Читать книгу Операция Флогистон - Павел Мельников - Страница 2
Часть первая
В изгнании
ОглавлениеI
«Sire! Наука и техника в нашем веке преобразили облик цивилизации. Развитие механизмов многократно умножило человеческие возможности, позволяя всюду поспевать быстрее и делать больше – и уже недалек день, когда достижения прогресса воплотят мечту античного Дедала о небесных полетах.
Не все народы окажутся равны на пути в будущее. Новая же эра будет за теми, кто, сумев в полной мере проявить созидательную силу, создаст непревзойденные технологии прежде других.
Именно Россия в оном аспекте должна вырваться вперед всех! Внутри русской нации дремлет колоссальная энергия. Стоит ей воспрянуть от сна, тогда ни немцы, ни французы, ни надменные британцы с нами тягаться не посмеют. Нужно только пробудить данную силу – и мы ее пробудим!..»
Так начинался доклад, с которым граф Данил Ильич Овчинников готовился 15 октября 1841 года выступить перед его императорским величеством Николаем Первым.
Сему докладу надлежало повернуть российское государство на новый путь: от досадного положения аутсайдера научно-технического прогресса – через полное переустройство всего отечественного уклада – к роли лидера в мировой гонке. В успешности чего Данил Ильич, энергичный господин едва старше тридцати лет, не сомневался. И дело не столько в продуманном плане предстоящих реформ, составлявшем основную часть доклада. А в том, что служило наглядным сопровожденьем к оному… Но о сих подробностях будет речь далее.
Сперва же нам следует рассказать о самом Даниле Ильиче, прозванном в обществе Железнобоким – подобно воинам Кромвеля. Но если одни (в основном друзья и сподвижники) имели в виду грандиозность замыслов, а равно непреклонную волю воплотить эти замыслы в жизнь. То другие (по большей части недруги из числа придворных ретроградов) намекали как на необычную в ту пору англоманию графа – отсюда, к слову, неслыханное «sire» в обращении к русскому самодержцу, – так и его чуть не революционные взгляды.
По преданию (начнем уж с самого краткого экскурса в родословную), род Овчинниковых происходил от одного из варягов рюриковой дружины, т.е. относясь к числу самых древних и знатных русских фамилий. Головокружительный взлет благородного семейства случился в царствование «кроткия Елисавет». За некие известные государыне заслуги на интендантском поприще прапрадед Данила Ильича был пожалован графским титулом. С тех пор уже около века Овчинниковы обретались подле императорского трона в орбите великих событий, определявших ход отечественной истории. Близко – следуя принципу «тише едешь – дальше будешь» – к пышущему жаром и разряжающемуся фонтанами раскаленной магмы эпицентру тех событий не приближаясь, но и не упуская возможности курочкой по зернышку скапливать состояние одно из богатейших в России.
Данил Ильич, однако, на ближнюю родню был похож мало. Переняв характер, может статься, непосредственно от воинственного родоположника, Железнобокий предпочитал девиз: «all or nothing!». Да и любому, кто на него ни взгляни – а был тот собою истинный веринг: богатырского сложенья, с упрямым профилем в обрамлении по-львиному густой в рыжину гривы, с угадываемой в жестах и манерах силой да с неугомонным огоньком во взоре свинцово-синих как вода северных озер глаз – словом, любому приходило невольно, что молодец этот не иначе самим провидением выбран для дел решительных и судьбоносных.
В юности его сиятельство получил блестящее европейское образование, подолгу живя в Англии с Голландией, где и вдохновился идеей переустройства России на разумный западный лад. (Ибо неутолимое любопытство вкупе с кипучей мыслью в нем сочетались также с искренним национальным чувством). Зоркий ум Данила Ильича приметил главное – что основой процветания данных стран послужило свободное предпринимательство, раскрывающее в народе его самые лучшие качества: деловую хватку, инициативность, сметливость. А ежели, задумался он тогда, перенести эти западные пригожества на русскую почву да помножить на исконные русские добродетели, такие как трудолюбие или неутомимость – верно, Россия вознеслась бы выше прочих держав, став подлинным светочем человеческого рода!
Эта идея – добавить в русскую жизнь предприимчивое европейское начало, – однажды утвердившись в душе Данила Ильича, отныне стала для него смыслом жизни. Будучи убежденным матерьялистом, в вопросе о движущей силе прогресса наш граф допускал несколько идеалистичный (если не сказать мистический) подход. В самом деле, откуда к отдельным нациям приходят ренессансы да золотые века, каким образом (и опять же – в отдельных точках земного шара) возникают феномены «economic miracle», etc?
Вероятно, считал Данил Ильич, дело в неопознанной еще наукой нематериальной субстанции, которая являет творческий потенциал народов. По шутливой аналогии со средневековыми учеными, студент Кембриджа, Оксфорда и Лейдена про себя прозвал сию таинственную сущность – Phlogiston. Но если мужи прошлых веков воображали некий невесомый флюид, что изначально пребывает во всех веществах и улетучивается при сжигании, то в представлении Данила Ильича данный элемент имел место быть в коллективном сознании общества, находясь в нем в спящем виде и просыпаясь при определенных условиях – и при том не «улетучиваясь», а самым деятельным образом преобразуя действительность, то есть непосредственно создавая прогресс: научный, культурный, промышленный и какой угодно другой.
Нелишне добавить, что в бытность свою на Западе, наш юных лет патриот и поборник прогресса негодовал, слыша суждения иных местных франтов: мол, русский человек ленив и скучен умом, а Россия-де обречена оставаться неразвитой полудикой окраиной. Оно конечно, страны Европы тогда уже вовсю покрывались телеграфными столбами, дымили трубами фабрик да изобретали все новые машины – в то время как на Руси-матушке от любых новшеств шарахались как от диаволового наваждения. Да и в целом, что греха таить, порядки в Отечестве нашем сохранялись как при царе Горохе: в структуре экономики безраздельно господствовало сельское хозяйство (при том пахали мужики землю сохой, ни о какой механизации речи не шло), главными же товарами экспорта значились зерно да пенька, лес да деготь. И, тем не менее, Данил Ильич твердо верил в таланты русского народа. Беда, что проявиться им, талантам, мешала вполне очевидная злая сила.
Вернувшись в Россию, вызывающе молодой по меркам big politics граф произвел фурор незаурядным умом и смелыми идеями. Доводы его о Предпринимательской Инициативе, Торговле, Частной Собственности, как о трех китах государственного преуспевания, ворвались в сонные салоны того николаевского времени подобно порыву свежего ветра. Вокруг Железнобокого – в коем за его всегдашней учтивостью и спокойным достоинством; за его остроумием и знаниями чуть не обо всем на свете; наконец, за его искренностью и пламенем во взоре – в общем, в коем всеми ощущалась сила, что отличает людей, способных на свершения, стремительно сплотилась партия, вобравшая в себя чуть не всю мыслящую общественность обеих столиц. Тут, верно, проявился главный талант его сиятельства. Еще студентом с интересом постигая экономические теории и следя за научными открытиями, Данил Ильич душою стремился отнюдь не к тому, чтобы стать изобретателем, фабрикантом или бизнес-мэном, т.к. все эти виды деятельности были для его натуры слишком ограничены. Нет, манила Данила Ильича одна-единственная звезда – Политика. Ибо кому многое дано, так он разумел, с того и многое спрашивается. Если ж точнее, в понимании Данила Ильича блистательное происхождение его являлось не столь привилегией, но полученным Свыше указанием о служении стране и народу. (Впрочем, не чуждый самоиронии, граф смущался этакой патетичности и обычно сводил ее в шутливую форму: мол, аристократия подобна овчарке, приставленной к народному стаду для его обережения и защиты.) А уж каким должно быть это служение – тут даже вопроса не стояло! Его сиятельство сознавал, что в нынешнюю эпоху technological revolution станет, говоря по-библейски, «взвешено», какие страны и народы будут править планетой в будущем, а какие спихнуты на обочину истории. Ergo предстоял титанический труд – чтобы Россия за короткое время смогла:
а) изменить самое себя,
б) наверстать упущенные годы и целые эпохи развития,
в) получить свое «a place under the sun» в новом мире.
«Да уж вовсе же эта задача невозможная!» – сказал бы любой сторонний наблюдатель, сравнив холодным взглядом положение дел в России и на Западе. Однако Данил Ильич чувствовал в себе страстный азарт, чтобы сделать возможным невозможное. Вот почему в политической стихии – и в ней одной – он находил поприще, что захватывало его без остатка, и в кое направлял все свои силы и движения ума.
Вскоре сам император был наслышан об этом «fauteur de troubles» («нарушителе покоя»). О том, что в салонах объявился некий вольнодумец, коий-де объединяет партию сторонников прогресса, его величеству докладывали и по жандармской линии, и со стороны придворного окружения, боявшегося любых перемен пуще огня преисподней. С другой стороны, Николай слышал об этом господине кое-что лестное, ибо в числе сторонников того значились и представители августейшего семейства. Словом, император был немало заинтригован, и в какой-то момент его любопытство достигло пика. В один вечер, когда его величество совершал конную прогулку по столичным улицам, случилось так, что по той же дороге скакал на великолепном белом иноходце граф Данил Ильич. Каково же было удивление и возмущение Николая, когда иноходец графа обогнал скакуна венценосного всадника. Как государь ни пытался нагнать непочтивца, как ни хлестал по бокам своего рысака, несущийся впереди иноходец был недосягаем. И ровно в момент, когда его величество готов был обрушить свой гнев, все и разъяснилось. Молодой граф, натянув поводья, враз остановил скачку. «Сир! Сей жеребец предназначен в подарок Вашему Величеству. Теперь вы видите, он достоин быть под седлом русского царя!» – спешившись, с поклоном сказал Данил Ильич, едва император с ним поравнялся. От этого Николай, еще не остывший от пыла гонки, взял и захохотал. Всем было известно, что царь благоволил подданным, каковые умели показать находчивость и смелость (в разумных, конечно, пределах – не переходя черту дерзости). Вот почему Николай оценил и подарок графа, и устроенную тем демонстрацию. «Merci! – ответил самодержец и добавил: – Про вас, граф, говорят, что вы знаете, как ускорить ход не только императорской лошади, но и всего государства? Что же… готов выслушать ваши идеи!». Так была назначена его сиятельству высочайшая аудиенция – к ужасу всего старомыслящего сановного сообщества.
К докладу Данил Ильич готовился, зная, что иного шанса получить министерство и карт-бланш на реформы у него не будет. Т.е. чтобы исключить всякую возможность неудачи.
Каким же, спрашивается, образом?
Казалось бы, именно Николай Первый, в силу знаменитого своего консерватизма, слыл главным оплотом устаревших российских порядков. Так оно так. Но следует понимать (и кто-кто, а граф от крови варягов понимал о том лучше прочих), что двигала самодержцем забота о недопущении в радеемой державе потрясений и смут.
Оно конечно, в чем-то можно было признать логику императора, упорно цеплявшегося за старину: держава наша, может, с виду казалась гранитным монолитом, а случись какое неспокойствие – не приведи Господь, рассыплется что карточный домик! Потому Николай опасался даже ветерка обновления, не говоря, чтоб полностью провентилировать здание государства и вымести весь многовековой сор.
Однако Данил Ильич придумал как подвигнуть царя взглянуть на перемены под иным ракурсом. Держась консервативных взглядов в сфере общественных отношений, в области прикладных материй самодержец, напротив, нередко отдавал предпочтение новаторским подходам. Например, именно по его личной воле за четыре года до того была проложена первая в России железная дорога, связавшая Петербург с Царским Селом. А теперь император грезил уже о железном пути между Питером и Москвой, не слушая никаких отговорок от вельмож, ибо ясно сознавал необходимость скоростного сообщения для огромной империи.
На этой монаршей заботе Данил Ильич и решил сыграть.
Заранее все рассчитав, будущий реформатор привез с собой из Европы невиданные, выкупленные за огромные деньги диковины: две паровые машины – но не для паровозов и не для стимботов, а для самых что ни есть летательных аппаратов. Здесь, разумеется, должно пояснить. Попытки поднять в воздух механический самоход в наш просвещенный век предпринимались разными экспериментаторами в разных странах мира, но доднесь ни одному мечтателю не удалось достичь в этом успеха. Вот и привезенные его сиятельством махины (одна из Лондона, другая из Парижа) тоже показали во время испытаний негодность для полноценных полетов, поэтому имели разве музейную ценность – как неудачные опытные модели. Однако тут важнее-то было другое. Т.к. создавались оные двигатели на пределе современных технических возможностей, то и выглядели ВНУШИТЕЛЬНО. А стало быть на «царя-инженера» (как тот любил себя именовать) должны были произвести впечатление.
«…Судите же сами, сир! – так планировал Данил Ильич завершить доклад. Каковой, напомним, имел посыл в необходимости преобразований в России. Дабы Отечеству «воспрянуть от сна», по мысли графа Овчинникова, следовало и крепостное право отменить, и ввести разделение власти на исполнительную, законодательную и судебную, и полную свободу слова узаконить… В обычных условиях и толики из перечисленного хватило бы, чтоб его величество пришел в неистовство. Но Данил Ильич не сомневался: заворожившись видом чудо-машин, государь будет слушать его с полным вниманием. – …Судите! Народы Запада, имея свободу предпринимательской инициативы, вовсю разрабатывают все более совершенные механизмы – и уже замахиваются на создание воздухоплавательного транспорта. Если Россия сегодня позволит себе отстать в означенном отношении, то завтра станет легкой добычей для вражеских армий, вооруженных летательными самоходами. Но зато представьте, каким благом для нашей преобширной державы смогут оказаться те же летательные самоходы, если мы сами первыми таковые изобретем! Ах, стоит дать нашему трудолюбивому народу возможность вольно реализовать свои потенциалы, как Русь-матушка не только наверстает отставание в наземном и водном сообщении, но обгонит всех в сообщении воздушном!» – Этот аргумент и должен был стать на весах государевых суждений той решающей песчинкой, которая убедила бы его согласиться с доводами докладчика. Говоря по-простому: загоревшись идеей развития русского воздухоплавания, царь volens nolens загорелся б и идеей реформ, нужных для предпринимательства. В конце концов, – если вернуться к нашей аллегории, – куда разумнее, вместо чтоб оберегать российский дом от потрясений, так его укрепить прочными опорами, что никаких стихий можно будет не опасаться!
Свежим от морозца утром 15 октября петербуржцы, случившиеся в тот час на Дворцовой набережной, увидели зрелище во всех отношениях примечательное.
В направлении к царской резиденции аллюром мчался на скакуне-«форобреде» статный господин в английском костюме – молодой граф Овчинников; а за ним столь же проворно неслись две запряженные шестерками повозки, на коих громоздились презатейливейшего вида железные штуковины; за повозками же – стараясь не отстать следовали кто верхом, кто в бричках самые верные из товарищей Железнобокого. Сразу после доклада граф рассчитывал занять министерство и сходу, не теряя время начать работу, так что уже прикидывал, кому и какие поручения дать, ибо дел хватит всем… А что доклад будет одобрен, помимо прочих резонов служило порукой, что Данил Ильич ныне чувствовал такое вдохновение, что встань на его пути гора – он бы гору свернул!
Все случилось в минуту. Внезапно у самого дворца посреди дороги опрокинулась Бог уж весть как там оказавшаяся груженная крестьянская подвода, и не то худо, что поклажа просыпалась, а худо, что прямо перед каретой светлейшего князя Мельчекова, царского любимца. Давай светлейший в ярости охаживать крестьян плетью, а те и рук поднять не смели. Тогда за несчастных вступился Данил Ильич:
«Что ж вы, сударь, мужиков словно скот бьете? – бросил он царедворцу. – Чай, не боитесь, что они ответить не могут!» И с этими словами сам отхлестал князя стеком, как распоследнего холопа.
Не успел еще Данил Ильич пройти дворцовой анфиладой в царский кабинет, как история эта уже облетела сановный Питер. В донесении царю придворная клика умудрилась обставить дело, будто граф поднял руку не на глупого Мельчекова, а совершил démarche против священных основ и устоев. Дескать, отныне достоинство высокородного дворянина будет не выше достоинства обычного мужика, да и сам государь будет во всем ограничен конституционными рамками. Его Величество, кипя от гнева, потребовал от явившегося пред высочайшие очи дерзеца объяснений. На что кандидат в министры не стал отнекиваться: да, так и есть. Ни одного мужика впредь нельзя станет обижать безнаказанно. Тогда Николай спросил иначе: правда ли, что «fauteur de troubles» надумал свести роль русского самодержца до амплуа жалкого английского короля, покорного воле горлопанов из парламента? Уже понимая, что случившееся было провокацией, Данил Ильич, может, увильнул бы от прямого ответа, постаравшись облечь его в приемлемый государю компромисс. Но как раз в эту минуту к высочайшему кабинету подоспели помощники его, с немалым трудом катившие машины. И то ли ввиду товарищей – жадно ловивших каждое слово, – то ли по иной причине, граф ответил прямо:
«Лишь, когда все будут равны перед законом, – сказал он, – в России наступит золотой век. Поэтому ни один человек, даже царь, не может быть выше конституционных норм!».
Ох… Не привыкший, чтобы ему вот так дерзили в лицо, государь впал в неистовство – такое, что даже не обратил внимания на интригующие механизмы, как не мог бы теперь обратить внимания ни на какие толковые мысли из заготовленного доклада. Из дворца Данил Ильич был выведен под конвоем гвардейцев и помещен под домашний арест.
Вечером того же дня Николай (при активном старании клики, усердно подпитывавшей монаршую ярость) велел обидчику отправляться в ссылку в родовое имение.
То было фатальное крушение.
Неспроста мы ранее упоминали, мол, «кому многое дано – с того многое спрашивается». Оно и верно. Данилу Ильичу, наследнику знатнейшего рода и владельцу колоссального богатства, было дано от судьбы изрядно. Чего уже стоит, что от рождения до смерти всех отпрысков клана Овчинниковых окружала забота полчища слуг, следивших, чтобы барин ни в чем не испытывал неудобств и в любой момент имел под рукой все нужное.
Всю ночь до утра, поражая взгляды и умы столичных жителей, из ворот петербургского дома графа выезжали экипажи и повозки, складываясь в длинную вереницу обоза: незадавшийся реформатор с женой на сносях отправлялись в изгнание. Наличествовали в той нерадостной процессии и бесчисленные лакеи, и всевозможная роскошная утварь, и разные иные атрибуты фамильного престижа.
Ну а последними – подальше от глаз потерпевшего фиаско – волоклись телеги с не сослужившими доброй службы «летательными машинами». Так опять же придворные настояли, чтобы изгнанник увез иноземные ухищрения с собой, ну их, дескать, от греха…
II
…Вот так Данил Ильич очутился в ссылке.
В нашем медвежьем углу, имя которому Залесский уезд.
После описанного происшествия самое имя Данила Ильича стало в сферах верховной власти под запретом, чего не изменила даже смерть Николая и воцарение молодого Александра, известного нравом мягким и взглядами либеральными. Отнюдь, прощать дерзость (тем более явленную перед Венценосцем) российская власть не собиралась – сколько лет не пройди.
А быть точным: к началу основных событий нашего повествования миновало без малого двадцать лет. Большей насмешки судьбы над Железнобоким представить сложно!
Но – обо всем по порядку.
Перво-наперво, о чем нам следует рассказать, что Залесский наш уезд, равный по территории средней руки немецкому королевству, расположен в N-ской губернии, но с тем же успехом мог бы быть причислен и к соседним Костромской, Вятской или Вологодской. Потому как раскинувшийся по бескрайним лесам край этот находится равно далеко от всех крупных городов, и жители здешние спокон веков считают себя не N-скими, а равно не костромскими, вятскими или вологодским, а только – залесскими.
О палестинах наших у соседей бытует слава, как о местах совершенно глухих, где при везении можно встретить даже лешего и кикимор, предпочитающих, известно, удаление от цивилизации. Последняя здесь представлена одним-единственным городком – уездной столицей, насчитывающей несколько сотен жителей, обитающих в бревенчатых домиках с крышами из невзыскательной дранки, зато украшенных удивительно затейливыми коньками. Прочее присутствие человека сводится к жмущимся у дорог и рек селам-деревням с десятком-другим, много полусотней изб да барским домом. Вот и вся цивилизация. Вокруг же – лес-исполин, лес-океан. Что говорить, если лета на проходило, чтоб в здешних безбрежных ельниках и сосняках сколько-то деток да девиц деревенских, кто по грибы-ягоды ходит, не пропали бы с концами. Такой здесь край.
Что же за народец обитает в этом краю? Народ как народ – как в любом глухом уголке. Основное большинство, понятно, мужиковского звания, дворян наберется с несколько десятков, да и те сплошь худородные помещики, владеющие одной деревенькой…
…Но выразились мы не совсем правильно. Ибо в каждом русском краю так или иначе проживает народец со своими особенностями. Есть таковые и у наших, как прозвал их граф Данил Ильич, «аборигенов».
Прежде всего отпечаток наложила удаленность от культурных центров. Ввиду чего даже дворяне залесские не отличаются образованностью, а про крестьян говорить нечего: те за склонностью к дремучим суевериям хорошо если на пенек не перекрестятся по ночному времени. Вообще у всех наших весьма укоренена вера в существование обитающей по лесам и болотам нечистой силы, а также, что иным из женщин даны сверхъестественные способности, превращающие их кого в полезных знахарок, а кого во вредных колдуний. Примечательно, что рассказы о ведьмовской силе залесских дульсиней распространялись далеко за пределы нашего уезда, что можно отнести к вызывавшей у соседей безотчетную опаску обособленности сего края, огороженного дикими чащами и погибельными топями.
Из этого положения наособицу прямо проистекала и еще одна черта. Как помещики, так и мужики уездные относились недоверчиво ко всему, что приходило из внешнего мира. Потому, если в соседних землях пусть изредка делались робкие попытки перенять маломальские достижения прогресса, то в нашем медвежьем углу о таком речи не шло. Как деды-прадеды делали, так и мы будем, значило главное правило жизни в Залесском уезде, коему следовали все местные.
Не мудрено, что из года в год уездная жизнь протекала по раз навсегда заведенному порядку. Весной пахали и сеяли, летом косили траву, осенью собирали урожай, а в зиму что крестьяне, что дворяне, имели любимым занятием лежание на печи, что почиталось высшей радостью бытия. Не сказать, что жизнь такая была богата да приятна. Скорее скудна и трудна, а в неурожайный год даже голодна. Зато – привычна, а главное понятна.
К проявлениям этакого держания своего и неприятия внешнего можно отнести и особую форму уездного управления. Нет, разумеется, в Залесском уезде, как в любом другом, наличествовали положенные по закону должности, как то: предводитель дворянства, председатель и заседатели суда, разного рода попечители. Однако власть их была скорее формальной. Реальными вершителями всех дел у нас, как заведено было с незапамятных времен, выступали два сообщества – крестьянская община, она же «мир», и дворянский «бомонд». На собраниях этих сообществ принимались все важные решения, касающиеся хозяйственных вопросов, а также вершились судебные споры. При том главные голоса тут имели не чины, наделенные официальными полномочиями, а самые почтенные персоны, подчас вовсе не занимающие никаких должностей.
Как, однако, получилось, что имение блестящего рода Овчинниковых оказалось в столь сиволапой и незнаменитой местности?
Дед графа-изгнанника, звавшийся Никита Андреевич, прославился двумя вещами. Во-первых, удачной женитьбой, каковая купно с оборотистостью в делах позволила умножить семейное состояние чуть не в десять раз. А во-вторых, особой набожностью и поведением по-монашески праведным (хотя последнее, как поговаривали, было обусловлено еще страшной ревностью супруги, происходившей от грузинских царей). Питая исключительную любовь к обычаю богомолий, Никита Андреевич распорядился обустроить на полпути из Москвы к северным святыням удобную для отдыха усадьбу, которая так и была названа – Боголюбово. По основательному замыслу, совершая ежегодное паломничество, графское семейство могло здесь не просто отдохнуть с дороги, но очиститься от суетных городских мыслей да настроиться на молитвенный лад.
Вот это «на полпути» и выпало на Залесский уезд.
В исконных русских буреломах выписанные по такому случаю архитекторы умудрились создать истинно райский уголок: с аллеями-садами, расставленными тут и там беседками и мраморными ангелами, карповыми прудами и выгнутыми над ними мостиками-коромыслами… А в центре парадиза, точно алмаз в короне, возвышался Господский дом. То был каменный особняк о двух этажах, являвший почти образец классического стиля с его извечным стремлением к симметрии, как идеалу совершенной гармонии, но за небольшим исключением: с одного торца его пристроен был эркер, отводившийся под домовую молельню. Что, впрочем, не казалось странным, ибо главное назначение сего чертога было именно в молитве и благочестивом настроении, о чем предупреждала надпись на воротах усадьбы: «Suivre le ciel – renoncer au terrestre», то бишь «Следуя к небу – отрекись от земного».
В ссылке, после Европы, да и после Петербурга, Железнобокий очутился будто на сотню лет в прошлом. Кого другого такая опала заставила бы умолять царя о помиловании. Но – не нашего графа. Почему?
Имея столь первостатейное происхождение, Данил Ильич, помимо ответственности за судьбу России, также щепетильно относился к вопросу чести. В роду Овчинниковых, гордящемся древностью, вообще старались в любой ситуации беречь достоинство, кое одно по-настоящему отличает патрициев от плебеев. В Железнобоком же сие качество было и вовсе доведено до степени предельной. А точнее так. То, как понималось нашим графом его происхождение, его высокая кровь, определяло для него не только цель жизни, но и способы достижения ее.
О цели мы знаем: поставить Отечество на рельсы прогресса. Для чего требовалось в свой черед пробудить Phlogiston russian – самый грандиозный в человеческой истории (Данил Ильич в этом был убежден твердо).
Что же до способов, то еще в юности, решив посвятить жизнь политике, его сиятельство дал себе обещание ни при каких обстоятельствах ни самому унижаться, ни попускать унижению других.
…Ибо что есть природа Политики? (Чего-чего, а времени на обдумывание случившейся с ним пертурбации у Данила Ильича в ссылке было достаточно, и вот о чем он надумал). Она суть природа управления людьми, умение вести за собой. Но направлять многие умы и многие воли туда, куда это нужно твоему уму и твоей воле, можно разными путями. Можно с помощью страха и принуждения. А можно – вдохновляя и зажигая в сердцах искру мечты. Данил Ильич признавал только такой путь. Однако в этом, как теперь он, изгнанник, понял, была как сила, так и слабость. Сила, что с помощью вдохновленных соратников, которые сами горели идеей и передавали огонь окружающим, он добился своего, сперва заинтересовав императора, а затем ловко подстроив с ним встречу. Слабость же что сам Данил Ильич оказался заложником принципов, коими не мог поступиться даже в малом. Именно через это у придворных и получилась их провокация… Из оных раздумий Железнобокий сделал еще важный вывод. Такой, что если выпадет ему вдругорядь совершить попытку восхождения на политический Олимп, то – дабы не повторить фиаско – ему понадобится alter ego. Последним подразумевался гипотетический наиближайший соратник, который возьмет на себя либо задачи созидательного плана, либо задачи взаимодействия с придворным сообществом. Ибо в одиночку справиться с тем и другим не под силу, пожалуй, никакому человеку.
Ну да все сие были, понятно, отвлеченные умозрения. В сухом же остатке имеем, что из чувства достоинства графа, как говорят англичане «dignity», не могло быть речи, чтоб ему унизиться – даже перед царем.
В первые годы ссылки изгнанник еще вел переписку с прежними товарищами. Однако столичная жизнь шла своим чередом – и вскоре поток писем из Петербурга почти иссяк. Увы, мало-помалу все про Железнобокого забыли, если не считать князя Максима Ясновельского, беспутного и недалекого дружка по юношеским забавам, вовсе не интересующегося big politics. Не ставши с годами степеннее, князь Максим по-прежнему прожигал жизнь, однако иной раз отписывал-таки письмецо в Боголюбово. Вот и все…
Данил Ильич отнюдь не судил отвернувшихся от него сподвижников (не будем судить и мы – и Бог с ними совсем!) Но даже поняв, что путь в Петербург ему заказан, изгнанник остался верен себе и dignity. Ибо от того, что вместо министерского кабинета граф Овчинников очутился средь дремучих лесов, он отнюдь не перестал быть графом Овчинниковым. Не зря древние учили: dum spiro, spero. Пока в жизни имелась Цель – жизнь не кончена. Любая цель может быть достижима – ergo следовало приложить все от него зависящее, чтобы этой цели достичь.
Вот поэтому, не в пример многим ссылаемым в медвежьи углы, Данил Ильич в изгнании не опустился ни телом, ни духом. Что касается тела, то Железнобокий взял за привычку ежедневно упражняться в гимнастике и стрельбе да обливаться холодной водой. Кроме того, был он умерен в пище, а к горячительным напиткам и табаку не притрагивался вовсе. Так что и спустя много лет изгнанник оставался подтянутым, как в дни молодости.
С духом, конечно, обстояло сложнее. Чтобы достичь гармонии меж миром внешним и внутренним Данилу Ильичу пришлось заново придумать содержание всей жизни. И чуть не первое, что он сделал: отписал унаследованное состояние родственникам, для себя оставив, собственно, Боголюбово с угодьями. Вдохновляемый европейским духом, граф не мог допустить, чтоб семейный капитал лежал мертвым грузом: пусть уж столичная родня, имеющая возможности вести дела, попробует употребить его на что-то толковое.
Мир же самого Данила Ильича теперь, увы, можно было уподобить тесному аквариуму, куда поместили океанскую рыбу; но, как мы уже сказали, сам ссыльный по этому поводу унывать не собирался. В конце концов, смертным не дано знать, куда ведут тропинки судеб и что ждет каждого завтра. Единственное, что мы, потомки Адама, в силах сделать – жить достойно при всех невзгодах. Такую философию принял для себя в ссылке его сиятельство. И исходя из нее начал выстраивать храм своего душевного равновесия.
В первую голову, для Данила Ильича было важным оставаться в курсе политической обстановки и всех важнейших петербургских новостей. Для чего? А для того, что, если вдруг все-же ситуация в России переменится, был он к этому готов.
Посему из года в год немалая часть доходов от имения уходила на оплату услуг нужных людишек в Петербурге, писавших реляции о перестановках в министерских кабинетах и изменениях в умонастроениях царского окружения. Оплачивая сии секретные корреспонденции, Железнобокий все надеялся, что однажды увидит в них предвестья близящихся реформ или того, что в правительстве начали сознавать необходимость перемен… Но нет, годы шли, а ситуация не менялась. Слишком заскорузлым было сознание правящих кругов, чье богатство зиждилось на труде тысяч крепостных, а потому вовсе не желавших никаких реформ.
Хуже всего, этот dead calm усугублял российское отставание от европейских стран. По доставляемым каждый месяц в усадьбу журналам и газетам на немецком, английском и французском его сиятельство следил за мировыми событиями, особенно за научными открытиями да техническими достижениями. Так что, даже находясь в столь глухом краю, понимал, что Россия топчется на месте пока западные державы скачут галопом в будущее…
Посильное утешение изгнанник находил разве, чтобы собственное существование организовать с разумностью. Вся природа графа стремилась к деятельности и знанию, ненавидя, соответственно, безделье и невежество. А потому каждый день Данил Ильич планировал так, чтоб целиком заполнить его полезным времяпрепровождением. С утра он обычно занимался трудом умственным, мысля и ведя записи своих размышлений, о коих будет упомянуто отдельно. После обеда же его сиятельство направлял энергию на переиначивание усадебного хозяйства на передовой манер, благо в этом ему нашелся замечательный помощник в лице воспитанника по имени Никиша. Был этот Никишка из крестьянских сирот, и уже с младых лет проявил себя с полезной по хозяйственной части стороны. Ну да повод рассказать об этом юноше также будет впереди; а пока отметим, что стараниями графа и его помощника Боголюбово расцвело с новой силой, обзаведясь рядом невиданных новаторств, чем являя разительный контраст с прочим уездом.
Не ручаемся, впрочем, что Железнобокий ставил целью назидание местным. Увы, отношения с «аборигенами» у него не заладились сразу. К рассказу о том мы приступаем с тяжелым сердцем, но деваться некуда.
Итак, Данил Ильич ни на миг не забывал о Цели жизни.
Едва обустроившись в ссылке, он обратил взор на наш край, ибо пригвожденный царской опалой, мог действовать сугубо в его границах. Что же здесь можно было сделать?
На самом деле – кое-что было можно. Изгнанник рассуждал следующим образом.
Поскольку возможность проводить централизованные реформы, пользуясь министерским постом, была ему закрыта, оставался путь малых дел, каковые со временем смогут вызвать к жизни дела большие. Это сродни, как лавина в горах начинается с крупинки снега. Одна тянет за собой другую, вместе они сдвигают ком – и вот идет движение всеохватное, неостановимое.
Что если, – размышлял Железнобокий, – преобразить сей захолустный уезд в подобие английского графства с его механизированными грейнджами и бойкой коммерцией?
Тогда, – следовала далее мысль его сиятельства, – узрев сей пример преуспевания, многие владельцы капиталов по всей России начнут его перенимать, масштабируя по империи!
В общем: «Спасись сам и вокруг тебя спасутся тысячи» – как гласило выведенное на преогромном валуне поучение старца Серафима, в числе иных изречений украшавшее Святую дубраву. …А про этот совершенно особый уголок графской усадьбы, раз пришелся он к слову, нам следует рассказать поподробнее (пусть читатель не взыщет за неожиданное отступление). Еще достопамятный Никита Андреевич, будучи неутомимым читателем Писания, велел высадить в Боголюбове 260 саженцев дубов – по числу глав Нового Завета. Место для дубравы было выбрано на высоком речном берегу; участок сей до поры пребывал в диком состоянии, что объяснялось россыпью большущих камней, принесенных в древности ледниками. Вот основатель усадьбы и распорядился засадить пространство вокруг них дубами, хотя знающие люди уверяли, что для дубовой породы и земля здешняя скудна, и климат суров. Но саженцы – пережив все природные невзгоды – не просто прижились, а за полвека превратились в раскидистые исполины. Удивленные уездные обыватели приписали сей факт особой природной силе рода Овчинниковых: каковы, мол, сами графья богатыри, такими же красавцы-дубы в их поместье вышли! Кто-то даже придумал, а молва сию легенду с удовольствием подхватила, что в дубках-де заключены частички душ всех отпрысков достославной фамилии, от живших века назад до еще не рожденных, и что не быть этому роду конца, пока жива дубрава. Заметим, что при наивности данной фантазии, она наглядно иллюстрирует полусвященный трепет, с коим относились в уезде к графскому семейству. Еще бы! Обитавшие в сказочной роскоши хозяева Боголюбово казались нашим небожителями, кои не доступны ни людскому пониманию, ни – в силу самой своей ангелоравной сущности – даже зловредным козням нечистой силы (что для местных было весьма существенным).
Ну и действительно, в роду Овчинниковых возникла традиция особых, даже заветных отношений с этой замечательной рощей. Тот же Никита Андреевич, любивший по много часов прогуливаться средь посаженных им дубков, приказал, чтобы на камнях – пусть-ка, мол, не простаивают без дела – были выбиты любимые им наставительные афоризмы древних и современных отцов церкви. В результате куда как славно получилось: тут тебе и для физического зрения услада – в виде великолепия благородных деревьев, и для взора духовного благо – прочтешь мимоходом мудрость от святого человека, так и на душе светлее станет. С тех пор и стала дубрава называться Святой, почитаясь всеми носителями родового имени. Вернее, почти всеми.
Не в пример набожной родне, Железнобокий к молитвенной умильности склонен не был совершенно. Зато, следуя соображениям укрепления здоровья, завел он обыкновение регулярно делать быстроходные хайкинги по округе, следуя в том числе через сакральную кущу – и, как знать, может именно выбитая на камне формула саровского иеромонаха его в итоге и привела к единственно возможному в сложившейся ситуации плану.
Получается, для пробуждения России следовало привести к процветанию Залесский уезд.
Будто само провидение потрудилось дать ключ, позволяющий пустынные залесские дебри превратить в форпост экономического благоденствия. Даже имя у сего «ключа» было подходящим – река Ключевка. Означенный поток брал начало в сердце бесконечных чащоб да петлял змейкой по всему краю, вбирая в себя безымянные речушки; к моменту же пересечения границ уезда он становился столь полноводным, что по нему вполне б могли пройти даже пароходы, которые в те годы стали появляться на Волге. Тем паче, далее Ключевка (или, как сразу ее прозвал граф, Ключ-река) – продефилировав с величественной неторопливостью полторы сотни верст – впадала в главную русскую реку, по берегам которой располагались крупнейшие купеческие города и ярмарки.
В Голландии Данил Ильич видел примеры, как разные безвестные захолустья, пользуюсь схожими географическими преимуществами, на глазах превращались в центры ремесел и торговли. Почему бы, спрашивается, не попробовать провернуть нечто подобное и здесь? А именно: в самом широком месте Ключ-реки, у границы уезда, поставить пристань, а при ней организовать ярмарку, на каковую будут свозиться товары со всего края… Какие же товары мог предложить Залесский уезд российским, а то и иноземным торговым гостям? Elementary! При должном подходе при каждом здешнем имении можно было устроить производственный enterprise. И у его сиятельства имелась идея, какую нишу может занять столь несчастная в выращивании сельскохозяйственных культур северная местность.
Заложить в оной местности основы русской молочной промышленности.
Это же стыдно сказать! Доднесь во всей нашей империи не научились изготавливать ни первостатейного сыра, ни масла, импортируя сии продукты втридорога из европейских стран. А завести бы, рассуждал его сиятельство, где-нибудь собственные маслодельни да сыроварни, тогда бы эти деликатности стали прерогативой не одних богачей, а повседневной едой для миллионов русских подданных. Так вот, Залесский уезд годился на роль такого места идеально. И лугов для выпаса здесь было в избытке, и даже в самых бедных крестьянских хозяйствах по одной-две коровки имелось.
Еще в европейской юности Данил Ильич досконально – как знал, что в будущем знание это может пригодиться – изучил новейшие технологии молочной индустрии, и потому продумал все, что может понадобиться для успеха дела. Главным же для сего условием значилось создать принципиально новую схему отношений помещиков и крестьян. По замыслу Железнобокого, те и те должны были стать – предпринимателями. К самому понятию бизнеса, предпринимательства, весьма обыкновенному для западного уклада и столь непривычному для отечественного, Данил Ильич относился с непередаваемым пиететом. Именно бизнес-мэны, считал граф, являлись в современном мире носителями того «духа огня», коий он мечтал пробудить в русском народе. Конечно, не обязательно, что в других российских местах также будут заводиться сыроварни да маслодельни по примеру Залесского уезда. (Нет – для каждого края уместны разные отрасли хозяйства!) Главное, чтобы перенимался ПРИНЦИП экономических отношений, когда русские люди наделены свободной инициативой, а посему трудятся не за страх, а за совесть.
Действовал граф с той же молниеносностью, что и мыслил.
За месяц он изъездил весь край, посетив каждого из без малого трех десятков уездных помещиков, коим в его плане отводилась роль доморощенных «джентри»: так в Англии прозывалось мелкопоместное дворянство, активно внедрявшее новые методы хозяйствования, а за собою неизбежно сподвигавшее к предпринимательству и крестьян.
Помещики, хоть польщенные честью принимать у себя «небожителя», явно находились не в своей тарелке. И дело даже не в ссыльном статусе изгнанника – в этом для наших как раз ничего страшного не было, – а, как бы сказать, в явном культурном диссонансе. Вся поджарая стать Данила Ильича, его неизменная элегантность и европейские манеры разительно контрастировали на затрапезном фоне «аборигенов». Ай, да если б дело было только во внешних различиях! Сроду не читавшие никаких книг, в большинстве своем не выезжавшие дальше уездного города, помещики наши все как один отличались полным отсутствием гибкости в картине мира. А проще говоря, не понимали, зачем нужно что-то менять в заведенном порядке вещей. Пока Данил Ильич толковал про выгоды, которые принесут поместья, ежели оборудовать их механизированными производствами (а оные цифры получались в десять-двадцать раз выше текущих доходов!), те еще слушали с интересом. Но далее, когда изгнанник пускался в такие подробности, как оформление «партнершипа» и получение банковского кредита на обзаведение техникой – тут уж слушатели в недоумении разводили руками. Никогда, мол, этаких авантюр у нас не было, ни при дедах, ни при прадедах, значит и нам оно не надобно. Главным же потрясением для уездных стародумов явилось допущение о том, что крепостных придется не только освободить, но и вести дела с ними на равных началах!.. Кто был умом попроще решили даже, что его сиятельство таким образом шутит и вежливо в ответ посмеялись. Но другие восприняли идею Данила Ильича в явные штыки.
Сильнее прочих разъярился Климент Ларионович Сысоев, известный изувер, любивший пороть провинившихся крестьян:
– Это что же получается?! – прорычал он в лицо графу, сидевшему у него за столом. – Мне, дворянину, расшаркиваться перед мужичьем? Может, еще в ноги им поклониться?
– Этого, сударь, не нужно, – спокойно ответил Данил Ильич. – А вот хлеб разделить с мужиками так или иначе придется…
Крепостник, весьма напоминавший бульдога в халате и турецкой феске, зло ощерился:
– Чтоб я вместе с каким-нибудь пастухом..! Никогда!! (…Тут следует пояснить. В уезде помимо прочего бытовал обычай, что когда два местных обывателя желали заключить договор, то делали это не посредством подписания бумаги – ибо сие фантом и тленная иллюзия (не говоря, что многие у нас были неграмотны), – а преломляя освященный в церкви каравай. Именно это, а вовсе не клочок бумаги, служило залогом, что ни одна из сторон другую не обманет и в полной мере выполнит свои обязательства. Так оно так, но только через это выходило, что не могло быть речи, к примеру, о договоре между помещиком и крестьянами. Ибо как это: дворянину и мужику на двоих хлеб съесть? Это одному урон дворянского имени, а другому – насмешки от односельчан…)
– И потом, – не унимался Климент Ларионович. – Толку от этих обормотов не добьешься! Скот есть скот. А дай им руки распустить – всех нас, дворян, вырежут, а жен снасилуют!..
– Что вы, мон шер, – зарделась хлопотавшая за чаепитием супруга его, Агриппина Матвеевна, на удивление свеженькая и миловидная. – Вольно ж вам за столом говорить такие неподобности? Словно искупая грубость мужа, она, улыбнувшись, обратилась к гостю с не менее удивительной в столь прелестной особе рассудительностью:
– Воля ваша, граф, а прав мой Климентий. Ничего из вашей идеи не получится!
– Почему же, сударыня? – спросил Данил Ильич, невольно любуясь большими зелеными глазами и подчеркнутыми платьем роскошными статями помещицы, казавшимися особо интригующими в свете свечей (чай с блинами и наливками в доме Сысоевых происходил уже поздним вечером).
– Так уж веками повелось, что господин – это господин, а раб – это раб. Как же нам теперь вести дела на равных? Когда меж нами такая пропасть?
– Но неужто, – всплеснул руками изгнанник, – нельзя оную пропасть засыпать!? Если это будет выгодно тем и другим?
Грубиян Климент Ларионович, уже опроставший графинчик рябиновой, хотел снова что-то гневное выпалить – но супруга сделала едва уловимый жест, так что тот зубами клацнул, а сказать ничего не сказал. Сама m-me Сысоева, сев за стол к гостю, давай так говорить с милейшим выражением:
– Воля ваша, граф, но природу не обманешь… Крестьяне – сродни животным, мы – их владельцы. Для рабов естественно быть низшими существами в собственности у высших, иначе они добились бы для себя иной доли. Сие определено провидением!
– Позвольте не согласиться… – начал Данил Ильич. Но во взгляде прелестницы блеснули такие искорки, что гость осекся.
– Не спорьте, ваше сиятельство, – еще милее улыбнулась та. – Ведь по-правде же вы сами считаете, что мы с ними разные.
– Куда мужичью без хозяйской руки да порки? – оскалился Климент Ларионович. – Они и сами не захотят жить по-новому! На то Железнобокий, старательно отводя взор от плечей и декольте Агриппины Матвеевны, возразил:
– Нет, нет и нет!! Любая живая душа стремится к свободе…
– Ой-ли? – засмеялась помещица как от забавной шутки. – Давайте проверим. Не угодно, граф, посмотреть нашу деревню да с мужичками поговорить? Данил Ильич на это согласился с той большей охотой, что Сысоево с деревушкой находились в месте, где по его мысли удобно было сделать ярмарку. Отчего ж, решил он, не изучить сию местность, коли случай представился.
Вот только встреченное в деревне, а точнее в обитателях ее, затмило все мысли о будущем «экономическом чуде».
– Мы всегда землю пахали, – поклонился староста, вышедший с деревенскими встречать господ. – И пращуры наши всегда землю пахали. Наше дело – хрестьянское…
– Очень хорошо, – сказал на это Данил Ильич. – А что если вам… кхм… судари, каждому обзавестись отдельным хозяйством, чтобы жить богато и свободно?
– Наше дело – хрестьянское, – бесстрастно повторил староста, опустив взгляд в землю, и мужики с бабами произвели тот же жест…
В общем, как ни старался его сиятельство, а ничем полезным беседа эта не увенчалась. На любые его доводы крестьяне никли головой, знай повторяя «наше дело хрестьянское», и ничего сверх того от них было не добиться… (Только уже позднее Данил Ильич придет к пониманию, что сама идея частной собственности представала для мужиков кощунством, ибо коллективистский обычай «мира» был не совместим с индивидуализмом да деловым интересом, этими подлинными локомотивами прогресса.)
Итак, ситуация выходила куда сложнее, чем на первый взгляд казалось изгнаннику.
Начать с уездных помещиков. Что и говорить, не пришлись они друг другу, наш «бомонд» и граф-изгнанник. Если помещики от идей его сиятельства пришли в ужас, то и Железнобокий от своих собеседников не в восторге остался. Уже одни их апатичные, неряшливые, а часто испитые обличия вызвали в изгнаннике оторопь – точно не он, а они были в ссылке. Но еще хуже была их заскорузлая манера мыслить. Пожалуй, очаровательная madame Syssoïeva (…да, вот, к слову, кто из всего уездного дворянства выглядела весьма приятно! Данил Ильич сам на себя удивлялся: как это он от вида помещицы сбился с толку, что на него было совсем не похоже. Более того, мысли о m-me Сысоевой затем преследовали его еще долго…) так вот, пожалуй, Агриппина Матвеевна и муж ее, как самые богатые из здешних дворян, выражали мнение всех помещиков, побоявшихся сказать о том графу прямо. Все они считали крестьян низшими существами, которым определено провидением быть в их собственности. Соответственно, им, помещикам, провидением предписывалось жить на мужицком горбу, и поступиться оной привилегией они бы ни за что не согласились.
Но если тех же помещиков крепостнический уклад обратил в бесполезных трутней, то крестьян – коими владели на правах чуть не скотины, коих можно было купить и продать, проиграть в карты, подарить на именины, и в целом можно было обращаться с ними как заблагорассудится (по сути, законом воспрещалось лишь убийство крещеной души) – постигла участь того печальнее. Нечто подобное Данил Ильич видел, когда студентом посещал анатомические театры в лондонских клиниках, где светила хирургии производили опыты на осужденных преступниках, вскрывая им – еще живым – черепные коробки и вырезая куски мозга. В глазах крепостных граф встретил схожее выражение полной индифферентности. Oh my God, содрогался Данил Ильич. Поди-ка сделай из этих окостенелых натур – бизнес-мэнов!..
Вернувшись в Боголюбово, Железнобокий в глубоком раздумье мерил шагами кабинет. «Ловушка. Как есть ловушка, – все повторял его сиятельство. – Воистину rotten borough, гнилое местечко…» Горькие слова эти направлялись, увы, в адрес нашего уезда. Здесь и во множестве подобных глухих уголков, как теперь понял изгнанник, находилась сердцевина крепостнического уклада. Не в географическом смысле, а в духовном. В провинциальной жизни, в провинциальных душах сие злосчастное явление наиболее глубоко пустило корни. То, что из Петербурга виделось как наваждение, как досадное исторические недоразумение, тут являлось взору во всей ужасающей реальности. А самое скверное, что Данил Ильич ощутил беспомощность перед лицом этого зла.
И от ощущения беспомощности, и от совершенно мистической всеохватности морока, изгнаннику даже пришло горячечное видение. Вот лежит на земле огромный великан, то бишь русский народ, а по рукам-ногам его опутал змей, впился зубами да яд впрыскивает. А яд – и есть самая суть русской болезни, то и апатия, и невежество, и страх, и уничижение. Он же, Данил Ильич, стоит рядом, а ничего сделать не может: нет в руках ни меча, ни копья и под ногами не твердая почва, а трясина болотная… «Да уж трясина! Как есть трясина!» – вздыхал его сиятельство, оборачиваясь к окну. Там, сразу за благовидными усадебными угодьями, во все стороны тянулись топи да леса, леса да топи на сотни и сотни верст…
Тут нам, однако, важно подчеркнуть один момент. Патриотических чувств Данила Ильича все описанное не умалило. Отнюдь, голос крови говорил ему, что в корне русский народ-богатырь могуч, мудр и талантлив, а все нынешние безобразия в России имеют наносную, искусственную природу. Да и как иначе!? Разве может русский народ не быть народом-великаном, народом-богатырем!? Одного взгляда на карту мира – на коей Российская империя раскинулась по просторам Европы, Азии и Америки – достаточно, чтоб в этом убедиться! К несчастью, говорил себе граф, из-за допущенных за века ошибок (а из них пагубнейшая – все тот же злополучный крепостной закон) многое в Отечестве пошло не правильно, в результате чего потомки богатырей из былин и выродились до неприглядного состояния, как вот эти помещики с крестьянами… …Хотя чему ж удивляться? В конце концов, ни мужики, ни худородные дворянчики не были костным остовом русской нации, каковым являлась высшая аристократия и к каковой относился сам Данил Ильич. Нет, они были сродни мышцам и жилам, меняющим свое состояние, то дряхлеющим, то крепнущим, в зависимости от меняющихся внешних воздействий.
А из этого проистекало и другое умозаключение.
При всей чудовищности случившейся с народом катастрофы, она не было необратимой. Достаточно изменить для «мышц и жил» их внешние условия, и они начнут наливаться силой и здоровьем. А уж затем, когда в них разовьется и деловитость, и инициативность, дойдет черед до ценнейшего из качеств человеческих – dignity.
Вот к таким – достаточно мрачным, но и не лишенным оптимизма – выводам пришел наш граф уже в первые недели ссылки. Ибо в характере его было никогда не отчаиваться и в любом самом скверном положении дел находить повод для надежды.
А только после этого Данил Ильич стал жить затворником в родовой усадьбе, почти не принимая участия в уездной жизни. Изменить «внешние условия» было не в его силах, а пока в России существовал текущий порядок вещей – бесполезно было и надеяться, что в туземных умах что-то повернется.
С другой стороны, помещики, оставшиеся от разговоров с «небожителем» в неописуемом смятении, тоже не стремились к дружбе с ним. Сколь сильно почиталась у нас графская фамилия, столь же сильно стало негодование в адрес Данила Ильича, который у бомонда стал считаться за безумного смутьяна и карбонария.
Ну да нашему графу мнение «аборигенов» о нем было безразлично. По его разумению, лишь такая жизнь могла считаться прожитой достойно, когда ею удалось принести благо для Отечества. Благо, которое мог принести Железнобокий в своем «аквариуме», он разделил на два аспекта.
Первый – облегчить участь своим крепостным. А их в принадлежащей к Боголюбову деревне значилось около полусотни душ мужского пола, не считая баб и детей. Пусть, конечно, это капля в океане русских подневольных крестьян, но и малое дело имеет цену.
Сначала-то Данил Ильич, еще не осознав всю силу крестьянской инертности, давай было отписывать вольные грамоты. Но мужички на коленях приползли умолять «доброго барина» не гнать их от себя. Тогда его сиятельство пошел иным путем, т.е. осуществил изрядные нововведения. Начиная с замены барщины посильным оброком и до внедрения в тяжкий крестьянский труд кое-каких рациональных начал, подчерпнутых из четырех томов «Принципов научного сельского хозяйства» Таэра и номеров «Земледельческого журнала». Пытался граф зародить в деревне и ростки private property, чтобы у каждого крестьянина был личный надел, принадлежащий только ему, но натолкнулся здесь на молчаливое, однако неодолимое противодействие общины, так что идея не задалась. Но и того, что было сделано, хватило, чтобы положение его крепостных стало самым завидным в уезде, поэтому даже не найти слов, как мужички в Боголюбовке боготворили своего барина да горячо молились за его здравие.
Что до второго – раз идеи Данила Ильича оказались не востребованы современниками, то решил он оставить наследие, каковое при удачном стечении обстоятельств сослужит службу хотя бы потомкам. А точнее: написать фундаментальный многотомный труд как организовать государство Российское правильным образом. Оному труду граф посвящал лучшие для ума дообеденные часы, благо мыслей на сей счет накопилось у него немало.
Так, в неторопливой размеренной тиши, миновали годы.
Подойдя к полувековому рубежу, Железнобокий остался собой. Был он так же полон сил и имел ту же непреклонную волю. Конечно, в душе затворник жалел, что не вышло в его жизни великих свершений, что не стоял он за штурвалом корабля российской политики, ведя его через бури и грозы к благословенному берегу, – однако казниться Данилу Ильичу было не в чем. Видит Бог, он сделал что мог, осталось достойно прожить остаток дней…
Твердое (как любят писать наши беллетристы: «будто высеченное в камне») лицо его также почти не изменилось. Оно не заплыло и не пожухло, и рыжая грива по-прежнему служила ему украшением. Тем не менее, любой из старых знакомцев по Петербургу, вероятно, не сразу бы узнал «fauteur de troubles». Ибо неугомонный огонь в его взгляде, коий выделял сию энергичную и деятельную натуру, – за ненадобностью-то и погас.
Впрочем, как показали дальнейшие события, погас не до конца.
III
В середине весны 1861 года в наши палестины дошла весть о знаменитом Манифесте об отмене крепостного права. Обернувшись, натурально, страшной сумятицей в умах.
Помещики негодовали: как это мужики (их крепостные!) станут свободными? Прежде, мол, об этом только безумный карбонарий мог помышлять, а теперь сам царь повелел. «Безумие, как есть безумие, – сетовали наши дворяне. – Зачем мужику давать волю? А ну как без хозяйской руки он страх Божий потеряет!»
И впрямь, крестьяне, хоть всегда были они у нас смирные – тут, глядь, взбаламутились. В деревнях зашумели сходы, кое-где и старост-бурмистров поколотили.
Боязно, неуютно стало бомонду. Что все это, как не предвестие «красных петухов»? Тем паче, ныне беспорядки творились по всей России. Вдруг, на дай Бог, и к нам беда придет?
Разумеется, о пресловутой «эмансипации», не мог не прослышать и граф Овчинников. Чего уж там, имея свои источники в Петербурге, его сиятельство об этой реформе (столь долго им чаемой!) узнал не только прежде местных, но и во всей подоплеке. Выводы же, к которым пришел изгнанник на основании полученных сведений, были следующие. Во-первых. Положение дел в империи вследствие затянувшегося отсутствия преобразований к нынешнему моменту стало до того удручающим – а последней каплей, помимо полного коллапса финансов, явилось поражение европейским державам в Крымской войне, – что теперь в необходимости перемен убедились и на верхних этажах власти. Во-вторых. Даже убедившись в необходимости освобождения крестьян, петербургские мудрецы решили подменить истинное освобождение наперстническим фокусом. Согласно Манифесту, вся земля фактически осталась в собственности помещиков, а бывшие их рабы (именуемые теперь «временнообязанными») получили крошечные наделы, за пользование коими надлежало выплачивать огромные «выкупные». Ergo ничего существенно не изменилось. Дворяне получили возможность далее жить паразитическим образом, пользуясь трудом мужиков. А мужики остались задавлены подневольным положением. Ни первые, ни вторые, соответственно, не могли стать предпринимателями, которые бы создали новую модель экономики.
Для чего был совершен этот мошеннический трюк? Известно для чего. Все дворянское сословие в России, являвшее главную опору трону, до смерти боялось потерять свой главный (а зачастую – единственный) источник доходов. Трон же пуще всего страшился дворцового переворота, коего можно было ждать посчитай себя дворянство обделенным. Так что, выбирая между двух огней, петербургские мудрецы выбрали тот вариант, что освобождение крестьян будет как-бы понарошку.
Одного мудрецы, однако, не учли.
Даже формальной отмены крепостного закона хватило, чтоб древние плиты, образующие государственный ландшафт, пришли в движение – и сдвиги эти было уже не остановить. Да, кое-что изменилось в формуле русской жизни, изменилось навсегда. Как ни крути, крестьяне больше не были по закону рабами. Не удивительно, что первыми сие глубинное изменение почувствовали именно они. Уже весной по крестьянской массе по всей империи прошел глухой ропот. Молва ходила, Царь-де дал крепостным «истинную волю», а баре подменили манифест своим, в котором на мужиков надели новое ярмо. Опьяненные байками о царской милости, целые волости хватались за топор. Всю весну и лето 1861-го волнения крестьян, оборачивающиеся где сожженными усадьбами, а где вырезанными дворянскими фамилиями, разрастались на манер эпидемии, перекидываясь из одной губернии в другую. В ответ же правительство посылало войска, отчего кровь лилась только пуще… Так что опасенья-то нашего уездного бомонда были отнюдь не беспочвенны!
Данил Ильич следил за всеми событиями с возрастающей тревогой. Ситуация выходила наискверная. Мало того, что Петербург потерял непозволительно много времени, чтобы приступить к реформам, так и сами эти реформы оказались половинчатыми.
К чему все шло? К тому, что в империи либо начнется смута с реками крови и кромешным варварством. Либо верх одержат реакционные силы, коим ненавистен всякий прогресс. То и другое не сулило Отечеству хорошего. А сулило гибель – быструю или медленную.
Но вместе с тревогой изгнанник испытывал и особого рода азарт, коего не испытывал уже двадцать лет. То был азарт политика, почувствовавшего новую возможность.
Конечно, «эмансипация» в России была проведена преглупо и сулила катастрофическими последствиями… Однако древний порядок, все эти годы существовавший непреодолимой преградой на пути в будущее, отныне существовать перестал!
Не то чтобы Железнобокий нащупал долгожданную твердую опору. Нет, пока что таковой опоры не имелось. Но – как было замечено, тектонические плиты пришли в движение, а значит, при должной находчивости, опору эту можно было сыскать.
Вот только что это может быть? Вот о чем думал теперь наш граф непрерывно. Дошло до того, что впервые за годы ссылки Данил Ильич нарушил тщательно продуманные дневные распорядки. Целыми днями, с одной стороны гложимый тревогой, а с другой – питаемый смутной надеждой, мерял он шагами кабинет, лишь изредка прерывая размышления, чтобы посмотреть в окно. Лето 1861-го выдалось у нас промозглым, шли дожди да дожди. Но даже и в непогоде затворнику виделось предзнаменование: вот они, последние дни опостылевшей жизни. Скоро должно случиться что-то новое, пока еще неразгаданное…
И это случилось по русскому стилю 2 сентября, а по европейскому 14-го.
Ближе к ночи в усадьбу прискакал верхом на казенной лошадке взмыленный исправник. Уже по виду этого внушительного господина было видно: произошло неординарное. Весь взъерошенный, с вытаращенными глазами Пантелеймон Григорьевич давай от дверей заходиться громогласным набатом:
– Беда-с, ваше сиятельство! Чего боялись больше всего – то и вышло-с. Мужики затеяли в уезде бунт. А самое страшное-с… графиня, ваша дочь, у них в заложницах!..
От этой новости, от последней ее части, все перед глазами Данила Ильича поплыло, и на какой-то миг сердце в его груди вовсе остановилось.
***
…Здесь нам нужно поведать о другой стороне жизни Железнобокого. Ибо говорят «не хлебом единым», а в случае нашего графа можно перефразировать «не политикой единой» – в общем, было в его жизни место и для обычных человеческих чувств, ну т.е. насколько это вообще возможно для человека такого склада.
К несчастью, нежная благоверная его сиятельства, урожденная остзейская баронесса, преставилась родами на третий месяц ссылки, потому более нам сказать о ней нечего. Но с того дня Железнобокий всю какую только присущую ему любовь вложил в оставшееся жить дитя – в свою sweet princess, нареченную Марией, ставшую родителю единственной сердечной отрадой.
С младых ногтей графинюшка – подлинное воплощение выражения «девчонка-сорванец»: угловатая, одевающаяся для резвых игр по-мальчишески, с чрезвычайно живыми глазами, синими как у отца, да с непременным атрибутом овчинниковской масти, буйной копной огненных кудрей – показывала характер сильный и яркий. Няньки бегать не успевали: только малютка без спроса пруд переплыла, а вон уж вскарабкалась, что твоя кошка, на березу!
В непоседливости наследницы, в ее решительности и своенравности, граф узнавал свою породу. А узнавая, закрывал глаза на любое ее неподобающее поведение. К примеру, на такое, что sweet princess запросто бегала в деревню, где наравне играла с крестьянскими детьми, а воспитанника графа, Никишку, так вовсе сделала себе наипервейшим дружком. Тут, конечно, чему удивляться. Выросшая в деревне, с детства не знавшая великолепия столичного света, озорница еще не понимала всей пропасти, лежащей между ней и уездными аборигенами. В чем-то Данила Ильича даже умиляла эта непосредственность – о чем тут говорить! Все эти проведенные в затворничестве годы для изгнанника будто существовал этакий параллельный мир, где он мог отдохнуть душой и утешиться. Вот, случалось, найдет-таки печаль по несбывшимся великим планам, а тут няньки прибегут с жалобами на очередные приключения ее сиятельства – так и тоска отступит, и на сердце веселее станет. Сам звонкий смех графинюшки, пытливый блеск ее глаз, с коим она задавала свои бесконечные «почему» да «как», приносили родителю ощущение полноты бытия, столь необходимое ему в его анахоретском прозябании. Но в то же время родитель не мог не переживать: судьбу маленькой графини следовало устраивать.
Со времен молодости его сиятельство помнил, как скучны благовоспитанные девицы из высшей аристократии. Ни новостей с ними не обсудить, ни мысли дельной не услыхать. Вот Данил Ильич и смекнул, как его Мэри, когда окажется в свете, сумеет затмить прочих красавиц да самого завидного жениха в себя влюбит. Вдобавок к обучению наследницы обычным школьным предметам (для чего в усадьбу были выписаны отменные учителя), давай граф-отец то и дело затевать с ней своеобразную игру. Внешне эта игра могла быть спором о какой-нибудь философской дилемме или новости о перипетиях европейской политики. Либо Данил Ильич, к примеру, мог ненароком обронить: «Уж до чего, душа моя, хороши по утрам обливания холодной водой! Весь день потом чувствуешь себя свежо да бодро. Жаль, такое не для нежных барышень…» «Так-таки не для барышень!» – сложив руки на груди отвечала ее сиятельство… и, конечно, давай с той поры каждое утро обливаться ведром из колодца. В общем, суть игры состояла в том, что родитель задавал графинюшке вызов, связанный с испытанием ума или воли. А для той, в свою очередь, было делом сугубейшей важности пройти это испытание, доказать отцу, что она, его наследница, ни в чем не хуже, будто иначе светопреставление начнется.
По достижению пятнадцати лет была Мария Даниловна отправлена в гости к петербургской родне в аккурат к сезону балов. Но каково же вышло удивление отца, когда всего пару месяцев спустя та самовольно вернулась в Боголюбово. Заскучав в столице по родному захолустью, своенравница взяла да сбежала с попутным обозом! Данил Ильич, для порядка дочь побранил, хотя в душе-то обрадовался, что еще побудит озорница с ним рядом… Только хочешь не хочешь, а держать сей цветок в глуши, понимал он, есть преступление против самой жизни.
Так что на другой год Железнобокий поступил хитрее. Стало ему известно, что самые прогрессивные профессора столичных университетов начали допускать на лекции девиц-вольнослушательниц, чего ранее в нашей патриархальнейшей стране представить было нельзя. Понятие о женском образовании для русского ума исстари ограничивалось сферой домоводства и хороших манер. Посему само уже то, что нынче барышни могли посещать университетские лекции, было дерзким вызовом. А значит – Мария Даниловна не могла таким не заинтересоваться!
Так и вышло. Едва родитель однажды за ужином упомянул про столичное новшество, так у наследницы глазки-то и загорелись. Месяца не прошло, как та снова оказалась в Петербурге, где записалась на юридические курсы, т.е. на сферу знания, о которой как ни о какой другой можно сказать «не женское дело». Вскоре юная графиня угодила в центр внимания столичного общества, ибо являла феномен весьма необычный. Даже в одном из писем князя Максима упоминалось, дескать: «нынче все блистательные женихи толпой ходят за Мэри, которая и красотой не обижена, но особо будоражащая, что способна поддержать умный разговор, а нрав имеет смелый и веселый». С явным смехом князь добавлял, что и отпрыск его, Аркадий Максимович, также воздыхал о графинюшке Овчинниковой, но за вечной занятостью не нашел оказии познакомиться… Словом, все получилось, как Данил Ильич и задумывал, и скоро, верно, можно было ждать сватов от какого-нибудь из российских высоких домов… (а Данил Ильич, при всем прогрессизме, в вопросе заключения брачных уз держался позиции самой ортодоксальной – то бишь, что партия для Марии Даниловны должна быть исключительно из высшей аристократии. Ну а то: убеждение о необходимости сохранения породы – «костного остова»! – утвердилось в изгнаннике еще со времен знакомства с уездными обывателями) …тем не менее миновали четыре года, а сватов все не было.
Зато этим же летом – «Bonjour, mon père!» – «Bonjour, ma fille…» – в усадьбу подобно урагану ворвалась в запыленном дормезе сама графская дочь в сопровождении одной горничной да с небольшим багажиком, примечательным двумя связками книг: в одной юридические тома, а в другой – сочинения художественного жанра большей частью за авторством господ Тургенева да Некрасова.
По этим-то сочинениям Данил Ильич сразу все и понял.
Его сиятельство уже был наслышан о модном поветрии, распространенном ныне среди пылких натур из студенческой среды. Поветрие это декларировало любовь к простому народу («l'amour du peuple»), посему называлось «народничеством». Соответственно, приверженцы его ставили своей целью помогать крестьянам добиваться справедливой и лучшей доли. Читая наследницу как книгу, родитель не удивился, что та прониклась сими идеями, ибо характер ее был решительным, а сердце отзывчивым на добрые дела. Не мудрено было и то, что приступить к стезе народолюбства Мэри захотела с родного края.
Обнимая дочь после четырехлетней разлуки, Данил Ильич испытывал, прямо скажем, противоречивые чувства. С точки зрения фамильных интересов, поведение Мэри выходило неуместным. Скоро уж графинюшке исполнялось двадцать лет, а та до сих пор не проявила стремления выйти замуж и принести так желаемое родителем потомство. Но верно также, что истосковавшись за четыре года, граф был счастлив и видеть любимицу, и с отцовским интересом подмечать изменения, случившиеся с ней за это время. Оказалось, князь Ясновельский не погрешил против истины. Мэри вышла красотой в матушку: угловатые черты ее смягчились, стан стал изящным, в больших синих глазах заплясали золотые огоньки. Даже огненный цвет ее волос сменился оттенком скорее медовым – впрочем, локоны барышня отстригла столь коротко, что по старосветским меркам выходило сущим эпатажем; вдобавок на точеном матушкином носу ее объявились очки, тоже та еще невидаль. «Ну а волосы-то, душа моя, зачем остригла?» – «Нынче в Питере так модно, mon père» – «Ах, значит модно…» С тайным любованием Данил Ильич подмечал, как независимо теперь держала себя юная графиня. Более уж она не задавала ему никаких вопросов, а сама судила по-своему о всех предметах, при том очаровательно перемежая серьезные материи забавными анекдотами из времен своего пребывания в столице (по каковым анекдотам можно было судить, что скучать ее сиятельству там явно не доводилось, и что все четыре года восприняты были тою как большое приключение). Едва поздоровавшись с отцом, даже не отдохнув с дороги, давай народолюбка – сразу «to battle», уж так ей не терпелось зло искоренять, а добро утверждать!
Первым делом Мэри собрала в гостиной всю дворню: всех лакеев, служанок, поваров, истопников, садовников, конюхов, всего около полусотни человек, и звонким голоском, веселым и ласковым, какой бывает у молодых девушек, но в то же время с твердыми отцовскими нотками, объявила, что те теперь свободны и вольны распоряжаться жизнью по собственному усмотрению. Однако прежде почти такой же разговор с дворовыми провел сам Данил Ильич, а те, все до единого, с крестными знамениями клялись, что не желают для себя другой судьбы, чем служить своим господам! (…Нужно тут пояснить, что большая часть графских дворовых была таковыми уже во многих поколениях. В людях этих ничего не осталось от тех крестьян, коими были когда-то их предки. Они не знали ни как работать с землей, ни как вести хозяйство, потому и не мыслили жизни без выполнения указаний. Заметим также, что никто лучше дворовых не знал своих господ. К примеру, про Данила Ильича они ведали многое, не ведомое более никому. Взять хоть историю с никудышным, сильно разочаровавшим графа управляющим Архипом Петровичем. Каждый раз, когда тот допускал очередное небрежение, его сиятельство в бешенстве порывался рассчитать негодника, но тот успевал где-то спрятаться; а позднее уж барин отходил от ярости и по доброте горе-управляющего прощал. В конце же концов, когда последний вовсе сошел с ума, граф даже оставил за ним жилье и стол. Вот про это и знали все слуги: что Данил Ильич хоть бывает подвержен гневу, а все ж в душе благодушный, отходчивый…) В общем, тоже самое – не хотим, дескать, никакой свободы, – ответили дворовые графской дочери, так что та несколько смутилась, однако от того распалилась еще пуще.
Далее графинюшка распорядилась собрать сход в деревне Боголюбовке, где опять же выступала перед мужиками, но и мужики опять же знай в ответ креститься. Выяснилось, что Данил Ильич уже выделил бывшим крепостным земли из усадебных угодий – в размерах больших, чем указывалось законом и вовсе без выкупных. А точнее, сделано было им вот как. Все окружающие Боголюбово поля, леса, озера и луга были поделены на две равные части: одну граф отдал крестьянам, а другую оставил для своих нужд. Ну а поскольку угодья усадьбы Овчинниковых занимали землю дважды большую, чем земли остальных уездных поместий вместе взятых, то миру достался участок куда как по всем меркам лакомый. Что же до части графа, то мужикам снова выгода выходила, ибо его сиятельство обещался платить всем охочим, кто наймется к нему на работы. Не мудрено, что без того души в «добром барине» не чаявшие деревенские были всем довольны и ничего больше для себя не желали.
Но и после этого Мария Даниловна – вот отцовская кровь! – не успокоилась.
В уезде у нас мировым посредником (коему отводилась функция урегулирования всех вопросов между помещиками и мужиками) избрали почтмейстера Марка Антоновича. Хоть тот и не владел никаким поместьем, а лишь домиком с садом на отшибе уездного городка, зато, в отличие от всех помещиков имел образование и, что важнее всего, был замечательно удобен нравом.
Странный, не сказать чудаковатый, этот господин уже преклонных лет тоже провел молодость в столице, имея отличные карьерные виды, и тоже переселился в глушь: еще ранее Данила Ильича и в отличие от него своей волей. О причинах такого поступка у нас все только гадали, говорили, тут замешана несчастная любовь, а то даже дуэль, но вернее всего уездная жизнь лучше отвечала складу души Марка Антоновича. Уж очень не любил тот суеты, зато мог премного часов кряду сидеть на берегу реки с удочкой или бродить по лесу с корзинкой для грибов. Но больше всего любил Марк Антонович душевную беседу, при том (будучи происхождения весьма благородного, но совершенно у нас с годами опростившись) не делая разницы в сословном звании собеседника – так что во всем уезде не так и много было людей, кто б не был с господином почтмейстером накоротке, разве самые отъявленные самодуры. Единственный же, пожалуй, его недостаток для здешней жизни состоял в чрезмерной мягкости. То и дело наши туземцы, что помещики, что мужики, просили у доброго старичка в долг или какой протекции, ну а тот неизменно оказывал просимое, хоть долги ему редко возвращали. Потому над божьим одуванчиком и посмеивались – но все ж по-доброму, ибо к нему и чудачествам его у нас прикипели.
К слову, поскольку более всего писем и прочей корреспонденции в уезде приходило в Боголюбово, то даже анахорет граф Данил Ильич не мог не завести с почтмейстером хорошего знакомства. Оба они нашли друг в друге интересного собеседника, особенно же объединила их любовь к шахматам. У Марка Антоновича вскоре вошло в привычку раз в месяц лично привозить мешки с корреспонденциями в усадьбу его сиятельства, а затем коротать вечер за партией в игру – и, разумеется, за приятной беседой. Данилу Ильичу гость его – по виду совсем не чета петербургским вельможам да генералам – отчего-то внушал странный необъяснимый вопрос, точно загадка, которую непременно хотелось разгадать. Что-то было в Марке Антоновиче такое, что изгнаннику иной раз чудилось, что сам он по сравнению с тем сущее дите. Например, удивительный старичок довольно скоро и легко понял всю самую суть политических идей своего собеседника, и, – судить по чуть заметному покачиванию головой, – не просто понял, а также нашел в них и некий изъян, о коем, впрочем, предпочел не говорить. В то время как сам Данил Ильич постичь заветные думы Марка Антоновича вовсе не сумел. К примеру, наш граф удивлялся: зачем, дескать, вы, любезнейший Марк Антонович, даете всем в долг, зная, что не вернут? А тот знай себе улыбается. Лучше, отвечает, довериться десяти обманщикам, чем не оделить доверием одного честного, вот так, мол, я мыслю, дорогой мой граф Данил Ильич… Что еще следует отметить, любимой темой Марку Антоновичу служили тонкости уездных обычаев, в которых он разбирался, наверное, как никто другой. Слушая его, бывало, Данил Ильич невольно жалел, что не узнал о всем том раньше, глядишь, и как-нибудь по-другому бы завершился тот его давешний вояж… Так что, вероятно, наш старичок впрямь был не прост, о чем можно предположить по его удивительной за уездной жизнью наблюдательности. Но все ж главными в нем качествами были – доброта да безотказность.
Чем помещики и решили воспользоваться к своей сугубой пользе.
Выбрав Марка Антоновича мировым посредником, они окружили его плотной «опекой», не выпуская из своей компании. Даже перед домом его днем и ночью дежурил караул, чтобы не пропустить ходатаев из крестьян. В результате, слыша аргументы только одной стороны и не находя душевных сил им отказать, Марк Антонович в каждом земельном разбирательстве – ныне тут и там вспыхивавших по всему уезду – неизменно принимал сторону помещиков. Отчего, во-первых, крестьяне наши начали совсем походить на тучу, копящую в себе грозовой заряд. А во-вторых, сам мировой посредник, чувствуя несправедливость своих решений, страшно казнился совестью, стал слабеть и чахнуть. И Бог весть, к чему б привели его угрызения…
…если бы однажды не явилась к нему Мария Даниловна (церберы у почтмейстерского дома, ясное дело, остановить ее сиятельство не осмелились). Вольнослушательница юридических курсов – с присущим ей напором – на раз-два убедила бедного Марка Антоновича взять себя в помощницы. И тут началось!
Теперь на разбирательство очередного спора старичок, чрезвычайно под взглядами помещиков конфузившись, являлся в сопровождении юной графинюшки – обескураживающей девичьей свежестью, стриженной диковинным образом, в очках и с томами законов подмышкой. Горячо споря и отстаивая свои доводы по букве юридической науки, поборница справедливости всякий раз доказывала правоту крестьян – в результате чего к тем во владения переходили где удобный выпас, где заливной луг, а где целое поле. Помещики, хоть скрипели зубами, но вынуждены были смиряться. В свою очередь, Марк Антонович, совсем было захиревший, воспрял духом, да и крестьяне наши, вспомнив свой тихий нрав, начали уж было успокаиваться.
Но как же, зададимся вопросом, на это все смотрел граф-родитель? Напомним, в эти же дни Данил Ильич все время посвящал раздумьям о происходящем в России, потому и не придавал сильного значения затеям Марии Даниловны. Вернее, не то что не придавал. Как мы говорили, для его сиятельства уже была радость, что графинюшка на какое-то время вернулась в усадьбу. Вместе с тем, отец не сомневался, что рано или поздно та натешится несерьезными этими забавами и выберет себе партию из весьма немалого числа блистательных кандидатов (каковые все знай слали в Боголюбово письма с признаниями в любви да официальными выражениями матримониальных намерений).
Почему, спрашивается, несерьезными? Перво-наперво, Железнобокий совершенно не одобрял новомодную эту причуду «l'amour du peuple». Как, впрочем, не любил он любую благотворительность, видя в оном явлении более вреда, чем пользы, и напротив уважая известную мудрость о рыбе и удочке. «Народничество» же понималось его сиятельством именно как форма благотворительности, т.е. дело, заведомо не решающее проблем своего предмета, а только служащее к душевной радости того, кто этим делом занимается.
Но главное даже не это. Проницательный взгляд Данила Ильича уловил перемену, случившуюся с наследницей за четыре года в столице. Если в детстве Мэри смотрела на дворню и на деревенских, как на равных, не понимая разницы между собой и ними, то теперь в ее взгляде это понимание присутствовало. И если, скажем, в прежние времена графская дочь запросто водилась со своими плебейскими сверстниками, то теперь она предпочитала таковому общению почитать что-нибудь из сочинений господ народных печальников. Вот и все «народолюбство», смекнул родитель, было сродни детским играм, только теперь наследница придумала вызов сама себе.
«Ну раз так, рассудил граф, пусть поиграется. Ибо юность на то и дается человекам, чтоб именно в эту пору подурить да набить шишки, дабы во взрослой жизни тверже стоять на ногах».
И потом, какое же удовольствие было Данилу Ильичу, когда по семейной традиции отец с дочерью пили за завтраком чай. (Также за столом с ними присутствовал еще воспитанник Никиша. Но тот всегда скромно отмалчивался, так что был заметен не более приносивших чай и бисквиты лакеев). Ах, с каким воодушевлением рассказывала Мэри про защиту крестьянских интересов, а родитель не без гордости подмечал, как светятся умом глаза ее, как хорош цвет лица и как вся она полна жизнью. Благословенные то были минуты!
Возможно, его сиятельство обеспокоился бы тем обстоятельством, что ввиду обширности нашего края, графинюшка нередко возвращалась с тяжб в дальних деревнях и поместьях в часы поздние, и по нынешним временам небезопасные. Но возвращалась каждый раз ее сиятельство не одна, а в сопровождении какого-нибудь из уездных барчуков, натурально, возмечтавших о баснословно выгодной женитьбе… Впрочем, верно не только из меркантильных видов увивались уездные женихи вокруг ее сиятельства, а может и совершенно не из-за них. Что есть, то есть, графская дочь являла барышню, какой сложно не увлечься; особенно ж хороши были улыбки и смех ее, кои она расточала с той легкой щедростью, как солнце в июльский день одаряет мир теплом и светом!
Ай, что уж там, – не чета кисейным барышням, Мария Даниловна не была чужда флирта. Будучи с детства отчаянной сорвиголовой, дочь его сиятельства во многом сорвиголовой и осталась, все ей было интересно, все хотелось успеть и ничего не упустить. Само собой, игры эти не выходили за известные рамки, да и увлекало Мэри не столь мужское внимание per se, а возможность повеселиться, походу выявляя кто чего стоит. Когда парочка верхом на лошадях – а Мэри всегда скакала в мужской посадке на любимой огненногривой Молнии – достигала уже ворот усадьбы, то обыкновенно ее сиятельство выкидывала такую штуку. «Не изволите ли, сударь, – спрашивала с невинным видом, – немножко размяться?» – и каблучками в лошадиные бока. Разогнав Молнию как следует, озорница легко перемахивала пятисаженный овраг между усадебной изгородью и овсяным полем. Ох, куда нашим недорослям да обжорам до такого было! Судорожно дергая удила, те останавливались в нерешительности, а то, бывало, и из седла вывалясь в придорожные лопухи…
…В общем, родитель к похождениям любимицы относился без особых переживаний. Ну и зря, вестимо, ибо помещик-то помещику – рознь.
Когда Мария Даниловна вместе с добрейшим Марком Антоновичем отсудили в пользу крестьян шесть десятин сенокоса у нам уже знакомого Климента Ларионовича Сысоева в воздухе запахло грозой. Климент Ларионович признавать поражение не пожелал. Едва один из деревенских попробовал только подойти к лугу, самодур достал из кармана затрапезного халата двуствольный дерринджер и выстрелил! Несчастный упал замертво. Зато другие мужички бросились на злодея, себя не помня.
На беду Марк Антонович попытался остановить разъяренную гурьбу, вклинясь между ними и помещиком, ему и досталось. Кто-то – к несчастью то был кузнец Афонька, силу имевший что твой бык – сгоряча спутавши тщедушного старика с супостатом, так саданул ему кулачищем в висок, что божий одуванчик рухнул как подкошенный.
Мгновенная кончина Марка Антоновича, которого любил весь уезд, заставила крестьян остановиться в смятении. Воспользовавшись сей паузой, Сысоев пререзво побежал к себе в поместье, сразу закрыв крепкие ворота на засов.
Но что же Мария Даниловна? Видя картины смертоубийств, сначала первого, а затем второго, та повела себя как повела бы любая девица, будь она хоть разграфиней. То есть сперва совершенно оцепенела (хорошо в самом начале кто-то из мужиков успел подвинуть ее в сторону от схватки), а как пришла в себя, так давай кричать во весь голос. От крика ее и мужики очнулись. Рассудив, что бунтовать так бунтовать, Афонька махом перекинул голосившую барышню через полусаженное плечо, да и пошагал ровным ходом в деревню. Прочие же, не придумав ничего иного, хмуро последовали за ним.
А еще через час над окрестными селами зазвонили колокола, созывая крестьян на всеобщий сход.