Читать книгу Красное одиночество - Павел Веселовский - Страница 3

Тёплый ласковый дождь

Оглавление

Толстощёкая Марта протянула руку и осторожно взяла жука за усики. Жук вздрогнул и приоткрыл свои рыжие, с серебряными прожилками крылья – но не укусил. Он был плотный, тяжёлый, почти как мышь – этот весенний глупый жук. Марта поднесла его к лицу и подула на брюшко. Жук замер, словно бы наслаждаясь теплом дыхания; сложил лапки, расслабил мощные челюсти… Марта улыбнулась, отчего на щеках у неё обозначились те самые ямочки. Мать всегда говорила, что Бог не дал дочери ума, зато обильно наградил полезными выпуклостями и впадинами. Мысль о матери, как всегда, пробудила в Марте тревожное, необъяснимое удовольствие – и вместе с тем боль. Она легко прослезилась, и вдруг неожиданно чихнула. Жук, оскорблённый таким обхождением, немедленно вцепился ей в палец.

– Ах ты ж… – прошипела Марта и стряхнула насекомое на песок; ловким, сноровистым движением прибила его тыльной стороной рыхлителя. Брызнул оранжевый сок, и раздавленный жук остался лежать на грядке, все ещё дрыгая одной – наверное, самой жизнелюбивой – ногой.

– Марта! – донёсся из дома сердитый окрик, – где томаты, дура?

– Несу-у! – звонко откликнулась девушка, подхватывая с земли эмалированный таз, полный крупных, с человеческую голову плодов. Не стоило сердить хозяйку, когда речь шла о закатке зимних кувшинов. Погладить фартуки с морщинкой, недосыпать соли в пюре, даже задержаться из клуба вечером – всё прощалось; но маринованные томаты на зиму – это святое.

На кухне остро пахло приправами и уксусом. Ядвига, в забрызганном фартуке и самотканых ботах, хмурилась у разделочного стола, небрежно перебирая корреспонденцию. Голубые конверты фабричных прокламаций, розовые рекламные буклеты, приглашения на митинги… Сухие, изъеденные кислотой пальцы привычно шелестели плотной бумагой, отправляя ненужное в корзину. Вдруг рука женщины дрогнула – бледно-синий конвертик был такой же, как все, если бы не крупная гербовая печать синего сургуча: скрещённые мечи поверх толстобрюхой, карикатурно уродливой бомбы. Это было письмо с фронта.

Марта тоже увидела этот конверт и теперь стояла тихо, влажными испуганными глазами глядя на хозяйку. Та бросила короткий взгляд на девушку, поджала губы и сломала печать. Что-то булькало и чмокало в кастрюлях, надсадно сипел чайник с кипятком.

Невзрачный листок разворачивался долго, пальцы не слушались Ядвигу. Она спустила со лба на нос старые, поцарапанные очки и принялась читать про себя, шамкая бледными губами. Вот она дочитала до конца, облизнула губы, встряхнула листок и, словно бы не доверяя себе, вернулась к началу. Марта стояла, тяжело дыша и слабея, с мольбой и страхом поедая глазами письмо. Прижимала таз к животу, словно бы держась за него. Наконец, Ядвига опустила руки и перевела взгляд на девушку.

– Ну?! – почти простонала та, – да или нет?

– Завтра вечером, – сухо и коротко ответила Ядвига.

Таз с жестяным звоном грохнулся о пол, и спелые томаты, подпрыгивая и лопаясь, покатились под ноги хозяйки.

* * *

К пяти часам за горами потихоньку начало громыхать, небо затянуло серым. Хозяйки артелей зычно покрикивали на батрачек, уже тянущих над огородами мутные полотнища полиэтилена. Прошло несколько патрулей в комбинезонах, постовые весело переругивались с мороженщицей, привычно заправляя форменные косы в непромокаемые чехлы. Худая, измождённая – наверное, просто больная – дворничиха апатично плелась вдоль арыка, длинной палкой проверяя, свободен ли канал, не забились ли мусором патрубки. В полшестого весь посёлок услышал первый, ещё слабый гудок.

С этой минуты все старательно сохраняли спокойствие, нарочито безразлично и размеренно выполняя вечерние обязанности. И украдкой поглядывали друг на друга – кто, кто?

Состав подошёл к перрону не спеша, с ленцой, как будто сознавал свою значимость. По уставу, поезд встречали лишь трое – главный агроном, военный комендант и почему-то почтмейстер. Зачем здесь был нужен почтмейстер, эта рыжая крикливая баба с глазами навыкате, совершенно бестолковая – никто не знал; но так полагалось.

Прокатился мимо, тяжело давя рельсы чугунными катками, пыхтящий тепловоз; за ним тянулись три чумазых вагона, одна платформа с полуавтоматической зениткой и длинный, тёплый шлейф сладкого мазутного запаха. И как всегда, средний вагон со скрипом остановился точнёхонько напротив коменданта. Она вытянулась во фронт, выпятив немалую свою, но уже опустившуюся с годами грудь, и приложила пальцы к фуражке.

На платформу с тяжеловесной грацией спрыгнули две мрачные, крупнотелые охранницы в униформе ополчения, в пилотках и довольно свежих, ещё не попорченных кислотой сапогах. Даже не взглянув на встречающих, они сразу же развернулись к вагону и протянули руки выходящему.

Он задержался на мгновение, сумрачно усмехнулся, глядя на поданные ему руки, и отрицательно покачал головой. Довольно ловко управляясь с тростью, сам сошёл по ступеням и коротко козырнул коменданту.

– Сержант Густафссон по разнарядке от к-командования Северного фронта прибыл, – голос у него был густой, спокойный. Большая, крепкая челюсть, широкие плечи, миниатюрная щегольская пилотка едва покрывала пепельные волосы. Красивое лицо, очень красивое… Скандинавское божество! Вот только неаккуратный бордовый шрам нарушал эту мужскую, холёную симметрию, чертя рваную борозду от подбородка к уху.

Комендант, повидавшая немало на своём веку, всё же не сразу нашлась, что ответить. Откашлялась, кивнула:

– Да… добро пожаловать в Долину, сержант. Устали с дороги? Тут недалеко офицерская столовая, мы… повара ужин приготовили…

– Б-благодарю, капитан, – глаза у него были серые, со льдинкой, – не г-голоден. Хотел бы сразу приступить к выполнению, если не в-возражаете.

Он немного заикался; а ещё было заметно, что левый его глаз совсем чуть-чуть, но косит.

– Как вам будет угодно, сержант, – комендант потухла, затвердела, – дорогу найдёте?

– Меня проводят, – он с кривой улыбкой кивнул на свою безмолвную охрану.

Они козырнули друг другу; охрана тоже козырнула, довольно небрежно; от глаз коменданта не укрылись новенькие плотные ремни из настоящей кожи, охватывающие совсем не девичьи талии; ладные, скроенные по фигуре кобуры с выглядывающими из них рифлёными рукоятками «Магнумов» – быть может, даже американских. Сама она носила потёртый матерчатый пояс и такую же кобуру, в которой лежал лишь скатанный в брикет видавший виды капюшон-пончо. Фронт ещё снабжают, этому нужно радоваться.

Стоящая рядом агроном – не по рангу молодая, бойкая и румяная девица в предельно короткой, насколько позволял устав, юбке – таращилась на уходящего Густаффсона во все глаза. Комендант вздохнула и толкнула её локтём:

– Тишкова, очнись! Пошли в комендатуру, радируем о прибытии. Ты чего ждала-то?

– Ничего, – буркнула агроном, покраснев.

И они пошли, позабыв о почтмейстере. Та стояла с глазами, полными слёз, бессмысленно глядя на запылённые стекла вагона. Громыхнуло совсем рядом, потемнело, на серый бетон платформы упали первые дымящиеся капли. Потом их стало больше, и мелкий дождь засеменил по жестяным крышам привокзальных бараков, по синим, дырчатым кувшинкам лопухов, брызнул на лицо женщине. Она облизнула губы и тут же сплюнула ржаво-кислую влагу; нехотя накинула капюшон и побрела к выходу. Собственное тело, эти руки и ноги, и всё прочее – казались ей никчёмными и неуклюжими; ей вдруг захотелось напиться или спеть песню, непременно про любовь или смерть; но ни того, ни другого она не умела.

* * *

Небольшой посёлок (на военных картах он гордо именовался городом) лепился к берегам чахлой, безжизненной речки, умудрявшейся, тем не менее, дать несколько хитрых петель в этом месте – на их пути оказалось целых три деревянных, покрашенных в легкомысленные цвета мостика. Все строения в городке также изо всех сил старались радовать глаз: местный хозмаг в голубую клеточку, ярко-розовое кафе с выцветшей надписью «Торты-мороженое», навесной тент из цветастого полиэтилена над летней верандой городского Дома собраний. Охранницы переглянулись и лишь покачали головами, завидев проволочную ограду вокруг зенитной площадки, увешанную жёлтыми и оранжевыми ленточками. Какая тут к черту маскировка: спасибо, что хоть орудие пуховой шалью не зачехлили…

Он, как будто, не обращал на город никакого внимания. Шагал твёрдо, выстукивая тростью и чуть подволакивая ногу, глядя только вперёд. Взгляд его говорил о мрачном спокойствии, которое вырабатывается только ценой непрестанных испытаний и тяжёлых побед; но если бы кто-то заглянул в его глаза поглубже, то обнаружил бы там тщательно скрываемое безумие. А может быть, виною тому был косящий глаз?

За ними наблюдали неотступно; несмотря на строгое предписание «не отвлекать спецнаряд повышенным вниманием, в разговоры не вступать и не препятствовать продвижению» – к ним невольно тянулись все. Выглядывали из окон, до смешного глупо прижимаясь носами к стёклам; останавливались в оцепенении, расплываясь в бессмысленной улыбке или неудержимо краснея; охали, прикрывая рты руками и роняя на грядки инвентарь. Бабы… Время от времени охранницам приходилось вежливо, но твёрдо отодвигать стоящих прямо на дороге, останавливать взглядом совсем ещё молодых, порывающихся прикоснуться, огладить по рукаву… Кое-кто даже скидывал капюшон, чтобы лучше увидеть, наклониться, заглянуть Густаффсону под зонтик цвета хаки; но всё же, нужно признать, большинство держало себя в руках. Воспитание и дисциплина, трудолюбие и патриотизм.

Так они двигались сквозь городок, оставляя за собой шлейф вздохов, мокрых глаз, сумятицы и волнения. Вскоре мощёные камнями улочки закончились, пошёл плотный, набитый батрачьими сапогами просёлок, овощные поля и отдельно стоящие, разномастные жилища артельщиков.

Дом был довольно аккуратным, недавно выкрашенным синей известью, с фундаментом в крупный булыжник, с непременной целлулоидной крышей мутно-малинового оттенка. Сразу же за невысоким палисадником из окисленных, а потому уже окаменевших стеблей начинались поля – серо-голубые пучки игольчатого подсолнечника, стелющаяся по земле морковь, теплицы с томатами. Стоял тяжёлый запах сырой глины и уксуса; повсюду торчали из грунта вкопанные «по пояс» бочки с известью. От пристройки на задах, через заросли летнего стоячего хмеля, тянулась дорожка, и было видно, что метрах в тридцати от участка в поле стоит зенитка. Её ствол был умело обмотан прокисшим мочалом хмеля, над казённой частью натянули настоящую камуфляжную сетку – в доме знали толк в гражданской обороне.

Охранница, что постарше (ей, пожалуй, было под пятьдесят), постучалась в дверь. Она отворилась сразу же, без промедления, словно бы там, за тонкой фанерной перегородкой, давно уже ждали. На них сурово и с некоторым вызовом глянула пожилая хозяйка в чистом, очевидно – только что выглаженном фартуке, лысоватая, с изъеденным рябью носом.

– Нам нужна Марта Штейр, – отчеканила охранница, – вы получали извещение?

– Получали… – буркнула хозяйка, кидая, короткий, острый взгляд на Густаффсона, – да только она не выйдет.

– Что значит не выйдет?

Хозяйка помялась:

– Волнуется она… сидит у себя, заперлась. Ревёт поди. Меня не пускает, бестолковка…

Охранницу ответ совершенно не смутил:

– Это не имеет значения. У вас кухня, продукты есть?

– А как же, – усмехнулась старуха, – живём на овощах, как не быть. Я всё приготовила ещё вчера, там и запеканка, и суп томатный, и лепёшек целая кастрюля… да вы проходите, я сейчас всё поставлю…

– Нет, – охранница решительно покачала головой, – у нас протокол. Вам придётся уйти, приходите завтра к обеду… можно к одиннадцати. Есть куда пойти?

Старуха колебалась: ей, по всей видимости, очень хотелось бы остаться.

– Так хозяйство же… – начала она, – у нас же свиньи лезут, кто их чесать-то будет нынче?

– Рядовой Пек почешет, – охранница кивнула на свою напарницу, – покажете, где сарай.

Старуха тяжело вздохнула и снова посмотрела на сержанта. Густаффсон стоял у колодезного сепаратора и пытался раскурить короткую керамическую трубку; но то ли воздух был слишком влажным от испарений, то ли табак слежался – ничего не получалось. Старуха прищурилась и сказала вполголоса:

– Так это… пару лет назад к соседям приходил один фронтовой… вроде похож был, только с усами и без тросточки – они не братья, случаем?

Лицо охранницы закаменело:

– Не могу знать. Фрау Мазур, освободите помещение, и побыстрее!

Старуху спровадили; когда она, печально кряхтя и делая вид, что ей тяжело ходить, ковыляла мимо Густаффсона с узелком в руках, он вдруг сделал шаг и мягко подхватил её под локоть:

– Матушка Ядвига, вам спасибо большое, – тихо сказал он, – за всех нас.

Хозяйка вздрогнула и удивлённо посмотрела ему в глаза. Он сжал ей плечо и стал подниматься на крыльцо. Дождь уже закончился.

* * *

– Не выйду!

– Марта, послушай… что же мне, одному тут н-ночевать?

– Я боюсь… Я тебя не знаю.

– Так-то да, но ведь и я тебя не знаю! Может, я тоже б-боюсь? Хочешь чаю? Здесь печка растоплена, я чайник п-поставил – идём, согреемся?

– Мне не холодно.

– Ладно… Я не против – сиди там; я сажусь чай пить.

Он хмуро звенел посудой; чертыхнулся, обжёгшись о чайник, тряс рукой; она украдкой наблюдала за ним через узкую щель в двери, бесшумно приспустив крючок. Оба прекрасно знали, что дверь не сложно вышибить плечом; оба понимали, что этого не произойдёт.

– Там суп есть, очень вкусный, – сказала она, едва высовывая нос из щели.

– Я в ваших фильтрах з-запутался, – буркнул он, не оборачиваясь, – иди с-сама и разогревай.

Она поколебалась, потом тихо вышла, держась ближе к стене. Румяная, круглощёкая, коса закручена и мудрено уложена на затылке – вчера полночи заплетала.

– Фильтры вон там, у тебя… за спиной, – сказала она еле слышно и почему-то покраснела.

Он ничего не ответил, только взял со стола кружку с чаем, задвинул табуретку в угол и сел там, в углу, демонстративно глядя на неё. Она опустила глаза, потом сделала движение как будто обратно к своей комнате; но передумала и стала мелкими шажками красться вдоль стены к небольшому шкафу, сколоченному из грубых пластин армейского пенопласта. Он сидел молча, изредка прихлёбывая кипяток.

Она добралась до шкафа, по-прежнему не поднимая глаз, достала фильтры, зарядила эти пористые цилиндры в кухонный сепаратор, открыла кран. Достала большую кастрюлю с нижней полки, поставила на печь, зажгла газ. Мелкие голубые язычки с гудением лизали угольное днище котла, запахло едой.

– Как… там? – спросила она, глядя в сторону.

– На фронте? Ну… по-моему, неплохо, – его глаза сделались отсутствующими, – но я всего лишь сержант, что я знаю… На п-про-шлой неделе мы потопили четыре линкора, один – прямо на м-моих глазах.

Он взял с тарелки подсохшую подсолнечную лепёшку и показал ей:

– Я был наводчиком, и т-торпеда попала ему точно посередине, вот сюда. Я видел в окуляр, как он – бабах! – просто разломился пополам, вот так, а п-потом пошел ко дну…

Он предложил ей половину разломленной лепёшки, она помотала головой, отказываясь. Между ними был разделочный стол.

Он пожал плечами и со вкусом откусил от лепёшки, начал жевать. Она искоса наблюдала, как ходят желваки на его челюстях, как двигается кожа, покрытая короткой, должно быть, двухдневной щетиной. Шрам тоже двигался.

– Не ешь всухомятку, я супу налью.

Она разлила им супа; она точно знала, что суп получился отменным – но всё равно боялась, что он покривится. Но он взял ложку и стал с аппетитом уплетать, весело глядя на неё; даже левый глаз смотрел почти прямо.

– Обалдеть, – сказал он, наконец, тыча пальцем в тарелку, – что за приправы?

Она опять покраснела:

– Много всяких… мы коптим жмых с солью, и ещё настойка из хмеля, и тмин…

– Ты часто краснеешь, – заметил он.

– Я… это… фрау Ядвига говорит, что я дура.

Он возмущённо фыркнул:

– Что за б-бред! Она просто тебе завидует, вот и все. Ты… очень хорошая.

Она покраснела ещё сильнее и робко посмотрела на него.

– Как… ты знаешь?

– Я много разных людей п-повидал, – уверенно сказал он, – покатало меня по фронтам… Ещё до флота служил адъютантом у к-ком-дива артиллерии, часть каждую неделю п-перебрасывали, столько деревень прошли… Приходилось б-бегать с поручениями, припасы организовывать там, харчи на штаб… ну, ты понимаешь?

Она покивала, глядя на него неотрывно. Двадцать три года прожившая в посёлке безвылазно, она слышала в его словах лишь грохот канонады, адское пламя и неведомые, пугающие моря.

– Год назад нам крепко д-досталось, – мрачно говорил он, всё больше, кажется, думая о чем-то своём, – прижали нас в ущелье. Били прямой наводкой по б-батареям, а дизель в тягачах почти закончился… Комдива осколком разрезало, страшно смотреть; наших столько там п-полегло… А всё проклятые с-с-с… с-снабженцы!

Он с яростью грохнул кулаком по столу, звякнула посуда, Марта вздрогнула и отшатнулась.

– Извини… – он успокаивающе поднял руку, – иногда у меня б-бывает… Я тогда подрался с интендантом, не выдержал. Меня разжаловали, сначала в штрафбат, потом до кораблей д-добрался. Ненавижу море, честно тебе скажу. Качка, блевать постоянно тянет… В пехоте проще: ну, упал ты, глядишь – подобрали, врачи уже рядом… А здесь что: полетел за б-борт и…

Он явно хотел добавить непечатное словечко, но удержался.

– А что с ногой? – робко спросила Марта.

– Да ничего. С мостика упал, вот что… П-поскользнулся!

Какое-то время он молча ел суп, вымакивал остатки куском лепёшки. Она почти не притронулась к еде. Про шрам спрашивать побоялась.

– Есть пирог ещё, будешь?

Он посмотрел на неё прямо, откровенно, так, что все обмерло у неё внутри, и руки сделались слабыми.

– К чёрту пирог, – хрипло сказал он.

Утреннее солнце, преломляясь в рифлёной пластине окна, щекотало ей глаза. Марта лежала на животе, прильнув щекой к подушке, блаженно и бездумно водя ладонью под одеялом, там, где ещё не совсем растаяло тепло мужского тела. Мужского, мужского, мужского… Она вспоминала его руки, такие удивительно твёрдые и в то же время ласковые; вспоминала его запах, который и описать-то невозможно; вспоминала, как он трогал её, как прижимался к её лицу своей щетиной… мурашки пробегали по коже, и Марта счастливо улыбалась. Смутно она понимала, что это, наверное, всё-таки, к сожалению, не любовь; но если это не любовь, то где же и когда же любовь?

Марта перевернулась на спину и прижала ладони к нижней части живота. Воспоминания, ощущения, какие-то сполохи света и томительная сладость – всё это теснилось в её маленькой, округлой головке, рождало новое, страшное и радостное. Она не знала, что будет дальше, но была уверена, что будет по-другому. Теперь она сама другая, совершенно особенная. Теперь фрау Ядвига уже не сможет помыкать ею, как раньше; и те девчонки из сушильного цеха, что постоянно гогочут над ней в городе – им придётся заткнуться…

Она вдруг резко вскочила и побежала в прихожую: там висело старое, иссечённое трещиной по краю, помутневшее зеркало почти в рост. Марта пытливо вглядывалась в своё голое тело, проводила ладонями по крупным бёдрам и груди, как будто видела все это впервые. Не впервые, но впервые вот так… Она повернулась боком и попыталась представить себя с животом. Дважды она видела беременных в городке, и оба раза те девицы казались ей уродливыми – бледные, опухшие, пузатые. Ну нет, она будет не такая. Теперь мысль о животе представлялась ей совсем в другом свете: как непреложное достоинство, счастье и власть. Ей должны будут помогать, все они…

Хлопнула дверь, послышались тяжёлые шаги хозяйки. Она вошла с каким-то пакетом и картонной папкой под мышкой.

– Оденься, бесстыжая! – прикрикнула Ядвига, – тьфу, срамотища…

– Ему… понравилось, – тихо сказала Марта и впервые за долгие годы посмотрела хозяйке прямо в глаза.

Хозяйка положила папку и пакет на стол, молча подошла к Марте и влепила ей звонкую оплеуху. Марта схватилась за щёку, в голове зазвенело.

– Ты, дура, забеременей сначала, – мягко и зло сказала Ядвига, – потом уже будешь выкобениваться. В пакете фрукты, шоколад – от коменданта; в ледник положи, ясно? В папке бумаги, распишешься потом, покажу где. И тетрадь дали, следить за циклом и всё записывать… И оденься, мать твою в деревню!

Марта какое-то мгновение стояла, окаменев, ощущая, как обидный злой жар растекается по щеке, потом со слезами убежала в свою комнату.

– Порыдай, порыдай, – спокойно сказала Ядвига, наливая воды в чайник, – оно полезно. Полюбилась, и хватит. Больше твой солдатик сюда не вернётся…

* * *

Они покинули пригород до рассвета, когда поразительно ясный серп луны рисовал на вершинах гор призрачные узоры. Долина лежала в полутьме сырая, вся пропахшая томатным соусом, домашняя, словно бы съедобная. Он неважно видел в сумерках, и пару раз едва не упал в арык – охранницы ловили его под руки и грубо водворяли на середину просёлка. От них пахло чем-то мерзким – похоже, в том сарае они не столько чесали свиней, сколько пили брагу. А может быть, именно так пахли свиньи?

Когда вошли в городок, уже стало светать. Все ещё спали, лишь около зенитки, той самой, с лентами, кемарили на деревянной скамеечке, прислонившись плечами друг к другу, две ополченки в холщовых маскхалатах. Так что их никто и не заметил – а если и проснулась одна-другая, привлечённая стуком его трости о мостовую, то смотрела на них из окна молча, сдвинув девичьим пальцем простенькую занавеску.

Дизель тепловоза уже был запущен, с нездоровым бряцанием молотил вхолостую, и в серо-розовом слабом свете нарождающегося солнца слои тёплого воздуха волновались вокруг ржавой решётки радиатора. Мелкие капли уксусной росы чуть дымились на полустёртом плакате, висящем у входа в здание вокзала: «Женщина – это звучит гордо!». Рядом с надписью когда-то была нарисована длинноногая красавица в короткой юбке, с пышной гривой волос, струящихся по плечам, с достоинством и вызовом придерживающая на плече автомат; но дожди сделали своё дело, и от рисунка остались только прерывистые контуры; лучше всего сохранилась левая нога.

Ему помогли взобраться по ступеням, старшая охранница с грохотом захлопнула дверь тамбура. По проходу грузно прошла машинист, пожилая тётка необъятной толщины, почти совсем лысая, настолько рябая, что было сложно догадаться – каким же могло быть её лицо в молодости. Она насвистывала что-то простенькое, и грубовато хлопнула его по плечу своей лапищей:

– Эй, Густаффсон, как твоя машинка – ещё работает? Ключик разводной одолжить, а?

Охранницы заржали. Вагонный врач подошла к нему, привычно оттянула нижние веки, заглянула в рот, осмотрела ногти и за ушами; развернула его к сиденьям и легонько подтолкнула в спину. Он спокойно сел у окна, сложил руки на груди и стал смотреть, как набирают скорость бараки, кусты лопухов, стройные шеренги подсолнечников. Пригороды кончились быстро, состав погружался в сельву – тяжёлые разлапистые магнолии, папоротники, тот же подсолнечник, только дикий, низкорослый. Колеса стучали сначала тяжело и мерно, а потом разошлись и зачастили легкомысленно и дробно. Через час все охранницы и вагонные уже спали, расположившись кто как на деревянных лавках, и только он сидел неподвижно и прямо, холодно и бездумно рассматривая надвигающийся частокол перевала. В самом уголке окна, снаружи, прилепился и подрагивал на ветру зелёный, с чёрными пятнами жук. Спать Густаффсону никогда не хотелось.

* * *

Профессор Ковалевский смотрел на океан. Тёмно-бирюзовые волны мерно шевелились, мерцали блёстками и барашками, резвились в лучах уходящего солнца. Как и миллионы, как и восемьдесят пять лет назад. Безликая, загадочная сущность, начало всех начал… Он любил смотреть туда, в сторону материка, хотя знал – куда лучше всех прочих – в какую смертоносную жижу превратился некогда животворящий, овеянный человеческими легендами водоём. Профессор покривился – слово «водоём» резало слух. Какой к чёрту из океана водоём… Язык беднеет, неизбежно; но на фоне всего остального это казалось мелочью.

На границе волн и багрового закатного неба чернела тонкая полоска материковой суши. Она была бы незаметной, не светись над нею слабая зарница пожаров. Где-то там по-прежнему дышат вулканы, свежими язвами растекается лава, мёртвая почва в изобилии отдаёт накопленную за годы войны радиацию. Это огромные ядовитые пространства, чуждые любой жизни – и как же жалко выглядит в сравнении с ними его крохотная крепость. Два поросёнка построили домики хлипкие, кирпичные… и только третий, самый умный – или трусливый? – сделал свой дом свинцовым. Ковалевскому шёл сто четвёртый год, передвигался он в кресле-каталке и давным-давно позабыл, сколько его дочерей на самом деле остались в живых. Что касается сыновей, тут было попроще. Последний его сын погиб почти семьдесят лет назад, и этого он не забывал никогда.

На смотровую террасу вошла Надин, деликатно кашлянула. Деликатная, молчаливая Надин. Надёжная, как и вся эта крепость.

– Что? – нехотя спросил он.

– Прибыл состав, желаете взглянуть на нашего солдата?

– Хм… что-то изменилось с того последнего раза, когда я осматривал его?

– Сэр, он ещё функционален. Но меня многое беспокоит, и я попросила бы вас присутствовать.

– День выдался длинным, я утомлён. Но, если ты настаиваешь… Вези!

Надин была его правнучкой; впрочем, и такое определение было некорректным. Когда мужчина спит со своей дочерью, а потом родившаяся девочка вырастает и делает себе ЭКО посредством спермы другого мужчины, умершего сотню лет назад – кем, чёрт побери, этот ребёнок должен ему приходиться?! Да если бы Надин была такой единственной…

Она аккуратно катила коляску по пандусу, стеклянные двери предупредительно расходились, а потом герметично смыкались вослед. Каждый проход был шлюзом отдельного кессона; на каждой двери висел дозиметр; через каждые десять метров на стене был закреплён аварийный блок с противогазами, комбинезонами и адсорберами. Воздух попадал в комплекс помещений через каскад фильтров; для воды в скалах были выдолблены гигантские отстойники. Мы похожи на мужчину, который надел презервативы всюду, куда только мог додуматься – на ноги, руки, член и голову, горько подумал Ковалевский. И похоже, это абсолютно бессмысленно, потому что женщина, которую нам так хотелось соблазнить, уже умерла. Соблазнить женщину? Этот образ вызывал у Ковалевского кислую, усталую улыбку.

Шедшие навстречу им девушки, женщины, старухи равно почтительно отдавали ему честь; он не отвечал – зачем? Все они несли в себе частицу его ДНК, пусть и смешанную в определённых долях с чьим-то совершенно чужим семенем. Никаких отцовских, а уж тем более дедовских чувств он к ним не испытывал. Женская дивизия… И всё же они были жизнью, а жизнь – единственное, за что стоило бороться на этом свете. Правда, совсем скоро лично ты окажешься на том, усмехнулся Ковалевский. И вот парадокс: мысль о собственной смерти пугала его куда меньше, чем мысль об этой неправильной, извращённой жизни.

Они остановились перед медицинским блоком, Надин набрала на пульте электронный код. Их встретили сёстры, помогли облачиться в халаты и шапочки. Внутри было прохладно, пахло дезинфекцией.

Трое врачей – все, как на подбор, узкобёдрые, худощавые женщины – не без труда укладывали Густаффсона на операционный стол. Ковалевский безучастно наблюдал, как они отсоединяют бедренные суставы, вынимают батарейный блок, пищевые контейнеры; потом подошла четвёртая, хороший специалист по пластике, бережно раскрыла ему череп и отщёлкнула челюсти по линии шрама. Тем временем первые трое извлекли репродуктивную систему, и тут же ассистент увезла детали в лабораторию. Всё чистилось воздушным пистолетом под давлением, дезинфицировалось ультрафиолетом, смазывалось спиртом. Менялись жидкости, подкачивали гидравлику. Мигали лампочки тестеров, на мониторах мелькали диаграммы. Наш героический, железный мужик, механический кобель, бык-осеменитель с орденами на груди. Боже мой!…

– Я попрошу озвучить предварительные результаты осмотра, – повысив голос, сказала Надин.

Старший врач, пластический хирург – глаза у неё были серыми, как и у профессора – не спеша сняла маску, вытерла руки влажной салфеткой, бросила всё это в урну и подошла к ним. Она была довольно стройной, молодой – лет двадцати пяти, и могла бы быть даже привлекательной, почти совсем «такой, как раньше» – если бы не редкие, выпадающие волосы.

– Сэр, – подчёркнуто обратилась она к профессору, а не к Надин, – первичное вскрытие показало, что на клеточном уровне поверхностные слои кожи…

Ковалевский поморщился:

– Энн, прошу тебя, давай без вот этой канцелярщины… Скажи проще: что сломалось?

– Я Изабелла, профессор – сухо улыбнулась врач, – хорошо, я буду кратка. На спине есть три очага эрозии – вот здесь, здесь и здесь – пока, впрочем, небольшие; глазные сервоприводы изношены – но тут мы, пожалуй, поработаем, думаю, добьёмся баланса; хуже дела обстоят с челюстью – он заикается всё сильнее, и запчастей больше нет. Беда с коленным суставом – боюсь, он вскоре потечёт. От него уже сейчас идёт слабый запах смазки, и в любой момент колено может выйти из строя.

– Он все ещё может их оплодотворять? – мрачно спросил профессор.

– Технически – да, – кивнула врач, – но поймите, что… гм… он всё меньше похож на живого мужчину, и со дня на день это станет очевидным. Я хочу сказать, что мужчина во время секса должен быть… должен обладать…

– Не нужно мне объяснять, что должен мужчина во время секса, – язвительно прервал её профессор, – поскольку я единственный среди вас мужчина, и единственный, у кого – пусть и давно – был настоящий секс.

Врач побледнела и закусила губу. Ковалевский понял, что переборщил.

– Послушай… Изабелла, – он опустил голову, на которой старческий пигмент смешался с пятнами радиационных ожогов – я не хотел быть резким. Не обижайся, хорошо? Я понял тебя, а ты поняла меня. Скажи мне лучше, что с нашим банком спермы?

Изабелла смотрела в сторону; было ясно, что она готова заплакать. Но девушка сделала усилие и коротко кивнула головой:

– Да… Даже если мы сумеем удержать сержанта в рамках подобия живому… человеку, семенного материала хватит только на семь месяцев – из расчёта две поездки в неделю. На самом деле, спермы у нас больше, но половина запасов уже облучена. А это риск выкидышей или уродства, сами понимаете. Даже с тем, что есть, процент зачатий крайне низкий. Примерно через полгода, профессор, мы фактически начнём вымирать, как вид.

Ковалевский потёр переносицу:

– Используйте здоровую жидкость первой; когда закончится – смело лейте ему некондицию.

Врач вскинула редкие брови.

– Да-да, делайте, как я говорю. У нас нет выбора, девочка моя. Бог оставил нам несколько талантливых инженеров и врачей, но почему-то напрочь лишил генетиков… что ж, будем работать с тем, что есть.

Надин, все это время молчавшая, кашлянула:

– Сэр, профессор…

– Что, Надин?

– Если вместо естественного оплодотворения каждый раз делать ЭКО, процент удачных зачатий повысится. К тому же, появится больше шансов на рождение двойни или даже тройни… И главное, сперма не будет тратиться такими неэффективными объёмами; мы выиграем много времени.

– Отозвать нашего солдата? – Ковалевский покачал головой, – это много раз обсуждалось. Людям… женщинам в Долине нужен мужчина, Надин. Хотя бы тень мужчины, хотя бы обещание. Пока они верят в наш героический фронт, в ценность этих бравых солдатиков – они верят в саму жизнь.

– У нас остался последний андроид, профессор, – сухо заметила врач, – и тот скоро станет похож на… простите, ходячий скелет с хорошо пришитыми причиндалами. Да, артельщики и ополченцы в Долине не слишком образованны – нашими же стараниями – но и они уже видят неувязки. Вчера, например, Густаффсон назвал по имени престарелую артельщицу, которую, по легенде, видел первый раз в жизни. Я беру всю вину за этот инцидент на себя, профессор… но ошибки будут только множиться.

Неувязки, неувязки, подумалось Ковалевскому. А то, что ты, милая Надин, спишь с этой вот стройняшкой… как её там… Изабеллой, да – это как, считать неувязкой или нет? Но вслух он этого не сказал.

– Сэр, должна заметить, что все мы здесь живём со знанием правды, и неплохо справляемся, – осторожно добавила Надин, – так почему бы не дать шанс долинщикам? Пустим слухи, понемногу, отберём самых сознательных, будем их привозить сюда, в Цитадель, под видом экскурсии постепенно обрабатывать, чтобы не вызвать шок…

– Довольно! – не выдержал Ковалевский, – хватит, Надин! Так мы рискуем загубить весь проект! Десятилетиями мы выстраивали эту систему, мы наладили автономный цикл сельского хозяйства в Долине – я сам, между прочим, в молодости сажал этот проклятый подсолнечник, барахтался в дерьме со свиньями… Мы растили здоровых женщин, мы крали у них кровь на анализ, мы оплодотворяли самых перспективных, жизнеспособных. Все они наши дети, в каком-то смысле. Они почти перестали умирать от рака, Надин!

– Они умирают от старости, – тихо сказала она.

– Все умирают от старости!!! – заорал он своим надтреснутым, старческим голосом, и пятнистая кожа на его черепе покраснела, – я умираю от старости!

– Виновата, сэр.

– Они живут этой выдуманной нами войной, как ты этого не понимаешь? Ты – избранная, ты выше всего этого; но они – простые бабы, им нужно кого-то ждать с фронта. А иначе… иначе всё пойдёт прахом. Они рожают, и рожают от мужчины – это самое главное!

– Но мальчики по-прежнему не рождаются, – горько заметила Изабелла, – уже восемьдесят пять лет, профессор.

– Любую проблему можно решить! – Ковалевский начал уставать от этой дискуссии; другие врачи и сестры притихли и молча стояли в сторонке; всё это плохо, очень плохо, это подрывает коллективный дух…

– Всё можно решить, – спокойнее сказал он, – Кончается сперма? Мы починим наш самолёт и опять слетаем в Британию. Или лучше в Испанию, там не так горячо. Мы найдём ещё один банк, взломаем его, и привезём материал сюда. Износился андроид? Больше грима, больше одежды… пусть меньше разговаривает, не знаю… Мы что-нибудь придумаем. Я всегда что-нибудь придумывал…

Голос его предательски задрожал. Надин коротко переглянулась с Изабеллой.

– Оставим этот разговор, – глухо произнёс профессор, потирая лоб тощим запястьем, – Надин, мне нужно прилечь.

– Слушаю, профессор.

* * *

Она катила его по бесконечным коридорам Цитадели, облепившей своими просвинцованными корпусами прибрежные скалы. Внизу бился о камни враждебный океан, наполненный ядом и радиацией; по ту сторону перевала цвела в жидкой грязи Долина с разбросанными по ней полутора десятками селений, пятью крошечными городками и единственной железнодорожной веткой, ведущей сюда. Долина… Их Ковчег на земле, для большинства теперь – настоящий родной дом. Другого и не было, и – вполне возможно! – не будет.

В незапамятные времена с неба рухнул гигантский метеорит, выплавив в земле просторную овальную чашу; небесное тело не зря потрудилось! Восемьдесят пять лет назад над Ираном вспыхнули первые ядерные цветы, их ядовитые семена разнеслись по всей планете, провоцируя цепную реакцию ответных ударов; немногие выжившие – как правило, случайно оказавшиеся вдалеке от крупных городов и военных баз, или посреди океана – очень быстро обнаружили, что радиация, кислотные дожди и мутировавшие растения что-то переключили в генетическом коде хомо сапиенс, покалечили наследственность. Женщины лучше справлялись с радиационным фоном, жили дольше, воспроизводили себя; через пятьдесят четыре года на планете остался в живых единственный мужчина, старик, доктор технических наук, профессор Ковалевский. Хотя какой он профессор… Его некому было назначать профессором, он назвался сам. Он и его потомки выстроили эту Цитадель, с лабораториями и цехами, с родильными палатами и даже маленьким аэродромом; он придумал Долину, заселил её девушками и женщинами, изолировал их от окружающего, безжизненного мира. Они должны были стать оплотом новой жизни и со временем восстановить популяцию человека. Когда-то он искренне считал, что всё это необычайно благородно и гуманно, он верил в возрождение цивилизации. Когда-то у него было три самолёта, небольшой военный корабль, крепкое здоровье и живой сын. У него было всё…

Для тех, кто выращивал овощи и усердно охранял небо от давным-давно не существующих бомбардировщиков – для них за перевалом, за краем долинной тарелки всегда шла война. Плевались огнём пушки, сходились в битвах морские эскадры, отважные лётчики кидали горящие машины в пике, на ненавистного врага… Об этом говорили книги и фильмы, выпускаемые здесь же, на побережье. Им было сказано: все мужчины, до единого, нужны командованию; только они могут выдерживать последствия атомных бомбардировок, каждый из них – на пересчёт. Когда-нибудь, после Великой Победы, все они вернутся домой – но не сейчас. Сейчас ваша задача – заготавливать жмых, плести канаты, ткать брезент, кормить фронт.

И они заготавливали и ткали, кормили и терпели, как могут терпеть только женщины. Спасались от кислотных дождей, дробили и рассыпали известняк, лелеяли вонючих волосатых свиней, рубили окаменевшие стебли гигантского подсолнечника… И ждали своего солдата.

И он приезжал, посланный в тыл особой директивой выдуманного командования, слегка помятый в боях, широкоплечий, неизменно суровый. Никто не знал заранее, к кому именно он едет, и эта интрига будоражила городки и посёлки. Счастливице завидовали, её поносили за глаза, кляли за уродливость и кривые ноги, возмущались несправедливым выбором. А потом, если она приносила ребёнка – девочку, конечно же – его забирали в Цитадель для анализа. Оставить ребёнка там, чтобы он вырос и помогал бороться с упадком технических навыков и культуры, или вернуть в Долину, где девочка будет ткать обувь, маршировать по плацу и мариновать томаты – всегда решал сам Ковалевский; в последние годы ему помогали Надин и ещё несколько врачей.

Он ехал, направляемый твёрдой рукой Надин, бессильно откинувшись на спинку и прикрыв глаза. Освинцованное стекло давало чуть зеленоватый, мертвенно-тусклый свет; закатное солнце казалось болезненно, ядовито жёлтым. Он вспоминал своего сына – свежесть молодого, улыбающегося лица, широкие – как у отца – плечи, ясные серые глаза, материнские брови вразлёт. В тот день он в последний раз пожал ему руку; смотрел, как экспедиция грузится в геликоптер и улетает на материк. Нельзя было его отпускать… Да, позже он проявил малодушие и позволил Надин и другим вылепить Густаффсона по образу и подобию сына. Потом жалел неоднократно; потом смирился. За свою бессмысленно долгую жизнь он привык к жестоким насмешкам судьбы, похоронил глубоко внутри все потери и неудачи… но вот сын тревожил его непрестанно.

Они добрались до каюты; Надин помогла ему встать, уложила в постель, сделала вечернюю инъекцию. Уже засыпая, он прихватил её за руку и пробормотал:

– Надин… не давай, не давай им утерять веру…

Она ответила после паузы:

– Конечно, профессор.

* * *

Она легко могла бы задушить его во сне. Никто бы не узнал, следов бы не осталось, никаких синяков на горле – хватило бы и подушки. А если бы и узнали – кто посмел бы возразить ей, Надин? Даже сейчас, когда она спускалась в ремонтный ангар, её преследовал этот запах старости, дряхлости, исходивший от него. Костлявый тлеющий призрак, десятилетиями указывающий им, как жить. Наверное, задушить его было бы приятно. Однако они решили иначе. Что ж, спокойной ночи, профессор Ковалевский.

Когда-то она называла его дедушкой… Маленькая девочка, окружённая такими же, как она, крупноглазыми, бледнолицыми, жадными до редкого света и свободного пространства подругами. Где-то среди них была и Изабелла – во всяком случае, они так решили. Им нравилось думать, что они не просто любовницы, но и коллеги по духу, по воспитанию. И та, и другая видели настоящих, живых, сильных и дееспособных мужчин только в записях компьютера, с годами всё больше похожих на сказки; обе никогда не произносили слово «папа» так, как это делали обычные дети за сотню лет до них.

Собственно, не было у них и матерей – лишь няньки, кормилицы, воспитательницы. А потом, очень быстро, почти сразу – уже учителя, сержанты, кураторы, коллеги. Младенчество почти без перехода, стремительно, переросло в службу. И в последнем она преуспела.

Надин легко сбежала по винтовой лестнице, крутанула баранку гермошлюза и оказалась в обширном ангаре. Там было сумрачно, пахло соляркой, маслами, где-то глухо звенели ключи и раздавались весёлые женские голоса. Бригада в очередной раз чинила тепловоз, в дальнем углу потрескивала сварка.

Она обогнула рабочую площадку по обходной галерее, спустилась ещё на пролёт и набрала код на неприметной, тусклого металла двери. Её уже ждали.

Ирэн, Лидия, Саша, Бетт – они сидели за длинным узким столом, когда-то, наверное, предназначавшемся для столярных работ; горели под потолком две тусклых лампочки. Среди всех них Изабелла, что-то печатавшая на клавиатуре моноблока поодаль, выгодно отличалась правильной фигурой, тонкими и строгими чертами лица, выдававшими недюжинную волю; а губы у неё были полные, чувственные. В тёмно-красном платке, с белым абстрактным орнаментом по канту, она была особенно хороша.

– Докладывайте, – властно бросила Надин, опускаясь на пустующий стул во главе стола, и отвинчивая крышку термоса; разнёсся мускатный запах подсолнечного эрзац-кофе.

– У нас всё готово на северо-западе, – начала Саша, полная, курносая, с гордостью носившая зачёсанную набок густую прядь тёмнорыжих волос, – из девяти посёлков только в одном комендант заупрямилась… пришлось её изолировать.

– Изолировать? – на вкус Надин, кофе слишком отдавал жмыхом, – что это значит?

– Связали, заперли в складской пристройке, возле сушильного комплекса. Всё чисто, никто не видел.

– Напрасно… – Надин нахмурилась, – не нашли общий язык сейчас, будет гадить и потом. Устраните её полностью, тело – в известняковую яму; пошли своим телеграмму прямо после собрания. Что на востоке?

– В целом неплохо, – откликнулась Бетт, смуглая и жилистая, тонкоголосая, – там у нас очень активная ячейка, заготовили почти шестнадцать тысяч листовок. Мы уже три года тайно ввозим туда литературу, проводим разъяснительные беседы. С пожилыми труднее… для них мужчина – это своего рода икона, бзик какой-то…

– Старухи, – пожала плечами Надин, – вряд ли они посмеют оказать сопротивление. Но после объявления декларации, и когда волнения утихнут, их нужно будет отселить в отдельную резервацию… надо подумать над этим; определим им пару посёлков, полагаю, пусть доживают там свои дни.

– Многие из них – носители технического опыта, – осторожно заметила маленькая, широколицая Лидия.

– Не существенно, – небрежно отмахнулась Надин, – мы хорошо поработали с протоколированием, и с чертежами, всё важное сохранено. Незаменимых сейчас нет. И потом, я уверена: они быстро смирятся, да ещё и сами предложат свою помощь. Что для них меняется, в конце концов? Когда мы на городской площади, при всех, разберём Густаффсона на части и расскажем нашу правду – даже те, кто смутно помнят живых мужчин, быстро убедят себя, что они были искусственными. Главное – правильно сформировать мнение масс. Долинщики вообще легковерны. Так что… осталась лишь Цитадель. Ирэн, что с внутренними войсками?

– Они созрели, – довольно проговорила бледная, но очень коренастая женщина лет сорока, в поношенной, но идеально отглаженной форме капитана, волосы сбриты под ноль, а под носом – тонкая полоска усов, – сейчас подойдёт Анна из гарнизона – мой однояйцевый близнец, кстати… у неё коды от всех внутренних кессонов, и от хранилища спермы. Арсенал мы уже контролируем, остаётся лишь личная охрана профессора.

– Изабелла? – Надин скользнула взглядом по изгибу талии подруги; та ответила мимолётной улыбкой.

– Да, сегодня вечером я передам повару несколько ампул. Они все ужинают вместе, так что… завтра они не проснутся. Ты… сделала укол?

– Да. Когда станет заметно, что он не дышит?

– Часов через пять-шесть, не позже.

– Значит, завтра… – Надин на мгновение задумалась, держа в ладонях горячую чашку и вдыхая пряный запах кофе, привыкая к шумящей, волнительной свободе, которая всё росла и крепла внутри, – пока всё отлично. Пробежимся ещё раз по плану. Начнём, пожалуй, с процедуры оповещения. Все вы знаете, что…

В этот момент в дверь негромко постучали. Ирэн подошла к шлюзу и приникла к глазку.

– Это Анна, как раз вовремя.

Она отвернула баранку и отпёрла кессон.

Шагнувшая внутрь плотная, вся как будто чугунная Анна коротко улыбнулась присутствующим, а затем резким, без размаха ударом ребра ладони словно бы перерубила шею Ирэн. Та мешком рухнула на пол; вслед за Анной в тесное помещение ворвались трое охранниц с короткими, чёрными пистолетами в руках.

– Всем сидеть смирно! – гаркнула Анна, хватая Надин за запястье и выворачивая руку; Надин охнула, скривилась от боли, услышала, как щёлкнули за спиной наручники.

В три секунды в наручниках очутились Лидия, Саша, Бетт, даже лежащая на полу без чувств Ирэн. При падении она ударилась носом, и тонкая струйка крови лилась на металлический, в заклёпках, настил кессона. Изабелла сидела в своём углу, потемневшими, безучастными глазами обозревая происходящее. Охрана не прикоснулась к ней.

– Ты! – Надин задохнулась от ярости, пожирая взглядом подругу – это ты… как… зачем?!

– В отличие от тебя, милая, она всё ещё верит, – раздался сухой старческий голос позади.

В проёме шлюза виднелся силуэт Ковалевского.

* * *

Ей невероятно повезло с погодой – утренний океан был умиротворён, волна шла широкая, плоская и слабая, ветер утих. Таких дней приходилось на месяц от силы два-три; всё другое время мощные, ровные муссоны катили тяжёлые горбатые валы к материку. Сегодня же лёгкие фиолетовые тучи гасили яростное солнце, шею и плечи почти не жгло. Она гребла размеренно и обречённо, автоматизмом движения отгораживаясь от тёмных, гибельных мыслей, от холодного страха. Надин была великим мастером управляться сама с собой; она могла обмануть кого угодно и превозмочь любой надлом… но как превозмочь океан? И как превозмочь предательство?

Первые пятнадцать минут она всё поглядывала на белые, с жёлтыми кислотными потёками корпуса Цитадели, искала в зелёных иллюминаторах фигуру профессора… или Изабеллы… Как знать, они и вправду могли быть там; но блики солнца и тонированное стекло мешали заглянуть внутрь. Её провожал лишь безмолвный конвой в респираторах; они подождали, пока лодка скроется за верхушками волн – им было приказано стрелять на поражение, если она повернёт обратно. И она знала – выстрелят.

Потом Надин перестала различать окна, а потом и саму Цитадель. То, что ей дали ялик и не расстреляли сразу же после короткого, формального трибунала – это была особая милость, некое признание заслуг от Ковалевского. Но и рассчитанная жестокость: ей не позволили взять ни респиратора, ни дозиметра, бросив в лодку лишь флягу воды. Впрочем, и без приборов она прекрасно знала, что через два часа надышится достаточно яда, чтобы гарантированно умереть.

И она продолжала грести, держа курс на темнеющий вдали материк. Поначалу дрожала всем телом, слушая свои ощущения, пробуя на вкус горько-солёный, йодистый воздух, напитанный радиацией; потом расслабилась от тяжёлой работы, вспотела и перестала следить за временем. Этот конец лишь для тебя одной, Надин; на острове осталось почти двадцать восемь тысяч женщин и один старик. На твоё место уже кого-то поставили… может быть, даже Изабеллу. Или, скажем, эту цепную суку Анну… хотя вряд ли, она слишком глупа, чтобы ассистировать профессору.

Ей стало тошно от этих мыслей, и она испугалась: уже? Нет, не должно быть, слишком рано. Слабости она не чувствовала, пот стекал по лбу и щекам, между лопаток; она была сильной, очень сильной… и раньше всегда мучилась, переживала – почему у такого сильного человека, как она, с отличной наследственностью, не может быть детей? Потом свыклась… Изабелла планировала беременность на следующий год – не потому ли всё пошло наперекосяк? Страшная, нелепая мысль пронзила Надин: неужели этот старый маразматик пообещал ей мальчика? Она же врач, она даже лучше неё должна была понимать, что это враньё. Мальчики больше не рождались, и, очевидно, никогда больше не могли родиться. И этот мир… это должен был быть их мир, её и Изабеллы! Избавиться от опостылевшего диктатора, открыть долинщикам глаза на правду, уничтожить нелепые традиции бесконечной лжи, лицемерной пропаганды, развеять по ветру прах ненавистного, бесполезного Густаффсона… и жить в покое и счастье, полагаясь лишь на себя и подруг, жить до смерти, и умереть в чистоте и тепле настоящего жилища, среди травы и земли, а не во мраке этого свинцового гроба со стеклянными амбразурами, где каждую неделю твою кровь выкачивают до капли, делая из тебя бессильную мумию, а потом закачивают обратно – уже прошедшую обработку, воняющую химикатами и пластмассой – чтобы ты вновь служила безумному старику, чьё место давным-давно в прошлом.

Весло вдруг шлёпнуло по чему-то упругому, всплеска не получилось; Надин глянула в воду и обмерла. Лодка проходила над сегментом гигантской медузы, и край её мантии лизнул по борту. Полупрозрачные сиреневые твари, колыхающиеся гроздьями желтоватых щупалец – здесь их были тысячи. Они слабо светились на глубине, отсвечивали студнем на поверхности, лениво сокращая разрисованные узоры колоколов. Надин сжала зубы и старалась править мимо колеблющихся островков, каждый диаметром метра три, а то и больше. Мучительная, но зато быстрая смерть. Если бы она захотела…

Ну нет, такое не для неё. Она будет бороться, пока есть хотя бы малейший шанс. Если грести в прежнем темпе, то уже через час она может достичь материка; до него от Цитадели не более десятка миль. Да, она наглотается морского воздуха; да, на берегу её запросто могут встретить неприступные скалы – как те, что простирались на пятьдесят миль от их крепости – или мощный прибой, который не даст пристать… И даже если получится выбросить ялик на берег, и не искупаться в ядовитом океане – что ждёт её там? Безжизненная радиоактивная пустыня, выжженный шлак, отсутствие пищи? Долина выжила, потому что была изолирована от ядовитых ветров, и располагала уникальной системой водоснабжения; а что там? Возможно, мох и папоротник, насекомые… этим не прокормишься.

Надин покачала головой и даже попыталась слабо улыбнуться: о чём ты вообще думаешь, приговорённая? Да ходи там стада жирных свиней и расти яблони в рост человека – тебе это не поможет. Радиация уже накапливается в клетках, слизистая желудка уже отмирает… Ей жутко захотелось пить, и она обильно, не стесняясь, отхлебнула из фляги. В голове гудело, от нагрузки болели плечи. Наверное, всё-таки начинается…

Через сорок минут, щуря горящие от соли и пота, подслеповатые красные глаза, держась немеющими ладонями за весла, ставшие уже неимоверно тяжёлыми, она разглядела впереди то, чего заранее боялась и что означало гарантированную смерть: рифы. За спинами пологих валов то появлялись, то пропадали крутящиеся пенные буруны; уже слышался слабый гул. Берег, теперь синеющий отчётливо, был надёжно отделен от океана коралловой преградой; и там, за ней, Надин сумела рассмотреть спокойную, лазурную гладь залива, какие-то колеблющиеся в восходящих струях воздуха кустарники на берегу, несколько холмов. Даже если бы у неё был моторный катер, ей ни за что не попасть внутрь залива; а на этой хлипкой посудине, когда тошнота уже подступала и слабели руки… Надин бросила вёсла и хрипло, горько, надрывно засмеялась.

* * *

Он стоял на вершине холма и наблюдал за детьми. Они придумали прыгать через морскую черепаху: один приманивал кожистого гиганта насаженным на палку манго, а трое других разбегались и делали сальто через каменный панцирь, с гиканьем переворачиваясь в воздухе и со всего маху рушась в прибой, поднимая тучи брызг. Брызги, визг, зелёные проблески… Он полюбовался отточенными движениями сорванцов, этой практически рыбьей, сильной пластикой детских тел; старший, Айзия, умудрялся крутить в полёте почти четыре оборота. Раз в полгода клан приплывал на этот берег, полакомиться свежими манго, отпраздновать начало детских каникул, и – как знать? – возможно, зачать ещё одного. И всякий раз погода была отменной.

Позади послышался хруст вулканической гальки, лёгкие, летящие шаги.

– Дядя, дядя!

Ну конечно, это Майя: серебристый, свистящий голосок племянницы всегда заставлял его улыбаться. Свои дети – всегда свои, спору нет; но просьбам Майи ему было трудно сопротивляться. Она звала его дядей, а он её отца – братом, хотя ни то, ни другое не было до конца правдой.

– Что, крошка моя?

– Там, за рифами… – она отдышалась, смахнула со лба паутинку налипших водорослей, – медузы!

– Медузы? Ну, что ж такого?

– Нет, ты дослушай… Медузы напали на кракена! Там вода чёрная-пречёрная!

– Неужели? А кракен – убежал?

– Вот… мы и хотели выяснить! Ты отпустишь нас, глянуть?

– М-м-м… ну, если только вместе с Айзией, дорогая. Глянуть – и сразу назад. Одни туда не плавайте, слышишь? У акул сейчас не сезон, это верно, но среди них бывают и сумасшедшие, которых ещё не успели прикончить дельфины. С Айзией, ясно?

– Ладно!

Она развернулась убегать, и он почти отпустил её… как вдруг краем зрения зацепился – на повороте головы, ничего ещё не поняв – за колеблющуюся чёрную точку на горизонте.

– Стой-ка!

И Майя остановилась, как вкопанная, безошибочно различив в его голосе ту непримиримую сталь, ослушаться которой не смел ни один член клана. Он поманил её пальцами, напряжённо вглядываясь в океан.

– А ну, малышка, посмотри вон туда… твои глазки поострее моих будут.

Зрение у него было отменное, на самом деле; но дети и внуки превосходили его кратно. Дети, если честно, вообще во всём превосходили его, как и должно было быть. Страшно и радостно думать, что будет с ними через три-пять поколений…

– Дядя… там деревянный футляр, а внутри… человек!

– Да, милая. Я так и думал. Это лодка. Что за человек, ты можешь различить?

– Непонятно… по-моему, он болеет. Дядя…

Голос девочки дрогнул.

– Что?

– Это женщина… только… только у неё красное лицо! Она вся красная и розовая! Дядя, мне страшно!

– Ну, малышка, чего ж бояться, она от нас очень далеко. Однако… сбегай-ка за Айзией, а ещё позови отца. Я хочу увидеть эту женщину. Бегом!

Вскоре примчались Айзия и Менай. Почти одного роста, оба плотные и гибкие, с покатыми, гладкими черепами, под зеленоватой кожей на плечах перекатываются жгутами многочисленные мелкие мышцы. Выслушали с почтением, но без подобострастия; сразу всё поняли и убежали к прибою. Он следил, как они плывут к рифам, мощно рассекая бирюзовую гладь простым изгибом тел, едва шевеля руками, оставляя лёгкий пенный след. Как карабкаются по кораллам, порой балансируя среди бурунов на одной ноге, держась, как та самая девочка на шаре Пикассо…

Пикассо! Слово и образ выплыли из памяти, как мурена порой высовывает страшную свою башку из пещеры, завидев добычу… Пикассо, живопись, картины, масло, кисти, руки, люди… Люди. Он провёл кожистой, с зелёными прожилками ладонью по бугристому от времени лицу, по шрамам и лишаям, этим зарубкам прежних трагедий, косметическим меткам безумного опыта. Перевёл взгляд на горизонт, где туманным бугорком значился Остров. Усилием воли отфокусировал хрусталик на телескопический режим – в последние годы это получалось всё хуже – задержал дыхание: вот он, блестящий шарик главного купола обсерватории. Как и много лет назад, вид Цитадели пробудил щемящую жалость и далеко упрятанную досаду на собственное бессилие… Он выдохнул, покачал головой и начал осторожно спускаться на пляж, стараясь не переносить тяжесть на изуродованную ногу.

Айзия и Менай, ловкачи, молодые акробаты, уже завладели лодкой и перетаскивали её сквозь рифовую турбулентность, прилагая все свои немалые силы. Теперь и он видел, как болтает в лодке гребца, и как вёсла в уключинах мотает бурунами; и где там, среди пены и острых коралловых обрубков, мои дети? Ничего, они справятся, справлялись и в худшую погоду. А вот гребец… вряд ли. Зрение у меня не самое выдающееся, но респиратор я бы разглядел. Кто бы это ни был, он уже надышался.

Поднимался ветер; сердитые волны бросались вслед пловцам рваной пеной, рычали на скалы; вскоре начнётся буря. Такая же, как и тогда. Сколько же лет прошло? Шестьдесят пять? Семьдесят? Нет, не вспомнит. Только яростный свист лопастей, смертельный крен воздушного судна, животный ужас и… падение, боль, смерть. В этих сполохах крови, в этом немом крике вывороченной из сустава бедренной кости, в этом теневом понимании неизбежности конца, в радиационной тошноте и блевотине – ведь там же не могло не быть смерти? Он должен был как-то умереть, чтобы позже выжить и превратиться в то, чем является сейчас. В зелёное, лишайчатое чудовище, с тёмными глазами цвета водорослей, с перепонками везде, где только возможно было им образоваться, безволосое и… могучее. Да, годы шли, а сил было хоть отбавляй. Даже он, хромой инвалид, мог бы без труда взвалить эту вот, танцующую в бурунах, лодку на плечо, унести вглубь суши на многие километры; мог бы плыть под водой часами, не зная устали, без воздуха и пищи; мог бы голыми руками остановить кракена, сдавить ему артерию или свернуть клюв, напугать ультразвуком… А уж дети и вовсе оказались… кем же они оказались?

Он точно не знал. Все эти годы, переживая своё перерождение, странствуя по суше и пучинам, набираясь животного, обострённого опыта, и постепенно забывая о человеческом происхождении, он размышлял о сущности жизни. Он не обладал мудростью и научными познаниями своего отца, он всегда был человеком действия; но преобразившись телесно, он невольно должен был измениться и духовно. Поначалу он вспоминал прежнюю цивилизацию, ту, что погибла в ядерном пламени почти без остатка, сравнивал себя и братьев, сестёр и детей, с теми, кто жил когда-то. И находил невероятно мало точек соприкосновения. Всё, что делали люди сто лет назад, казалось ему бессмысленным.

Часто в своих странствиях, мигрируя вместе с кланом вдоль побережья, а порой и забираясь на север, к арктическим чистым льдам, он находил скелеты и руины прежнего мира. Затонувшие на глубине, развороченные ударами торпед подлодки; остовы кораблей и упавших самолётов, прогнившие, заросшие ракушками; дрейфующие, все ещё смертоносные мины. Сейчас они уже не казались ему по-своему красивыми, технически совершенными, сдержанно могущественными. Да, определённая целесообразность в них была… но если хорошенько присмотреться и кое-что посчитать (особенно хорошо это получалось у малышки Майи), обнаруживались грубейшие ошибки и нелепости конструкции. В те годы цель оправдывала средства; но в его нынешнем мире весь этот захватнический прагматизм порос быльём.

Она умирала, он понял это сразу, хотя и не видел живого человека уже лет тридцать с лишним. И да, это была женщина, опять женщина; с облезлой головой, опухшим, бледным от слабости лицом, с мертвенными чёрными кругами под глазами – но женщина. Айзия и Менай осторожно извлекли её из лодки и положили на сухой песок. Она слабо застонала и подогнула под себя ноги в тяжёлых шнурованных ботинках; её бил озноб.

Он не без труда вспоминал нужные слова старого языка:

– Ты умираешь. Слишком много радиации. Ты слышишь меня?

Глаза её, казалось бы, ничего не видели. Однако звук мужского голоса, пусть и странно звенящего в его нынешнем деформированном горле, что-то пробудил в ней. Она попыталась взглянуть на него слезящимися глазами:

– Кто… ты?

Он поколебался, ответил не сразу:

– Я тот, кто раньше жил вместе с вами. Ты ведь из Цитадели, да? Кто сейчас управляет коммуной?

Она покривилась, как от сильной боли:

– Профессор… Ковалевский. Всегда… профессор…

Он вздрогнул:

– Так он ещё жив? Что ж, он был очень крепким. Наверное, переливания крови, какие-то процедуры… Сколько вас там?

Она всё внимательнее всматривалась в его лицо:

– Нас… пять сотен. Ещё почти тридцать тысяч женщин живёт в Долине…

Он нахмурился:

– Женщин? Почему женщин?

– Мужчин нет… больше никаких мужчин…

– Понятно, – он задумчиво покивал, – значит, всё пошло прахом, все его усилия. Впрочем, это уже не имеет значения; теперь я знаю, что его план такой же бессмысленный, как и весь его мир. Всё это – Цитадель, Долина, люди – ненадолго. Что же ты покинула их, зачем заплыла так далеко? Ведь для вас океан – это смерть.

– Меня изгнали… был мятеж… предательство…

Она вдруг сделала усилие, приподнялась на локте и схватила его за предплечье:

– Ты… ты Густафссон? Ты настоящий Густафссон? Ты… мужчина?

Он медленно покачал головой:

– Ни то, ни другое. Я был мужчиной, но та жизнь давно закончилась. Тебе лучше прилечь…

Но она держала его с цепкостью горячечного больного:

– Но… тогда кто же ты? Откуда я тебя знаю? Я видела твоё лицо раньше… или почти твоё… портрет в кабинете профессора… его сын… ты сын…

Менай, все это время державший ладонь прижатой к её шее, выразительно посмотрел на него и качнул головой: время заканчивалось, жизнь уходила из этого измученного тела.

– Кто я такой? – спокойно сказал он, – кто я такой? Я будущее этой планеты, полагаю. Это всё, что тебе нужно знать. А теперь отдыхай; немногое можем мы сделать для тебя, но кое-что сделаем.

Он кивнул Менаю; тот прижал нужные точки на шее, затылке и под челюстью женщины – она немедленно обмякла в его руках, задышала мягче, спокойнее.

– Она больше не очнётся, брат, – тихо сказал Менай.

– Да. Как и весь их мир, Менай… Нам пора, дети; зовите всех, скоро пойдёт дождь. Мы отплываем!

* * *

Чёрная, жирная туча наплывала на материк. На песке лежала маленькая, скрюченная женщина; возле её головы пробежал совсем крошечный, ярко-фиолетовый краб со смешным, похожим на расчёску гребнем по спине; он остановился на секунду, словно бы принюхиваясь, потянулся усиками к бледному, в пятнах лицу… но женщина глухо застонала, пошевелила губами – и краб умчался по своим делам. В такую бурю лучше забиться куда-нибудь под камень.

Горько-солёный ветер трепал редкие пряди рыжеватых волос, глаза женщины были закрыты. Никакой боли она уже не испытывала; сознание её, уже отделённое от тела, блуждало в манящих, предвещающих радость потёмках. Где-то там, за шелестящими стеблями подсолнечника, в калейдоскопе солнечных лучей, её дожидался, присев на корточки и расставив для объятий большие, сильные руки, кто-то улыбающийся, родной, бесконечно далёкий.

На песок упали первые тёплые, ласковые, дымящиеся капли.


Красноярск, 2016.

Красное одиночество

Подняться наверх