синьор делле Коломбе, – сказал впущенный в прихожую Франческо Русполи, поэт, доставлявший немалые восторги поклонникам и немалые огорчения противникам его безудержного таланта. При свете единственной свечи, которую делле Коломбе держал в руке, грузное тело поэта казалось необъятным и заполнявшим вселенную.

Одет Русполи был небрежно – похоже, сам одевался и не имел времени, а может, и желания изображать светского льва, к которому привыкла флорентийская знать.

– Проходите, дорогой синьор Франческо, – любезно пригласил Лодовико делле Коломбе. – Сюда, в кабинет. Осторожно, не оступитесь. Сейчас я зажгу все свечи…

– Не надо, – излишне резко и неподобающе быстро сказал Русполи и придержал локоть хозяина. – Мы могли бы поговорить здесь, время дорого.

– Как угодно, – сухо произнес Лодовико, но два канделябра все-таки зажег, пока гость усаживался на длинную скамью у окна, за которым свернувшейся в клубок черной кошкой, притаилась ночь, безликая, как список осужденных на казнь, и молчаливая, как терпение.

В прихожей стало светлее – ровно настолько, чтобы Лодовико разглядел тревогу на лице гостя вместо обычного для поэта выражения гордого превосходства над слушателями, не способными понять тонкости стихосложения.

Лодовико сел на другую скамью – у противоположной стены. Не хотел показывать неприязни, которую испытывал к Русполи, – знал, для чего пришел поэт, представлял, какой пойдет разговор, и предвидел непременный финал, о котором гость пока не догадывался.

– Слушаю вас, синьор Русполи. – Лодовико не собирался вести светскую беседу, вынужденно предварявшую любой серьезный диалог.

Русполи откинул полы теплого плаща и сложил на коленях руки, сцепив пальцы.

– За вами придут, синьор Лодовико! – заявил он, стараясь сдерживать эмоции. – Это вопрос часов, а может, минут. И… – добавил он дрогнувшим голосом, – я не хочу, чтобы папская стража застала меня здесь. Поэтому… Просто мне стало известно… Неважно, от кого…

– Спасибо, – спокойно произнес Лодовико. – Это очень благородно с вашей стороны, синьор Франческо, учитывая наши, мягко говоря, непростые отношения.

– Да-да, – быстро заговорил поэт, – я много чего о вас написал, но всегда уважал и полагал…

– Я знаю, – мягко проговорил Лодовико. – Дорогой синьор Русполи, должен сказать, что, если бы вы не писали обо мне пасквили, мне пришлось бы найти кого-то другого, кто делал бы это, но вряд ли кто-нибудь во Флоренции способен сочинять лучше, чем Франческо Русполи.

– Вы! – Поэт приподнялся, он всего ожидал от человека, которому посвятил самые язвительные свои стихи, но то, что услышал, превосходило его богатую фантазию.

– Да, – подтвердил Лодовико. – И хочу вам кое-что объяснить, прежде чем вы уйдете, выполнив миссию, от которой ваша совесть не могла отказаться. Не смотрите в окно, стражники будут здесь не раньше чем через час. Я услышу их приближение, и у вас будет время покинуть мой дом и предоставить меня судьбе, от которой не уйдет никто: ни я, ни вы, ни сам папа Лев, ибо все предначертано на небе.

Русполи смотрел на Лодовико, будто на неожиданно вышедшее из стены привидение.

– Я знаю, кто написал на меня донос, и знаю, что это не вы, – продолжал Лодовико, не обращая внимания на состояние гостя, превратившегося в подобие соляного столпа, каковым стала жена Лота, непозволительно оглянувшаяся на покинутый в спешке город. – Знаю, что многие – нет, не вы, это мне тоже известно, – полагают, будто донос на синьора Галилея написал я. Этого я, естественно, не делал, а имени доносчика не открою. Это ничтожное имя, и я не желаю, чтобы оно осталось в истории. А хочу я сказать вот что, дорогой синьор Франческо. Галилео Галилей – величайший ум современности, а может, и многих столетий. Все его мысли и многие эксперименты верны. Вокруг Юпитера действительно обращаются четыре луны. На Луне есть горы, долины и моря, и это так же верно, как то, что Арно весной выходит из берегов. Земля, на которой мы стоим, обращается вокруг оси за двадцать четыре часа, и вряд ли в этом есть сомнения.

– Но позвольте! – возопил Русполи, вскочив на ноги и взмахнув руками, подобно курице, захотевшей взлететь, но не нашедшей в крыльях достаточной силы для полета. – О чем вы говорите, синьор делле Коломбе! Разве не вы… – Слов для выражения чувств у него не было, только стихи, которыми он не раз приколачивал Лодовико делле Коломбе к столбу презрения, и неожиданно для себя поэт выкрикнул строфу, в свое время обошедшую Флоренцию:


И вот опять ритор ничтожный,

Восстал пигмеем пред титаном,

И свой язык неосторожный

Направил в цель тупым тараном.


Лодовико расхохотался. Смеялся он от всей души, откинувшись к стене и вытирая пальцами выступившие слезы. Поэт стоял посреди комнаты и смотрел на смеявшегося хозяина, будто видел впервые в жизни.

Отсмеявшись, Лодовико указал гостю на скамью, дождался, пока поэт усядется, не отрывая взгляда от точки на стене, где не было ничего, кроме светлого пятна от снятой вчера и упакованной картины, изображавшей мадонну с младенцем. Картина была плохая, намалевал ее уличный художник, неумелым творчеством зарабатывавший на кусок хлеба. Делле Коломбе купил ее лет пять назад, пожалев несчастного, и хотел выбросить, но интуиция, зову которой он всегда подчинялся, велела повесить картину в прихожей для всеобщего обозрения, что он и сделал с ощущением исполненного, но все равно непонятого долга.

– Это! – Русполи кивнул, показывая на след от картины. Он не добавил ни слова, но вопрос был понятен.

– Да, – с сожалением сказал Лодовико. – Плохая картина, но содержался в ней некий символ. А сейчас… – Он пожал плечами.

– Вот! – удовлетворенно констатировал поэт. – Вы поняли, наконец, что полотно – гадость, гадость, гадость! Сколько раз я говорил вам, синьор Лодовико, что сие творение недостойно внимания, но вы, упрямец этакий…

– Это вы, любезный синьор Франческо, – перебил гостя Лодовико, – не понимали, да так, похоже, и не поняли, смысл замечательной картины, которую мне пришлось снять не потому, что она плоха, а единственно по причине, которая и вас, друг-враг мой, привела ко мне в этот предрассветный час.

– Не вижу связи… – пробормотал поэт, сбитый с толка неожиданно страстной речью хозяина.

Лодовико встал, подошел к бледному прямоугольнику на стене, возложил правую ладонь в центр и заговорил задумчиво, медленно и рассудительно:

– Плохая картина, говорите вы? Да, в сравнении с работами Леонардо, Рафаэля, Боттичелли и Микеланджело. Только в сравнении! Если бы никто не писал плохих картин, знали бы мы, что «Леда и лебедь» – шедевр? Смог бы Микеланджело расписать потолок Сикстинской капеллы, если бы не стремился ввысь, к ангелам господним? Ввысь! Но для этого надо знать, что существует дно, верно? Путь – от плохого к лучшему. Понимаете, дорогой Франческо? Вы много лет нападали на меня за то, что я противоречил синьору Галилею, уповая на авторитет Аристотеля и не видя того, что каждый мог разглядеть в оптическую трубу. Но подумайте: если бы не было сомневающихся, ставил бы Галилей свои опыты? Смотрел бы в небо? Если бы я своими сомнениями, пасквилями, уличными опытами, придирками не заставлял ум великого человека работать в нужном направлении… Да, синьор Франческо, вы не ослышались: в нужном мне направлении! Может, и не было бы у синьора Галилея такого авторитета? Возился бы он со своими камешками, и никто не обращал бы внимания на выжившего из ума старика. А? Вы-то, дорогой Франческо, прекрасно знаете, сколько раз вызывал я синьора Галилея на открытый диспут: мои аргументы против его опытов, моя схоластика против его. Уж вы-то знаете, что Галилей ни разу не принял мой вызов! Уклонялся, не отвечал на письма, утверждал, что Лодовико делле Коломбе – бездарь, ничего не понимающий в природе вещей. Слишком, мол, много чести… А, синьор Франческо?

Поэт сидел, привалившись к стене, слушал, закрыв глаза, будто зрение мешало ему сосредоточиться и понять смысл фраз, произносимых вовсе не громко; напротив, Лодовико почти шептал, но каждое слово жило собственной жизнью, слова усиливали друг друга, нагромождались друг на друга, в воздухе будто висел звуковой шар, расширяясь и грозя заполнить все пространство. У поэта стучало в висках, и он не сразу смог ответить на прямо заданный вопрос. Лодовико замолчал, стоял перед поэтом, сложив руки на груди, ждал.

Русполи разлепил веки и чужим сиплым голосом произнес:

– Что ж, синьор делле Коломбе, вы правы. Галилей ни разу не принял ваш вызов. Уж не думаете ли вы, что он не уверен в своих словах?

– Нет, – спокойно, будто актер, отыгравший важный для пьесы монолог и пожелавший отдохнуть от напряжения, сказал Лодовико. – Безусловно, Галилей убежден в своей правоте. Что говорить, он, конечно, прав! Но если бы я не подгонял его мысль, не заставлял его мозг придумывать ответы на мои, как он полагал, бездарные, а на самом деле глубоко продуманные вопросы и аргументы, если бы он мог блестяще на них ответить и снискать себе еще большую славу, неужели он…

Лодовико замолчал на полуслове, прислушался и шагнул к окну, чтобы слышать лучше.

– Что? – спросил Русполи, встав и отступив в угол, куда не проникал свет от десятка горевших свечей. Инстинкт, да.

– Четыре, – тихо, будто себе сообщая, а не гостю, произнес Лодовико. – Колокол Сан Джованни. Я всегда по нему сверяю время.

Он не стал садиться, прислонился к стене у окна, на поэта не смотрел, да и не видел его, забившегося в темный угол. Две свечи в большом канделябре успели погаснуть, и тьма возобладала над светом, казалось, на веки вечные. Звуки застревали в темноте, им некуда и незачем было двигаться без света.

«Мир, – подумал Русполи, – это прежде всего звуки, слова. Вся наша жизнь – звуки, речь. Поэзия – ибо нет речи более выразительной, более являющей суть человека».

Он хотел произнести это вслух, но в горле пересохло, и сказал он совсем другое:

– Нет ли у вас воды, синьор Лодовико?

– Не лучше ли вина, дорогой Франческо?

Графин стоял на столике в том же углу, где притаился поэт. Разглядел он и две узкие бронзовые чаши тончайшей работы, будто сошедшие с древних греческих фресок. Русполи налил вина – себе меньше, хозяину больше. Лодовико подошел, принял чашу из руки Франческо, и оба поняли, что отношения между ними изменились. Вино сблизило их или иные материи, или вовсе даже не материи, а нечто, возникшее после слов Лодовико, после боя колокола, после чего-то, повисшего в воздухе невидимой мысленной пылью?

Оба почувствовали друг к другу симпатию, которой не было минуту назад. Франческо пришел сюда по зову совести. Сейчас он был уверен, что привело его совсем другое чувство, более высокое: братство.

Стоявший тенью в двух шагах Лодовико осушил чашу, поставил на стол, отступил, чтобы оказаться в круге света от большого канделябра, и заговорил, будто продолжая фразу с того места и момента, где и когда ее прервал звук колокола.

– Синьор Галилео понимал, с кем имеет дело. Только он и понимал, а потому не вступал со мной в открытую дискуссию.

Франческо кашлянул, давая понять, что, если не понимал никто, значит, и он, и хорошо бы объясниться. Лодовико кивнул.

– Как-то герцог Борджа спросил, почему я, будучи первым, увидевшим новую звезду в ночь на десятое октября тысяча шестьсот четвертого года, не написал о своем открытии хотя бы анаграммой, как это сделал Галилей, разглядев четыре звезды, движущиеся около Юпитера. Почему не возразил, когда господин Кеплер приписал открытие себе? «Почему вы постоянно уходите в тень, Лодовико?» – спросил меня герцог, и я ответил: «Потому что только будучи в тени могу делать то, что поручил мне Господь». Герцог счел мои слова дерзкими, посмотрел на меня оценивающим взглядом и, пожав плечами, отошел к другим гостям. Больше он меня в свой дворец не звал.

Да, вспомнил поэт, это многим показалось странным. Все же Лодовико делле Коломбе был во Флоренции человеком известным, и отлучение, о котором узнали все в тот же вечер, хотя никто не мог слышать обмена парой фраз, стало знаком. Многие после этого отказали синьору Лодовико от дома, а он, Франческо Русполи, написал прекрасную эпиграмму.

– Кто вы, синьор Лодовико?

Вопрос вырвался неожиданно, Русполи не хотел быть навязчивым, но мысль стала словом, поскольку есть мысли, умирающие, не будучи высказаны вслух, вдруг, сами собой. А о том, кто таков этот человек, появившийся в городе почти четверть века назад, поэт думал давно, с того дня, когда синьор Лодовико, услышав о забавах Галилея, жившего тогда в Пизе и развлекавшегося, бросая предметы с верхнего яруса колокольни собора Санта Марии Ассунты, сказал громко, чтобы все слышали:

– Если бросить оттуда живое, то, упав, оно становится мертвым. Станет ли живым упавшее с колокольни мертвое?

– Кто я? – переспросил Лодовико. – Вы удивитесь, синьор Франческо, если я скажу правду.

Он помолчал. Молчал и Русполи, огорченный собственной дерзостью.

– Этот вопрос будет первым, что задаст судья-инквизитор, когда… если меня к нему сегодня доставят.

– Я не хотел… – пробормотал поэт, но делле Коломбе не расслышал или не придал значения.

– Я… – сказал он, глядя поверх головы гостя – не на стену, скрытую во мраке, а гораздо дальше, выше и глубже. – Я тот, кто призван Господом подталкивать людей к целям высоким и дерзким, если они сами не считают себя готовыми к этим целям подниматься.

Поэт тряхнул головой, будто освобождая в мозгу место, куда мог сложить сказанное синьором Лодовико и попытаться понять на досуге, ибо сейчас не понял ничего и не решался задать уточняющий вопрос. Боялся услышать правду.

– О да, – продолжал Лодовико и задал вопрос, содержавший в себе ответ. Вот уж чего не ожидал услышать Русполи:

– Знаете ли вы, синьор Франческо, что я – еврей?

Поэт скрылся от вопроса во тьме. Стать невидимым – не знать, не слышать. Не то чтобы он не понял вопроса – он его не принял. Единственно возможным ответом могло стать только молчание.

Делле Коломбе вздохнул. Он мог и не говорить того, что сказал. Вообще-то – не должен был говорить. Ни при каких обстоятельствах. Он жил с этим много лет. Жил и скрывал. Скрывал и знал. Знал и предполагал. Предполагал и жил.

Ни при каких обстоятельствах? Да.

Есть лишь одно исключение: воля Божья.

– Воля Божья, – повторил он вслух и расслышал – не увидел во мраке, а только расслышал – легкое движение, что-то зашелестело (одежда?), что-то со стуком упало (небольшой предмет… Кошелек?).

Лодовико сел на скамью и сложил руки на коленях. Это было самое светлое место в комнате, он хотел, чтобы Русполи видел выражение его лица, взгляд, понимал: все сказанное – правда.

Правду можно не понять, правду можно не принять, правду можно отвергнуть. Но правду нужно услышать. И потому Лодовико говорил медленно, внятно, отделяя фразы друг от друга не только голосом, но и легкими ударами ладоней о колени.

– Наверняка, дорогой синьор Русполи, вы, как и все во Флоренции, строили предположения – откуда я приехал. Кто я родом? Где приобрел знания. Аристократизм. Состояние. Не вы… Вы только слушали. Но мне известно: молодой Медичи как-то даже отправил людей в Мадрид и Париж, чтобы те разведали и доложили. Посланцы вернулись ни с чем. Долгое время это было предметом бесплодных сплетен и бесполезных домыслов. Даже доносов – беспредметных, поскольку никто ничего не мог обо мне сказать, кроме домыслов и сплетен. Ведь так, синьор Франческо? Не отвечайте, я знаю, что это так.

Со временем я был принят в обществе. Я достиг своей цели, и Господь сказал мне: пора. Тысячелетнее странствие твое продолжается, сказал Господь, и настало время покинуть Флоренцию. Не знаю, куда лежит мой путь, синьор Франческо. Это знает лишь Господь, ведущий меня. Но я прихожу туда и тогда, где и когда в мире должны произойти перемены. Перемены, которые без меня, скорее всего, не случились бы. Волей Господа я…

Лодовико закашлялся, а поэт неожиданно обнаружил, что стоит посреди комнаты в мерцающем свете большого канделябра и смотрит на делле Коломбе, читает его слова, будто написанные на стене большими буквами готическим шрифтом – не слышит, а видит, не понимает, но принимает на веру. Хочет подойти ближе, чтобы услышать слова увиденные, но еще не понятые, и не может сделать ни шагу, потому что во взгляде Лодовико уже прочитал имя. Имя, которое знал. Имя, которое знали все.

– Еврей… – пробормотал он. Нужно было догадаться раньше. Невозможно было раньше догадаться.

Откашлявшись, Лодовико растер ладонями грудь, где что-то тихо клокотало, будто пробуждался вулкан. Так Этна дает знать о скором извержении – тихим грозным ворчанием из глубины.

– Имя мое, данное отцом не земным, а небесным…

Имя Франческо увидел написанным висевшим в воздухе дымным облаком. Не услышал – хотя Лодовико назвал себя громко и отрывисто, – но увидел и прочитал непослушными губами:

– Агасфер.

– Вечный Жид, – усмехнулся Лодовико. – Да, дорогой Франческо. Удивлены? Поражены? Шокированы?

Странно: сомнений в том, что делле Коломбе говорит правду, у поэта не возникло. Шокирован? Нет. Поражен? Нет. Он не был даже удивлен.

– Вот оно как… – сказал Франческо. Или только подумал?

Все сложилось. Мозаика. Как в церкви Марии Новеллы, сгоревшей лет десять назад. Там были прекрасные мозаичные витражи, и кое-что даже сохранилось, но мозаику собирали по кусочкам и восстанавливали по памяти. Франческо помнил ощущение восторга, когда он увидел восстановленные витражи – будто ангел обнял его крыльями, и что-то возникло внутри, чего не было прежде. Он долго не мог оценить новое свое состояние, потом понял: возрождение ценнее созидания. Создаешь – по плану, который можешь менять по мере выполнения задуманного. Возрождая, обязан понять план, структуру, замысел. В том числе – замысел Божий. Это труднее.

– Вот оно как… – повторил поэт, укрепившись в мысли и знании. Синьор Лодовико делле Коломбе явился во Флоренцию в январе тысяча пятьсот девяносто седьмого года, вскоре после Рождества, когда отшумели празднества. Он пришел не один, трое сопровождали его, но исчезли из города на следующий день, будто и не было. На вопросы – кто, откуда, зачем – пришедший отвечал туманными намеками или не отвечал вовсе, но был он вежлив, красив, аристократичен – в этом ни у кого не возникло сомнений, – деньгами не бросался, но деньги у него были. Остановился он сначала в «Приюте фантазий», но неделю спустя купил дом на берегу Арно, давно выставленный на продажу графом Мартелли. Говорили – заплатил золотом и не торговался.

Все, что знали о делле Коломбе: прибыл он откуда-то из Ломбардии, но никто не мог назвать конкретной местности. Образование наверняка имел прекрасное, ибо ориентировался в науках, хотя, как утверждали знатоки – по верхам. Тем не менее, порой ставил в тупик знатоков, не всегда находивших ответы на его большей частью каверзные вопросы.

Любил бродить один по улицам Флоренции, даже ночью, во времена небезопасные, тем более для человека, о котором знали, что деньги у него водятся, и кошель с золотыми монетами всегда при нем. Тем не менее, не было случая (Франческо о таком не слышал), чтобы делле Коломбе ограбили. Поэт и сам, возвращаясь после попойки с друзьями и плохо держась на ногах, неоднократно встречал на темных и безлюдных улицах долговязую фигуру, которую можно было узнать сразу. Синьор Лодовико был высок, худ, с узким лицом и запавшими глазами мученика. Был он лысоват и первые годы гладко выбрит. Однажды отпустил бороду, оказавшуюся – к всеобщему удивлению – седой, а ведь лет в ту пору синьору Лодовико было около сорока. Поговаривали, что родился он в тысяча пятьсот пятьдесят шестом, при папе Клименте. Никто не знал, откуда взялась именно эта дата, хотя синьор Мерелли уверял, что видел некий документ, где год рождения делле Коломбе был упомянут.

Лодовико обзавелся слугами, у которых невозможно было что-либо выяснить – выучены были держать язык за зубами. Поговаривали, что в доме делле Коломбе была тайная комната, куда даже его камердинеру вход был закрыт. Кто прибирался там? Кто мыл пол, окна? Об этом посудачили и перестали – ответов все равно никто не знал.

А потом на небе – стоял октябрь тысяча шестьсот четвертого – вспыхнула новая звезда, и первым, кто увидел ее на предутреннем небе, был синьор Лодовико. Звезда светила так ярко, будто была зажжена Господом для освещения ночных улиц. Поистине удивительное, божественное явление. Поговаривали, что синьор делле Коломбе пишет о звезде книгу, но Лодовико лишь посмеивался в бороду, и первым о новой звезде написал проживавший в Праге ученый по имени Иоганн Кеплер, астроном при дворе императора Рудольфа.

Обладая характером скорее меланхолическим, чем общительным, синьор Лодовико предпочитал проводить время за чтением книг. Женщины, что казалось самым странным, его не интересовали. Не то чтобы он отвергал всякие знакомства и можно было заподозрить причины иного свойства, но был до отвращения равнодушен. Женщины, которых он изредка удостаивал вниманием, позже только пожимали плечами и рассказывали о делле Коломбе скабрезности, явно сочиненные на потребу падкой до слухов публики. Видимо, была у синьора Лодовико в юности трагическая любовь, которую он не мог забыть. Возможно, это стало причиной его бегства и появления во Флоренции. Версия устроила многих, а те, кого не устроила, все равно не могли предложить ничего, более похожего на правду.

– Вот оно как… – в который раз пробормотал поэт и, как за соломинку, ухватился за последний пришедший в голову аргумент.

– Вечный Жид – это…

Он не договорил, потому что не додумал, а не додумал, поскольку о проклятии Вечного Жида читал и слышал, как-то сочинил поэму, точнее начал сочинять да бросил, не сумел, не получилось. Незачем ему было сейчас думать о том, о чем передумало много раз. Он просто вспомнил.

– Скиталец, проклятый Богом, – усмехнулся Лодовико, закончив фразу. – Да, синьор Франческо. Полтора тысячелетия нет мне покоя. Полтора тысячелетия я брожу по грешной земле, среди людей, за которых Иисус принял смерть на кресте. Мое имя при рождении Исаак бен Шломо, и я не позволил Иисусу, тащившему на горбу тяжелый крест, прислониться к стене моей лавки и отдохнуть. Но послушайте, синьор Франческо, разве моя лавка была единственной на Виа Долороса? Разве Иисус не мог прислониться к другой лавке – их там были десятки, – и вряд ли Авраам, Иегуда или, скажем, Бен Заккай, чьи лавки были рядом с моей, отказали бы в его просьбе? Авраам не отказал бы – он терпеть не мог римлян, всячески выказывал им свое презрение, бывал за это бит и как-то осужден на двенадцать ударов плетьми, стойко выдержал наказание и, отпущенный, плюнул под ноги центуриону. Он не только позволил бы Иисусу прислониться к стене, он дал бы мученику напиться и преклонил бы перед ним колени. Но Иисус миновал его лавку, как и многие другие. Вы когда-нибудь спрашивали себя: почему? Почему именно я, Исаак бен Шломо?

– Вот оно как… – бормотал Франческо, слушая и веря, веря и понимая, понимая и ужасаясь. Он видел эту улицу, стены, белые в ослепительном солнечном свете, лавки, евреев, стоявших на пороге, и их жен, прятавшихся за их спинами. Их сочувствующие взгляды он ловил, собирал в ладонь и знал: да, каждый позволил бы Иисусу отдохнуть, подал бы ему чашу с водой, сказал бы тихо и даже во весь голос: «Храни тебя Господь!»

– Вам не приходило в голову, – громыхал голос синьора Лодовико, хотя говорил он на самом деле тихо, будто про себя, да и то верно: про себя говорил, о себе, вспоминая и переживая заново, – вам не приходило в голову, что все, тогда происходившее, творилось по воле Господа и не могло быть иначе, ибо Творец находился в тот день в теле сына своего. Вам не приходило в голову, что Иисус заранее знал о предательстве Иуды, знал, когда придут стражники, знал, что прокуратор Иудеи умоет руки, знал, по какому пути пойдет и где поставит крест, знал, сколько ему на кресте висеть и какие муки ему предстоят?

Знал… знал… знал… Слово билось в мозгу поэта, будто о стены тюремной камеры.

– Знал он, конечно, и то, что остановится именно у моей лавки, знал, что я откажу ему в милости, знал, что Творец осудит меня на вечные скитания. Почему? Да потому, синьор Франческо, что наказание Господа есть высшая Его милость! Творец всемогущий и всеведущий знал, конечно, что со смертью и вознесением Его сына люди не перестанут грешить, совершать подлости, изменять, прелюбодействовать, убивать и лжесвидетельствовать. Творцу нужен был свидетель, посланник, человек, ходящий среди людей из года в год, из страны в страну, из века в век. Человек, который будет одновременно и символом Божьего гнева, и погонщиком, заставляющим людей становиться если не лучше, то хотя бы милосерднее и умнее. Умнее, синьор Франческо! Мудрее. Изобретательнее. Получив от Господа свободу воли, человек использовал свободу, чтобы нарушать заповеди, а не соблюдать их. Иисус взял на себя грехи, но кто-то должен был взять на себя иную миссию: подталкивать людей к новому, неизведанному. Он выбрал меня. Он отправил меня в вечное странствие по земле. По воле Его я подсказал Герону Александрийскому идею машины, которая использует пар, чтобы создавать движение. Творец направил меня к Птолемею, и тот придумал систему расчетов, в которых я не понимаю ничего, но умнейшие мудрецы вот уж тысячелетие точно счисляют движение планет. Алхимия, алгебра… Что я понимаю в этих науках? Но если бы не мои беседы, мои провокационные вопросы, мои попытки понять то, что мне понять не дано… Синьор Франческо, вот в чем было наказание Господа: стать причиной гениальных прозрений, не имея возможности их понять!

Многие века провел я на Востоке: Китай, Индия, Персия… Я ведь простой сапожник, но поднаторел за это время. Однако не я изобрел бумагу, а китаец Цай Лунь, с которым мы много беседовали о полезных вещах. Не я изобрел замечательную игру в шахматы, а индус Чатуранга, я только подначивал его. Он мог, и он сделал. Не я изобрел стеклянные зеркала и очки – но как долго пришлось, болтая со знающими людьми и задавая глупые вопросы, заставлять их думать, изобретать! Гутенберг… Святые угодники! Иоганн радовался, как ребенок, когда однажды под утро, когда мы распили не помню которую по счету бутылку «рейнского», хлопнул себя по лбу и заговорил о вещах, которые я поначалу не понял, но через месяц увидел в действии…

Придя милостью Господа во Флоренцию, я не ведал, какая миссия предстоит мне здесь.

– Галилей… – пробормотал поэт.

– Да, – кивнул Лодовико. – Это я понял не сразу. Нужно было осознать себя в новых обстоятельствах, разобраться, кто есть кто. Кто способен изменить мир к лучшему, а кто – пустое место, на которое не нужно тратить данных мне Господом сил и способностей. Я спорил с Галилеем отчаянно, на виду у всей Флоренции, Галилео называл меня невеждой и презирал как выскочку…

– Нет, он… – пробормотал Франческо, пытаясь объяснить, что синьор Галилео вовсе не таков. – Он, я слышал своими ушами, отзывался о вас с искренним уважением, но не принимал аргументов, считал их – аргументы, а вовсе не вас, синьор делле Коломбе! – глупыми.

– Да! – воскликнул Лодовико. – Впрочем, это нормально. Протестуя, отвергая, споря хотя бы мысленно – выдумываешь новые идеи, которые в иных обстоятельствах, более благоприятных, в голову не пришли бы. Понимаете, Франческо?

Поэт что-то пробормотал, качая головой, и неожиданно – он вовсе не хотел смущать синьора Лодовико неудобными для него вопросами – громко спросил:

– Комната на втором этаже… там…

Он не успел договорить. Делле Коломбе сделал два быстрых шага, встал перед поэтом так близко, что Франческо в испуге отпрянул, рука инстинктивно потянулась к левому бедру, где висела в ножнах короткая шпага, скорее декоративная, нежели боевая; он никогда ее не обнажал, фехтовать не умел и от грабителей на темной улице точно не отбился бы.

– Простите, – сказал делле Коломбе, отступив. Повернулся к поэту спиной, демонстрируя полное доверие к гостю, и отошел к окну. Вгляделся в темноту, будто мог различить оттенки черного. Произнес, не оборачиваясь:

– Вам я скажу, синьор Франческо. Во-первых, это важно. Скорее для меня, нежели для вас. Во-вторых, комната уже пуста, дверь распахнута, и те, кто придут по мою душу, не найдут там ничего, кроме книг, которые есть в каждой домашней библиотеке. «Божественная комедия», «Деяния апостолов», труды Аристотеля…

Он наконец обернулся и посмотрел поэту в глаза.

– В той комнате я молился Господу. – Лодовико не повышал голоса, но поэту показалось, что слова заполнили комнату, как вода заполняет сосуд, будучи налита по самый край. – Господу, чьим сыном был Иисус. Тому, кто проклял меня и отправил в вечное странствие. Тому, кто возложил на меня миссию, которую мне предстоит исполнять во веки веков.

– Во веки веков… – эхом повторил Франческо, представив стоявший посреди комнаты еврейский семисвечник и лежавшую на столе еврейскую книгу, в которой имя Творца было запрещено к упоминанию, и бело-голубую накидку, которую поэт видел на плечах евреев Флоренции, живших в гетто на противоположном берегу Арно. Почему-то все это, чуждое ему, но странно притягательное, легко ассоциировалось с личностью и образом синьора Лодовико делле Коломбе.

Колокол на колокольне Сан Джованни пробил пять раз, и где-то эхом отозвались еще несколько колоколов, среди которых гулким низким звоном выделялся колокол Собора Санта Марии дель Фьоре.

– Пора, – деловито произнес Лодовико. – Они будут здесь через полчаса. Может, чуть раньше.

Поэт не знал, когда явится стража, он не мог назвать синьору Лодовико время. И не называл. Откуда же тот…

– Я знаю, – усмехнулся делле Коломбе. – Спасибо, синьор Франческо, за то, что вы пришли, я буду помнить… Но о том, что за мной придут, я знал еще вчера днем.

Вчера днем этого не знал никто. Приказ был отдан, когда над городом опустился вечер. Поэт услышал разговор, не предназначенный для его ушей, ближе к полуночи, покидая дом, где провел несколько часов, читая свои стихи и слушая других поэтов.

– А теперь уходите, – сказал Лодовико и протянул поэту руку. – Вас не должны здесь застать. Спасибо – и прощайте.

Пожатие оказалось твердым и дружественным. Франческо хотел сказать… что же он хотел… слова не приходили… мысли путались… То, что он услышал, лишь сейчас начало укладываться в голове. Он слушал и верил. Верил и понимал. Понимал и слушал. Но лишь теперь, когда Агасфер, Вечный Жид, еврей, проживший полтора тысячелетия и собиравшийся жить вечно, открыл перед ним дверь в черную пустоту флорентийской ночи, в предутренний кошмар реальности, лишь теперь поэта охватил ужас, какого он не испытывал никогда. Он стоял на пороге и не решался сделать шаг. Не улица родного города была перед ним, а дорога в иную жизнь. Старое осталось позади, при свете канделябров, а впереди – путь, который ему предстояло пройти с новым знанием и твердой уверенностью, что он никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под страхом смерти знанием своим ни с кем не поделится.

– Прощайте и идите с миром, – в спину ему произнес Исаак бен Шломо. Голос Агасфера приобрел новые оттенки, в короткой фразе было множество смыслов, которые поэту еще предстояло понять.

Он шагнул в темноту, из которой пришел час назад. Час? Или вечность?

Чьи-то тяжелые шаги послышались справа. Кто-то – двое? трое? четверо? – приближался, топал, похохатывал, грозил, требовал…

Они пришли.

Франческо оглянулся, но дверь уже была закрыта, и дом выглядел мертвым. Поэт положил ладонь на эфес бесполезной шпажонки и почти бегом направился в сторону, противоположную приближавшимся стражникам.

Скорее… Прочь…

Агасфер уйти не мог. Но он уйдет, как уходил много раз. И вернется. Когда? Куда?

Небо на востоке посветлело, будто там разгорался пожар. Яркая звезда поднялась над крышами, предшествуя солнцу.

«Звезда была – Полынь», – подумал поэт Франческо Русполи. И услышал голос. Перекликались колокола многочисленных соборов Флоренции, и в их – на разных тонах – перезвоне он услышал слова, которые не могли быть сказаны никем, кроме Творца, Единого и Единственного.

– Послушайте, синьор Франческо, дорогой поэт, почему вы – не вы лично, но вы, люди – полагаете, что во Втором пришествии вам явится Иисус? Мессия – да. Посланник Божий – конечно. Он давно среди вас, и вы знаете его имя.

– Агасфер, – пробормотал Франческо, глядя в глаза поднявшейся звезде. – Вечный Жид.

Что-то ухнуло за спиной, и поэт ускорил шаг, убегая то ли от самого себя, то ли от истины, которую он только что открыл, осознал, принял сердцем и закрыл в сердце навсегда.


2019

Голубой Альциор. Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 25

Подняться наверх