Читать книгу «Улица собак легкого поведения» - Петр Альшевский - Страница 3

1

Оглавление

Если бы не она, я бы страдал от своей заменимости каждым, кто только родился, чтобы жить, умирая, без горьких воспоминаний о прозрачных именах утонувших индейских рек. Если бы не она, я бы насвистывал мелодию, угоняющую меня в рабство нескончаемой ночи, предстающей нежным рассветом лишь сложившим буйные головы в неравной сече с вечно голодной тоской. Если бы не она, я бы снова сжигал мосты, позволяющие надеяться хотя бы на что-нибудь, кроме одушевленных ухабов безвозвратной дороги вперед. Если бы не она, я бы растаял в языческой лаве отречения от всего, включая даже обычно добрых ко мне идолов, мнимо заключенных под присмотр каменных изваяний неба. Если бы не она…

А ее-то как раз и не было.

Ее не случилось, я глохну от свиста в легких, но где-то далеко от нас, на священных донских просторах…

Не умея одновременно вершить никакие, даже наипростейшие, две вещи, ясноглазый Паша недвижимо сидит в плетеном кресле на покатом берегу мутного Дона. В нем заложен немалый соглашательский потенциал.

Я еще не завершил своей психоделической одиссеи, Над-Пред-Елена внимательно смотрит, встает ли у меня на другую; направленный на высшее Паша не умеет одновременно ни лежать, ни спать; ни стоять, ни есть – и он не спит и не ест: он сидит в плетеном кресле на покатом берегу мутного Дона. Сидит и ничего больше не делает.

Не думает, не говорит и не помнит, однако и не умирает, ведь когда Паша сидит в плетеном кресле он в силах только сидеть – мне нечем обезглавить устоявшиеся здесь заблуждения, но умирание также является действием, а совершать одновременно сразу два действия Паше не суждено. И он сидит на покатом берегу мутного Дона, не умирая.

По Дону ходят неуправляемые байдарки, из мягкой земли бесхитростно торчат указателями смерти отполированные ветром берцовые кости; вселяющий мужество Паша всего этого не замечает.

От того, что не видит. Не видит ничего – не видит и собирающихся вокруг его застывшей плоти неместных всадников.

Лошади соскакивают со своих теней и пронзительно смотрят на ясноглазового Пашу, недвижимо сидящего в плетеном кресле на покатом берегу мутного Дона. Они восхищаются.

Погодой, песком на копытах и белым значением черной мессы родного края. И, разумеется, Пашей.

Царствующим дитем незаконнорожденного космоса.


«Ну, зачем мы живем на земле, ведь на небе достаточно места?»: заторможено напевая, это с претензией вопрошает, неприкаянный дух интернационалиста-утописта Джорджио Симеониса. Нечасто обращающийся за помощью к разуму. Выходящий в мир без настроения прийтись там ко двору. Его биография не отягощена кражами младенцев, и ему не выйти из стыка со стремлением к получению удовольствия; не сотрудничающий с ним ди-джей Алексей Таванеев курит в Москве: на Ленинском проспекте.

Еще две затяжки и внутрь; около больницы было немноголюдно, но никому не улыбающаяся девушка, по-видимому, из пациентов, все же была. По неведомым Таванееву причинам она посмотрела на него стойко подкрашенным взглядом – пока еще не скальпированными глазами – и сделала твердый шаг на сближение.

– Вы кого-нибудь навещаете или сами нездоровы? – спросила она.

– Нездоров будет вернее. – Алексей Таванеев относительно некстати для себя вспомнил о китайском театре, где все женские роли некогда исполняли мужчины, и женщины приходили на эти спектакли, чтобы поучиться у них женственности и такту. – Я, девушка, нездоров, но еще полноценен. Но скоро все будет наоборот – здоров, но полноценность меня уже покинет.

Проведя избавленной от мозолей ладонью по заметно украшающим ее голову волосам, она улыбнулась. Ди-джею Таванееву. Сама.

– И кто же посмел тебя заразить? – поинтересовалась она.

Опять эти уловки. Несвоевременное вытягивание губ. Подтягивание юбки. I feel alive? Нет… бросьте… пустое… легкий на безумные чувства Алексей Таванеев знает о разноплановости предназначения женщины. С одной из них он виделся только в июне: летом она была не менее страшной, чем зимой, но в июне очень жарко и, встречаясь с ней, Таванеев испытывал приятный холод – особенности ее незавидной внешности пробирали Алексея Таванеева до самых костей, и, когда ему доводилось слышать, что женщина способна лишь согревать, он снисходительно усмехался: женщина способна на большее, из-за женщины он на операцию и ложится.

– Меня привела сюда, – сказал он, – такая же, как ты. Пришел я сам, но из-за нее. Такой, как ты.

– Как я? – не поняла она.

– Но ты же, судя по всему, девочка бойкая – дай тебе волю, ты и пятерых мужиков за час заездишь. – Посмотрев ей в лицо, Алексей Таванеев не захотел опускать свой унылый взгляд куда-нибудь ниже. – Она тоже была бойкой.

– Кто она?

– Я звал ее Белочкой, – сказал Таванеев, – а она меня… я был против, но за то, что я с ней делал, она звала меня Дятлом. Тебе это действительно интересно или так, заняться нечем?

– Ты говори, я послушаю. Пока только говори, но с таким видным мужчиной мне многое интересно.

– Многое уже не ко мне.

– Что так? – улыбнулась она.

Бросая окурок мимо урны, Таванеев отдавал себе отчет, что, не считая врачей, она – последняя женщина, с которой он разговаривает в полном составе своего нездорового тела. Таванеев ее запомнит. Но вспомнит ли ее Алексей Таванеев после начала действия анестезии?

– Благодаря отношениям с одной женщиной, – сказал Алексей, – подобной тебе, но постарше, я стер его до крови…

– Ты имеешь в виду своего… бандита? – спросила она.

– Бандита? Небесспорное сравнение. Как и слова Пастернака, сказавшего о Венеции, что она напомнила ему нечто «злокачественно-темное, как помои». – Алексей Таванеев сухо прокашлялся. – Скорее не бандита, а провокатора в туповато расслабившейся банде. Расслабившейся от напряжения. Но называй его, как хочешь – он доживает свою жизнь и ему уже до лампы о чем шевелятся твои пухлые губы.

– То есть?

– Роковая оплошность, – вздохнул Таванеев, – но тогда я не обратил на рану никакого внимания, она зарубцевалась довольно быстро. Но позже началась гангрена. И теперь ее уже не остановить. Только ампутацией.

Обуглившиеся звуки аполлоновой лиры. Омовение в кипящей смоле и пропойного вида леофилы – она перестает улыбаться. Таванеев ее об этом не просил, но она же человек: она улыбнется, но не при нем же: – не сейчас.

– Так ты здесь, – сказала она, – чтобы…

– Чтобы его ампутировать. – Таванеев нервно закурил ментоловый «Salem» – Если есть желание, приходи дня через три, пообщаемся.

Через три дня, когда Алексей Таванеев снова курил на пороге больницы, она его не ждала. А он бы нашел о чем с ней пообщаться: не о пневмоударнике, но о рынке ссудных капиталов, законе Бойля-Мариотта, проблеме безработицы в Кыргызстане, египетском походе Наполеона…

Мир же огромен. И истекая кровью за разоренным амбаром в Коринфе – с угрозой не только для мужской составляющей, но и для всей жизни – мелкобуржуазный экзорцист Джорджио Симеонис нашел в себе силы открыть глаза и посмотреть невидящим взором куда-то вдаль.

– Жизнь, моя жизнь, – с трудом прошептал он, – ответь мне на один единственный вопрос. Ты меня хоть когда-нибудь… немного… любила?

Ответом ему было бескрайнее молчание, и Джорджио Симеонис равнодушно осознавал: молчание далеко не знак согласия, а вот и парламентарии смерти – они не принимают никаких других условий, кроме полной и окончательной сдачи, но жизнь меня никогда не любила, и я не буду им чрезмерно сопротивляться, здесь для меня все сложилось трудно, но там… у меня не получается предположить, кто ждет меня там, но здесь меня совсем никто не ждет, и я сдаюсь: моя белая рубашка будет мне белым флагом, она вся в крови, я не могу ее снять, но белым флагом не обязательно размахивать – они меня поймут… они близко… ко мне…

– Ко мне… – сказал Симеонис уже вслух.

Джорджио Симеонис – прапрадед Редина и один из самых дальних родственников Всевышнего – буднично истекал кровью. Наполовину греческой и на обе половины своей.

Пятнадцатого августа 1909 года, на соломенной циновке, под декоративным каштаном – трое из четырех его детей были слабоумными. Незаслуженная победа почти не контрастирует с выстраданной.

На самого Редина поездки по полузаброшенным деревням обычно нагоняют плохо скрываемое отторжение, но тут он почему-то согласился, имея в виду свое и не выпуская из вида чужое: пригласившая его женщина была очень хороша. Красива, как утро после смерти. Не сумев назвать ничего, что не было бы заранее предопределено, они поехали под Тверь, и по приезду она бросилась заниматься неприметной суетой хозяйских приготовлений. Внемля крутому аромату подгоревших бобов и не отвлекая подуставшего Редина. Он распростерт и возвышен. Редин не враг народа.

Это народ враг ему – с рабской преданностью к отсутствию своего дела Редин начал осматриваться. Осматривался ему надоело, и Лизе от него ни слова упрека, но Редину необходима разрядка, и Елизавета Макарова, подвязав довольно крупную голову малиновой банданой, предложила ему следующее.

– Наши соседи держат корову, – сказал она, – так что, если хочешь, я могу у них сметаны купить, или там творога.

Редин не возражал:

– Давай тогда и сметаны и творога.

К самому молоку, насколько она знает, Редин довольно безразличен, но к разным его проявлениям он относится, чувствуя в себе некую стыковку с легкомысленным интересом – она купила, Редин кивнул; не обслуживая ее даже беседой и не провоцируя эскалацию эротических звуков, приступил к дегустации: опробует творог и едва не задыхается от отвращения. Мерзость неканоническая – как объяснял попытавшийся поджечь небо причетник Даманьян Радукович: «Мерзость бывает двух видов: мерзость встречи и мерзость расставания. Если какую-нибудь из них вы и распознаете, то, вероятнее всего, это не она». Ладно, подумал Редин, голова начинает гнить с сердца, а я отыграюсь на сметане: опускает в нее мельхиоровую ложку, держит во рту, и сплевывает обратно. Мало того, что сметана какая-то склизкая, она еще и не к месту сладкая. Жестко разозлившись, и при любых обстоятельствах сохраняя глухую жажду жизни, Редин схватил эти банки и пошел к забору. Там, на другой его стороне, возле парника неамбициозно согнулась древняя старуха. Редин к ней. Не осмеливаясь на мелкотравчатые сантименты: через забор перелезает лишь голосом, но внятно.

– Послушайте, вы, у парника, – сказал Редин, – это вы нам сметану с творогом продали? Вы или нет?

– Я, милок, кто же еще, – ответила старуха.

– А почему они у вас такие… невкусные?

– Невкусные?

– Да не то слово! – срывается Редин. – Грэм Грин, Гром Гроз! Молоко я меряю глотками, пиво литрами!

Старуха покачала головой и задумалась: о жившем в четвертом веке в Кальяри памфлетисте по имени Люцифер? о том, почему же любимой кофтой Маяковского была желтая? – и мягко сказала:

– Может, и ваша правда. Я же их не пробую.

– Почему?! – спросил Редин.

– Так ведь пост сейчас, нельзя мне. Вам продавать можно, а мне самой ни есть, ни пробовать никак нельзя.

Что же это? к чему? когда чихаю, не бывает такого, чтобы ни вырвало; бессловесно осенив собеседника крестным знаменем, старуха снова уткнулась в огород. У нее ни волнений, ни стремительного течения мыслей, а Редин, злопыхательно удаляясь в доискивание причин, не знался с душевным спокойствием до самой луны. Потом отошел, улыбнулся. Луна все-таки.


Высокий и нескладный Фролов, нуждающийся в луне больше, чем в могучем, плечистом Редине, утром того же дня отдыхал дома в одиночестве. Но когда Фролов был на кухне, в его комнате захлопнулась дверь. Наверное, ветер, но кто же закрыл ее на ключ изнутри? кто-то из живых? с какими целями? – в шестом часу Фролов снова захотел находиться дома; он туда и идет, Фролов с недоверием относится к утверждению Маркиза де Сада, говорившего, что «инцест делает любовь к Родине более активной», у подъезда Фролова скопление молодежи: они собираются кого-то долбить – в апреле 2001-го что-то подобное уже происходило. На Селезневской улице к Фролову тогда подошла рослая белая женщина; держа под руку испуганного негра, она сказала Фролову: «Помогите нам, за нами уже полчаса пробираются вон те бритоголовые, а у меня с моим Дубабой большая любовь, он уговаривал меня жить у него в Конго, но там, куда ни посмотришь, одни негры, и я не хочу каждый день видеть только негров, мне достаточно моего Дубабы. Моего славного Дубабы, которого я безумно люблю – вы же верите в любовь, вы ведь нам поможете, если они нападут?». Фролов взял время на размышление, он еще ничего не ответил, но они уже набросились; негр с влюбленной в него женщиной куда-то пропали, и задумчивый христианин Фролов нахватал за всех троих. Стряхнул с волос подсохшую грязь. В церковь не бросился, на заскоки прильнувшей к нему потусторонности посмотрел сквозь пальцы – он испытывает чудовищную нехватку положительных эмоций, и сегодня у его подъезда намереваются бить неплохо знакомого Фролову парня. Диму «Вантуза» Евстифеева. Гадливую сволочь.

Фролов не заплетает в косы гривы коней Апокалипсиса, но «Вантуз» его также заметил и громко закричал:

– А вот и помощь пришла! Теперь все вопросы к этому высокому человеку! Псу дальних дорог! Грозному пешеходу воздушных путей! Он и за меня вам ответит, и от себя парой заготовок из кун-фу по вашим харям пройдется!

С какой стати он прокричал про кун-фу, Фролову не вызнать и не сообразить; молодых людей, переметнувшихся злыми глазами уже на Фролова, не один и не два – у всех маленькие мозги, крепкие руки, но Фролов все же постарается их образумить; его авторитет в их злых глазах, конечно же, небольшой, но не сразу же позволять им себя бить.

– Я, – сказал Фролов, – не стану вас уговаривать, чтобы вы передумали его или меня избивать, но я хотел бы вам предложить следующий выход из этого неприятного для нас положения. Давайте сейчас пойдем куда-нибудь вместе и уже там найдем объекта для применения вашей энергии. Подберем человека похуже и когда вы будете его бить…

– Проходя, проходи – понял?! – прокричали ему. – А ты остановился и не извиняешься за слова своего молодого друга, а мы…

– Я вас немного перебью, но он мне не друг. Правда, в нынешних условиях я даже его не могу оставить вам на растерзание. У нас двоих вряд ли будет больше шансов, чем у него одного, но триста спартанцев принимали бой уже зная, что никто из них не выйдет из него живым. Хотя кто-то, по-моему, выжил… Не помните, кто?

– Стараешься ли ты нас унизить или разряжаешь таким образом обстановку… Но ты нас унизил! Вали его!

Они кинулись на Фролова со всех сторон, но строго соблюдая очередь: один ударит, вломит, лупанет, и отбегает, освобождая место возле Фролова для следующего невзрачного товарища; по чьему же наущению я настолько… настолько далек от народных масс… Фролов легко бил кого-то в ответ, он не помнит, как дошел до лифта, но смутно припоминает, что в лифте он ехал вместе с ничуть не пострадавшим в драке «Вантузом». Фролов помог ему в драке, избавив его от нее, а он помог Фролову выползти на его этаж, где Дмитрий Евстифеев …. ты?… Дима?… любви тебе и веры… наклонился и единожды рассмеялся ему в лицо. Второй раз он не рассмеялся: с издевкой прокомментировал причины первого смеха.

– Да, Фролов, – уничижительно сказал «Вантуз», – попросишь вас о какой-то мелочи, а вы и сами себя не пожалели и даже меня, совершенно чужого вам человека, краснеть за вас заставляете. Поганый из вас боец, Фролов и не спорьте со мной: поганый из вас боец, очень поганый.

Фролов попытался ему обстоятельно ответить, но не смог – только подавился. Ни жвачкой, ни оставшимся за щекой кусочком творожной запеканки: выбитыми зубами.

Но зубы Фролов себе вставил; его били ногами, и Фролов вспоминал своего знакомого футболиста Кондрина. «Если бы меня бил ногами мой тренированный приятель, думал Фролов, вот тогда бы я и кончился, у Алексея Кондрина удар же поставлен профессионально, он ведь и в «Мосэнерго» лет шесть назад на просмотре был.

Сейчас же не так страшно.

Терпимо.


Пронумеруй историю моей болезни. Не люби меня из засады. Я не смогу возродить наши звезды.

Дней через десять Фролова пригласили на встречу одноклассников, и он на нее пошел; иду, иду… трам, прам, иду… не замечая своей радости – соприкоснуться с детством и юностью выпадает не каждый день; птицы смотрят на солнце, вылавливают летящую к нему мошкару, портят зрение, Фролов подходит к своей школе и чуть-чуть нервничает. У него с его школой многое связано: он и невинность в ней потерял, и со второго этажа его там сталкивали – проверяли, головой ли он в спортивную площадку воткнется или все-таки обманув их ожидания, лишь ноги ранней осенью сломает – поднявшись в указанный на глянце приглашения класс, Фролов недоуменно потерялся.

Какие-то лица, вероятно, уже виденные, но так, чтобы сразу обниматься, ни одного. Да и они косятся на Фролова без особого воодушевления – друг для друга улыбок им не жалко, а на обладающего небольшими способностями к оргаистичной потенции Фролова они взирают как на энцефалитного клеща или обмочившуюся в пьяном забытье поэтессу.

Послушайте! Вы, высокий! Я слушаю. С утра я заглянул в холодильник – смотрю, темно. Лампочка перегорела? Ничего нет! Только какой-то одинокий финик… Фролов среди них потолкался, сколько мог попортил настроение, и на выход; открыл в коридоре окно, достал сигарету, закурил. Первоначально подпалив ее со стороны фильтра: неужели мы все так изменились, осторожно подумал Фролов, лет, разумеется, прошло немало, но это же кошмар какой-то, ладно бы только я никого из них не узнал, но они ведь также узнать меня не сумели…

Неожиданно слышит: узнал его кто-то. Вроде бы.

– Ты Фролов? – спросили у него.

– Во всяком случае, – ответил Фролов, – я не тот депутат, который говорил: «Кому-то микрофон отключают, а мне его даже и не включают, и мне это совсем и не важно». Также я не иудейской национальности, и если я услышу из синагоги шофар – зовущий на молитву звук трубы – я в это здание…

– Точно, Фролов. А я Женя Куприянов! На общей фотографии пятого класса мы с тобой стоим плечом к плечу – с разными выражениями лиц. Я повеселее, ты посерьезней, как бы уже сделав крутой поворот. Помнишь?

– Тебя… тебя я попробую вспомнить, но вспоминать, что было в пятом классе или возле левого столпа масонского храма…

– Вместе вспомним, Фролов, – сказал Куприянов, – и как играя в царя горы, ты укатился под груженый «Камаз», и как у тебя на учительницу алгебры прямо на ее глазах встал. А почему ты не со всеми?

– С какими всеми? – спросил Фролов. – Ты о чем?

– С нашим классом, – ответил Куприянов, – на входной двери же висит объявление, что встреча нашего класса переносится в другую аудиторию. Все прочли, а ты нет?

– Нет… – пробормотал Фролов.

– Действительно годы нас не меняют, – усмехнулся Куприянов. – Висело бы там что-нибудь на древне-арамейском, ты бы часами туда глаза вбивал. – Евгений Куприянов язвительно засмеялся. – Дыши мне в спину, Фролов, я выведу.

Он вывел и привел; теперь Фролова все уже узнают, но Фролов пусть с кем-то и обнялся, но пассивно, вторым номером: они его обнимают, треплют по волосам, однако Фролов плохо их различал еще в годы своей учебы. Лица у них у всех разные, но Фролову так не кажется.

– А ты, Фролов, все такой же высокий, да и мы, понятное дело, ниже не стали – живем, плодимся!

– Очень хорошо…

– Ну, улыбнись же, Фролов – я та самая Наташа Марченко. Ты не забыл, как мы ходили в поход, прятались в грязных листьях, набирали особых грибов, и ты повел меня до станции кратчайшим путем – мы потом всю ночь обжимались, чтобы от холода не окоченеть?

– Что-то такое было… – попытался вспомнить Фролов.

– Хай, Фролов! Я Эдик Филиппов!

– Здравствуйте…

На встрече одноклассников Фролов не задержался. Пришел домой, почитал Жана Кокто и, пытаясь уснуть, принимал самые разные позы. Но все впустую: сон был где-то далеко и попытки с ним сблизиться грозили Фролову лишь невосполнимым расходом волевых импульсов.

По крышам уже постукивает дождливый рассвет, и запас поз у Фролова упорядоченно испаряется, хотя несколько самых сложных еще осталось, и Фролов понимает, что если он не желает бодрствовать, ему никак не обойтись без выворачивающей его наизнанку эквилибристики. И ему придется лечь на спину. Или на живот. Или на какой-нибудь из боков.

Поедание куриных голов обретет полумистический смысл, в Зимбабве пройдут свободные выборы, собственная голова… о-оох… съешь, наешься мной, если сможешь!… не оставляет Фролова в покое. Пух. Дух? Пух, пух. И я валяющийся. Там? В мягком пухе… или пуху… нет, пухе. Незримых миров

В первой половине дня Фролов планировал идти искать работу. Выбравшись из кровати категорически невыспавшимся, Фролов не изображает из себя человека, который может разговорить мертвеца, но искать работу он все-таки идет: туда зашел, там поспрашивал, и выясняется – не нужен никому Фролов. Огни интеллектуального производства не тухнут и без него; над моей могилой… ну?… придя на нее от нечего делать, скажи над ней: «Мир праху твоему. Давай. Держись»; спотыкаясь от черных дум, Фролов бредет по Цветному бульвару, и на его физиономии видны следы никчемных переживаний.

Он бесцельно приближается к цирку. Смотрит на мокрого воробья. С этим бедолагой Фролова сближает объединяющее чувство провала, и он бы рассказал ему о нормах поведения несгибаемых битников – Фролову слишком дорого обходится каждый поцелуй его жены: не поджимай губы, милая, на твоем роскошном теле я не чувствую себя в безопасности; возле цирка Фролова развернуто окликнул Виктор Зоткин – приземистый молодой человек в кожаной безрукавке. В очках без стекол.

– У вас, мужчина, очень не выспавшийся вид, – сказал он, – но я вас понимаю. У моей женщины тоже бешенство матки, и мне с ней редко бывает до сна. До сна, до Эсхила, до продолжения изысканий по окончательной доводке собственной модели лущильного станка. А как вы…

– Я нормально, – ответил Фролов.

– А как вы смотрите на перспективу немного поработать в нашем цирке?

Касательно себя Фролов не знает, задумался ли он или удивился: у него, конечно, высшее образование, но оно получено у Фролова не в связи с цирком – его и ребенком в цирк насильно водили.

– Спасибо вам за предложение, – сказал Фролов, – но я же в цирке ничего не умею. Совсем ничего.

– Серьезно?

– Факт. Возможно, прискорбный.

– А это не главное, – заслуживающим доверия тоном сказал Виктор Зоткин, – работа у нас простая и не требующая врожденного таланта: простая, но оплачиваемая, как очень даже сложная.

– Не верится мне как-то, – засомневался Фролов, – что в цирке можно получить синекуру. Нет, не верится…. Кем я там буду? Скажите прямо, кем?

– Да кем хотите! Кем получится! Но слишком долго думать о том, принять или отвергнуть мое предложение я бы вам отсоветовал. Желающие попасть на ваше место табунами здесь бродят.

Выбор у Фролова небольшой; он полон у него закономерным отсутствием: неприятие философии успеха не прошло для Фролова даром, и подпольный бодхисаттва пошел за Виктором Зоткиным; обменявшись взаимоуважительными кивками, они входят в цирк, неторопливо прогуливаются по его различным отсекам: Фролову то намажут клоунский грим, то заставят поболтаться на трапеции – отвели и к хищникам: какие же они у вас… они заняты; глядя на них, мне ничего не лезет в голову… не удивительно.

Сопровождающих уже четверо, и у всех выражение лиц, словно бы они с минуты на минуту рассмеются до слез; Фролов настороженно спросил: «Зачем мне к хищникам?», и ему ответили, что «не просто так, а на пробную дрессировку».

У клетки со львами, машинально реагируя на крикливый испуг, они и рассмеялись.

Фролов, пожалуй, догадался отчего.

– Меня что, – спросил он, – на скрытую камеру снимают?

– Ага, – ответили ему.

Плата за жизнь едина для всех. За нее платить придется смертью, но всему свой черед: Фролову сейчас бы поесть – душу-то он как-нибудь прокормит, однако с ее оболочкой Фролову труднее; он же и в этот цирк пришел, надеясь слегка заработать.

– Вы снимаете меня на скрытую камеру, – сказал он, – весело проводите оплачиваемое рабочее время, имеете крепкий спаянный коллектив… Мне-то что-нибудь заплатите?

– Нет.

– Жаль. Если бы вы мне что-нибудь заплатили, я бы что-нибудь и поел. По телевизору меня скоро покажут?

– Где-то месяца через два. Вам позвонят.

Пожав Фролову руку, Виктор Зоткин внезапно помрачневшим взглядом проводил его к выходу.

Фролов не упирался: по телевизору себя скоро увижу, посмотрю и увижу, а я о таком и подумать не смел. Я и том, кем же был в своей прежней жизни всепрощающий Господь подумать не смел – тогда не смел, сейчас думаю. Но, если он в одной из своих прежних жизней был белым кроликом, а я настигающим его андалусским догом… об этом я и сейчас думать не смею… жутко мне об этом думать – горько, грешно, табу…

Но когда-то и Алиса стала женщиной.

Та самая, из удивительной сказки Кэрролла.

– Кому-то грим уже давно врос в лицо, – говорил Виктор Зоткин индифферентно впустившей его хозяйке квартиры, – кому-то грим… не обязательно клоунский… хотя… ладно – кому-то он составляющая часть лица, а я лучше вижу в тумане.

– Совсем ты, Зоткин, заврался, – усмехнулась она. – Всем туман мешает, а тебе, несчастному, помогает… Тебе врача вызвать?

– Вызывай, Людмила, разумеется, вызывай. Пускай он подтвердит мое алиби.

– Отстань. Надоел.

– Нож в моем сердце безусловно внесет коррективы в наши отношения.

– Какое алиби? – устало спросила она. – Объясняющее, почему ты отсутствовал, когда все заболели?

– Именно, – ответил Зоткин.

Не все отсутствуют по болезни. Кое-кто отсутствует и по здоровью: Виктор Зоткин не заказывает себе изюма с косточками и разговаривает с мужчинами, как с женщинами, но с женщинами Зоткин предпочитает лежать не на людях.

С мужчинами Виктор избыточно задумчив: они у него что-то спрашивают, и Зоткин отвечает им не лучше, чем когда он один. Не возвращая из ссылки свою бедовую принципиальность.

– Солнце сейчас не проглядывает целыми неделями, – шептал Зоткину закоренелый адепт культа финикийской Астарты Семен «Марафет» Белковский, – а ты все в солнечных очках. Обычно ты в очках без стекол, но теперь иное. Они тебе не мешают?

– Ничуть, – ответил Зоткин.

– Сбрось их, Витя. Как пакетик с дрянью – больше увидишь. Дальше пойдешь.

– Я не могу их сбросить, – сказал Зоткин. – Если я их сброшу, я не то что больше – я вообще ничего не увижу.

– А ты хотя бы пытался?

– Я не идиот, чтобы пытаться сбросить глаза.

– Глаза? – удивился Семен «Марафет»

– Глаза. Они у меня карие. И очень большие.

При мутном мерцании рассвета вводится в обиход безжалостный пресс выравнивающих технологий по слежению за каскадами нарко-улавливаний в разнузданном хаосе поверженных устоев, и Виктор Зоткин цепляет, не подслушивая…

– По одному и тому же поводу, – напоминала ему Людмила Голицына, – я слышала от тебя и твердое мужское «Нет», и не менее твердое «Да»: обнаженным женщинам на календарях, вероятно, не очень приятно, когда на них пялятся иноки, но мне… мне хочется чего-то такого…

– Большого? – спросил Зоткин.

– Скорее, телесного.

Тело – это храм. У многих он построен в непроходимом лесу. Данное замечание не имеет отношения к Алисе после того, как она стала женщиной: ее зонт не был рваным. Он просто был без материи – плохая сталь, ручка-череп, голые спицы с остатками взглядов бессильных рабов Таньцзиня. Но она его все равно раскрывала.

– Чеширский кот и в самом деле пошел на шапки для зимнего шоу дрессированных крыс, а этот ваш зонт… Это память?

– Какой там… – Она застонала, расплакалась. – Это не память – это все, чего я достойна!

Не плачь, дорогая, не надо плакать: какие-то капли он все же задержит; я разделяю твою зависть к умеющим зачать тишину, но рана не затягивается, зима приходит, и в глазу у Алисы замерзает слеза.

Ладожскому озеру, наверное, больно, когда оно покрывается льдами. Фролову тесно в узких рамках семейного кодекса. Алису бесполезно уламывать стать чуть более земной.

На кладбище тихо лишь над землей. Применяя Инперсональный опросник Тимоти Лири, агенты ФБР выводят на чистую воду многих его сподвижников – отколупнув слезу, Алиса опустила ее в рот.

Раскусила и чувствует: соленая. А соленого ей нельзя. И она снова заплакала. О невозможности найти свой метод борьбы с самоуверенной правдой и о жестоко повторяющихся ночах, оставляющий ее наедине лишь с собой; у нее в глазу вновь замерзла слеза, но она ее уже не трогала. Так пошла: со слезой во глазу. Видит лишь наполовину и поэтому идет не ровно, слегка пританцовывая. Приглядываясь к ней, прохожие завистливо улыбаются.

Хорошо же ей, думают они, нам бы ее настроение: глаз лукаво прищурен, идет пританцовывая.


Мы безумны ради Христа, а вы мудры во Христе. Вы не ждете предсказаний от помойного чана, стоящего под одиноким дубом Зевса в Додоне, но все приходит в упадок, безотрадность мыслей бьет по ногам; Виктор Зоткин отчетливо помнит, что в этом доме было шестнадцать этажей: девятнадцатого марта 2000 года он проходил по Пролетарскому проспекту и, остановившись возле этого дома, пересчитал количество этажей – осталось всего тринадцать. Целых три ушло под землю. Живет ли на них кто-нибудь и сейчас, Зоткин не знает, но если и живет, то вдалеке от привычки подвесить грозовые облака на бельевой веревке, и высушить их на пространстве балкона насухо. Но секс навсегда. Смерть ничем не упредишь.

Виктор Зоткин уже совершил свое странствие под Козельск; одобрительно причмокивая губами – нервный тик – он все еще смотрит с Людмилой Голицыной на ночную столицу.

Людмила стоит у окна. Крестится на луну. За ее спиной ненавязчиво играет диск Горана Бреговича.

– Как же прекрасен наш город, – сказала она, – зимней ночью он сам на себя не похож: на крышах лишь снег, а не самоубийцы, в заснувших деревьях какая-то вечная стать, сказочные блики фонарей на…

– Ты бы посмотрела на него с улицы, особенно такой ночью и где-нибудь на глухом пустыре в Марьино. – Не в состоянии забыть, что «тело имеет похоть против духа», Виктор Зоткин раздраженно поморщился. – Пошли спать.

– Не хочу, – не послушалась она.

– Не хочешь спать, пойдем на улицу, – предложил Виктор Зоткин. – Пройдемся под твоими фонарями, потремся около деревьев. Там нас, глядишь, и прирежут.

– Я бы пошла, но неохота одеваться. – Людмила Голицына была подспудно рада, что она ничего не слышала о норвежском ясновидящем Йохансоне. – Я лучше посмотрю на него из окна: и на снег, и на деревья, и на заливаемый луной асфальт.

– Только не высовывайся, – предостерег ее Зоткин, – простудишься. В лучшем случае.

– Я и не собиралась высовываться. Как же прекрасен наш город – как же он потрясает даже знающих о нем немало правды…

Виктор Зоткин пошел спать один – их чувство появилось на свет не без родительной горячки, религиозный рационализм еще не потерял своей актуальности, прекрасное по-прежнему видится на безопасном расстоянии.

Ничего не изменилось, не отошло: зазывающие взоры скупщиков золотых коронок, опережение улыбки гнетущей меланхолией – это, крошка, только пьяные рыдания.

А так я внутри бравый – Виктор Зоткин принадлежит к упрощенным хулителям Дхармы, и его образ неплохо бы дополнила шляпа со страусиным пером: меня бесит, Люда. Бесит, когда около меня говорят по-французски. Понимаю… Мне бы тоже показалось, что надо мной издеваются.

На следующий день Людмила Голицына без предупреждения прикоснулась к Виктору богатыми по части презрения глазами. Он ждал от нее разного, но такого от нее не ждали и экспрессивные постановщики его наихудших предчувствий.

– Ты для себя, Зоткин, может, и никто, – обоснованно предположила она, – но я для себя пока еще представляю какую-то ценность: я не буду с тобой больше встречаться. Мне надо. Что надо?

– Что? – пробормотал Зоткин.

– Уважительней к себе относиться.

Виктору пока не хватает секса с самим собой, и от ее слов он равномерно побледнел. Начиная с сердца и заканчивая безукоризненно желтыми зубами.

– Как это не будешь? – спросил он.

– А вот так, – ответила она. – Не буду и все. Но если у тебя до завтра вырастут усы, то буду. А если не вырастут, то не буду. Так что придавай своей внешности приемлемую для меня мужественность и приходи к восьми на наше место.

Она вытолкала его из квартиры, и Виктор Зоткин уступил ее силе: он еще в шесть лет прочитал в дневнике своей матушки много матерных слов – я к вашим услугам судьи и палачи…

Зоткин дошел к себе, покачался на стуле и обреченно повалился на диван. Усы у него не отрастают и за полгода, он как-то проверял, пробовал, а тут уже завтра; Виктор Зоткин праведник без окончания, и он не приложит ума что ему делать.

Ночью Виктор, конечно же, не уснул, и когда наступило утро, он встал с дивана, сложил губы в трубочку… обида… заметно… не носишь часы, как счастливый? носил, но сняли: подонки на родном Цветном, обкуренные подонки – предотвращая бескровное расстояние, Виктор отправился в ванну резать вены.

Не ценила, ты меня не ценила, не ценила, что я и полнейшем безумии оставался чистым ребенком; исподлобья посмотрев в зеркало, он чуть было не загнулся от обширного инфаркта – усы… за какую-то ночь так отрасли, что и мексиканским мачо в югославских вестернах нечасто дано. Ха-ха, не мни себе, Людмила, что я люблю тебя из добрых побуждений; Виктор Зоткин глухо засмеялся и убил оставшееся до вечера время перелистыванием двухстраничной брошюры о погребальных услугах по захоронению отбившейся от тела души; позже он, не отклоняясь от курса, пошел на Патриаршие. На их заветное место.

Людмила Голицына была уже там: юбка выше колен, презрение в глазах не спонтанно разбавлено бесчувственным ехидством, однако, заметив Зоткина, она свой настрой как-то сразу притушила. Глаза в объеме почти не приобрели, но теперь они несколько навыкате.

Виктор подошел к ней по прямой и вогнал женщину в надежду; тотально слизывая нестойкую помаду, Людмила косилась на него с непредвиденным уважением.

– Давно не виделись, Люда, – сказал Зоткин, – я страдал, ты плевалась. Ну и как тебе моя нынешняя внешность, устраивает?

– Классно выглядишь… Наклеил, наверно?

Потеребив усы, Виктор высокомерно усмехнулся.

– Глупо ты себя ведешь, Люда, – сказал он, – имей в виду: глупой жила, глупой и умрешь. Проверяй, если веры нет.

Проверяя, Людмила ради проформы несильно дернула Зоткина за усы, и они, оторвавшись, остались в ее ладони: бросив их в кусты, Людмила Голицына с Зоткиным – то ли с ехидным презрением, то ли презрительным ехидством, но не сходя с их заветного места – распрощалась.

– Твое право, Витя, таким образом попытаться, – сказала она, – но я не понимаю… Не понимаю, на что ты рассчитывал.

Ей было сложно его понять. Да что ей: Виктор Зоткин и сам там столбом простоял пока скорая не подобрала.


Четвертый день не дышишь. Но ты не сдаешься и решил попробовать еще раз? Ты затеял большое дело.

О ком это сказано? Не об одном Викторе Зоткине – изнадеявшись достичь материального достатка путем честного проживания отпущенных ему лет, экзальтированный приказчик Матвей Савельев похитил действительного статского советника Парамона Опухтина, запер его в подвале обветшалого дома своей тещи Марининой и, чтобы подтвердить всю серьезность совершаемого им деяния в расширившихся от ужаса зрачках получателей, запланировал отрезать у Парамона Опухтина левый мизинец и отослать данный обрубок его богатым родственникам. По почте – приложив к обрубку требование о выкупе и велеречивый наказ о строжайшем запрете беспокоить полицию.

В те времена, когда московский градоначальник И. Гудович срывал с ревизоров очки, поясняюще выкрикивая: «Не вглядываться! Нечего вам здесь так пристально разглядывать!», отрезанный палец являлся крайней редкостью, но, взяв пилу и подступив к связанному Опухтину с немалой жестокостью в намерениях, Матвей Савельев ни на что не решился. Изнемогая без домашних котлет и четко поставленной цели в жизни – мысли… думы… завихрения об отрезанном пальце его садняще не покидали, и Савельев, ранимое и богобоязненное существо, порешил отхватить свой и, претерпевая под штоф «Анисовой» страшные, неописуемые мучения, кривовато отпилил. Покорчился, вложил в конверт, забрызгал его кровью – ответа все нет. Матвею Савельеву без денег никак: постно… ущербно… потрогайте какая у меня бедная голова… моей невестой обладал Мудрец – приняв еще штоф, он избавил себя и от правого.

А-аааа! Я-яяяя! Ударры по металлллу, типииичное… оззаренние! – второе послание получилось у него еще более требовательным, впрочем, реакции как не было, так и нет, и Савельев понурился; выпросив у Парамона Опухтина честное слово о гробовом молчании, он выгнал его из подвала: «Ты меня… какой разговор, Матвей Алексеевич… однако, ты меня… я совершенно не против вас не выдавать, вы же обращался с ним по-людски; пели грустные деревенские песни, проигрывали в сутенерский безик, подкармливали расстегаями с рейнским» – выгнал и отправился бродить по Руси Обделенным Боженькой человеком.

И как ушел из Москвы, так и ни слуху о нем, ни духу: лишь в семье Опухтиных о нем не забыли, из поколения в поколение рассказывая перед сном историю о «странном господине без мизинцев». Никого не обвиняя – исключительно ставя задачу пощекотать занятной историей крепкие у всех Опухтиных нервы и как бы развеяться перед устойчивым мраком сновидений: повествование о приказчике Савельеве Редин услышал от изредка, да и то не им, вспоминаемой Марии Опухтиной – сорокалетней котломойщицы с гламурными повадками Ренаты Литвиновой.

Познакомившись с женщиной, Редин всегда звонил ей два раза. Второй звонок он называл контрольным. В третий раз он никого никуда не приглашал.

Один, один, пусть лучше я один, слоны трубят, солнце пляшет; пошатываясь в вишневом джемпере по Севанской улице, Редин обратил внимание на отиравшегося возле раскидистого тополя мужчину.

Семена «Марафета» Белковского.

Он что-то делал с проволокой, и Редину показалось, что он ей плодотворно убивает дерево: делая так, чтобы оно не росло и в ближайший месяц полностью скончалось.

Редин ощущает у себя на душе множество грехов. Пьет водку, не дает ни копейки на детские дома, но он подумал: «Если я помогу дереву, то я и ему помогу и себе хотя бы один грех с души спишу»; Редин до сих пор просыпается под «Thunderstuck» AC /DC и он не любит, когда живое гробят прямо на его глазах.

– Послушайте, мужчина, – с ржавым железом в голосе сказал Редин, – я бы порекомендовал вам отойти от дерева и вернуться к нему только в том случае, если вы захотите на нем повеситься.

Но «Марафет» Белковский от дерева не отходит. Как стоял между ним и Рединым, так и продолжает стоять, угрожающе сдвинув белесые брови и потеряв счет бросавших его женщин.

– Давайте оставим это дерево без нашей с вами компании, – все еще старался избежать драки Редин, – вы уйдете, да и я…

– Не мешайте мне делать мое дело!

– Твое дело, – с недоброй усмешкой проворчал Редин. – Не хотел я сегодня руки из карманов вынимать, но за твое дело я тебя сейчас, мягко говоря, урою. А ну, уйди от дерева!

– Не уйду! – прокричал «Марафет».

– Тогда тебя унесут, – предупредил его Редин.

– Поглядим!

Глядели они друг на друга недолго: все больше махали кулаками. Редин его, разумеется, перемахал и славы ему это не прибавило – подбитый бумерангом суеты Семен Белковский был тощ, как политзаключенный после навязанной ему голодовки.

Редин, не напрягаясь, откатил одной ногой «Марафета» за дерево и внимательно посмотрел на проволоку, думая про себя: «Не до конца он ее закрутил: помешали ему, не позволили… я… я… молодец… мужчина… я…»; о чем думал Семен «Марафет» никому неизвестно.

Валяясь за деревом, он гневно бормотал:

– Убийца… Давай закручивай ее снова, убийца – старайся, если сердце ампутировано… Все равно я ее потом размотаю…

Совсем от побоев рехнулся: его и до этого со здоровым человеком было трудно спутать, но теперь градус мысли и вовсе упал ниже нуля.

– Ты что несешь? – спросил Редин. – Это же ты ее закручивал, а я наоборот размотать собираюсь. Ради этого и мимо не прошел.

Дымящийся Старик, от него не скрыться, он скоро настигнет меня и наяву – выглянув из-за дерева «Марафет» Белковский тускло заискрился крайне недоверчивым взглядом.

– Что значит, разматывать? – недоуменно пробормотал Семен. – Ее кто-то до меня замотал, я ее, уважаемый, как раз разматывал, а ты мне за это морду набил… За это?

– За это я тебе морду не бил, – отрицая очевидное, сказал Редин. – Постой, я что-то немного запутался… А ты ее разматывал?

– А что же еще! Я же за живую природу и куда более страшные муки на себя навлечь не побоюсь, я за нее…

– Ладно, хватит уже о тебе. – Редин с досадой отвернулся. – Я, между прочим, хотел грех с души списать – списал, ничего не скажешь. Новый-то поярче большинства старых будет. Избить человека и к тому же избить его за совершаемое им благое дело – это поступок, ни в какую не относимый к безусловно идущим в плюс при определении…

– У меня и сейчас в голове зудит! – страстно пожаловался Белковский.

– Ладно, ладно…

– Даже очень! Моя голова…

– Да замолчи ты со своей головой!

Белковский насупился и примолк: у него что-то близкое к стоической атараксии. Не поспав два дня он выглядит особенно заспанным. Женщина… моя… над ней я – большой, воздушный, надувной… словно бы плаваю.

На той же Севанской, несколько барочно сложив на животе ветхие руки, в высокой кровати лежал мертвый старик Кирилл Юрьевич Смирнягин.

Скомпрометированный стечением обстоятельств футуролог – и молился, как жил, и жил, как у сердца в немилости.

Вся семья скорбно стояла рядом, и, когда маленький мальчик, по-видимому, внук, ожидаемо разрыдался, бросилась его утешать:

– Не плачь, милый, не стоит плакать! Успокойся, зайчик! Не порти цвет лица! Дедушка уже стареньким был, подошло его время.

Мальчишка их не слушает; еще больше рыдая, он порывисто выкрикивает сквозь слезы:

– Это я дедушку убил!

– Как ты?!

– Часом ранее я подошел к дедушке и сказал: «Дедушка Кирилл, ты знаешь, что сейчас по квартирам ходят специальные люди, которые отлавливают стариков? Чтобы потом сделать из них мыло. Они говорят, что из стариков оно получается особо пригодным». Дедушка разозлился, открыл рот, наверное, чтобы меня отругать, и тут пена пошла..

Мельком взглянув на отца, мальчик истерично всхлипнул.

– Папа, я убийца, да? – спросил он.

Улыбнувшись ему с нескрываемой горечью за родителя, снисходительный hard loser Василий Смирнягин ответил сыну:

– Нет, сынок, ты не убийца… Ты шутник.

Солнечный луч бьется в стекло – черных очков молодого слепого. Ему не узреть, как меня из метро тащит подруга. Под бранное слово; объяснив этому мальчишке дорогу на тот свет, Семен Белковский не покатился бы впереди него ариадновым клубком и не попросил бы пригубить его печали.

Четвертого мая 1999 года, не изменяя себе прежнему, смелому, сонному, Семен «Марафет» был с женщиной и, устав претерпевать ее ядовитое молчание, остановился; придавая голосу щепотку ницшеанской бодрости, Белковский утверждающе – твердость ему сейчас очень желательна – промолвил:

– Подумаешь, не получается. В моей жизни есть и другие источники вдохновения.

Она презрительно зевнула.

– Ну и какие? – спросила она.

– Очень разные. – ответил Семен. – К примеру, античная поэзия.

Посмотрев на него через густую пелену никуда не уходившего мрака, она стала чувственно цитировать:

– Лоно твое словно цветок с божественной каплей росы… сама написала. Ты об этом?

Ощущая себя, по большой части самим собой, безжалостно униженным и оскорбленным, Семен «Марафет» виновато поморщился.

– Есть и другие, – уязвленно пробубнил он.

Другие-то есть, и они банкуют, прослеживаются, загибаются в корчах, поговорим без свидетелей; пожар около Редина начался, скорее всего, преждевременно.

Я, дебил, Господи, я не чувствую радости от отведенных мне секунд. Только пытаюсь чувствовать. Заставляю голову… борюсь; Редин пересчитывал на ногах прилично отросшие пальцы. Затерянный в самом себе космос искал обратную тропу в чью-то ладонь. Глухой муфтий играл на треснувшем банджо жуткие мелодии детства, спасенный сахалинскими рыбаками тюлень определял по собственной инициативе местоположение вражеских подводных лодок; Редин приемлет от женщин лишь один вид утешения и не без досады видит – уже шторы горят.

После попытки своими усилиями совладать с пламенем у Редин чуть было не вспыхнули зубы, но он ходил на мизер и с тремя дырами; Редин берет трубку и хочет побеспокоить пожарных, однако его кто-то опережает: не он звонит – ему. Он позвонить пока не успел, кто-то оказался поживее, Редину его ситуация… он в ней, она вокруг него… и кто же ему звонит?

Серафим ли, горбатый водяной Шишига? воды бы сейчас, слез хотя бы… кто же мне звонит? кому же не хватает места в своем сегодняшнем настроении…

Вслушивается, молчит: кто? Марина Колянская. Вся какая-то нежданно душевная – вдалеке от никчемных обид, что в Редине циркулирует немало матерого аморализма.

– Привет тебе от нормальных людей, – сказала она. – Как дела твои, морда?

– Внешне не очень… – пробормотал Редин.

– Что это ты о внешнем заговорил? Не похоже на тебя… Я вот чего звоню – вчера в зале Чайковского, если ты еще помнишь, мы с тобой дико пособачились, но я, так и быть, беру вину на себя.

Мы еще спустимся на парашютах. Куда скажешь – в Булонский лес, на Канадский Арктический архипелаг, на репетиционную базу «U-2»; ты с железным когтем, я с кольцом колбасы, огонь… бродит по подоконнику… Редин схватил с него горшок с хлорофитумом: цветок ему никто, квартира чужая, но кому Редин поможет, тот об этом и позабудет – взял цветок на руки и снова присел.

– Я, – сказала Марина, – не всегда такая стерва, какой вчера тебе показалась. Просто противно все стало… И ты, и твои никогда не мигающие глаза. Сорвалась, бывает…

Бывает – у нее день по снятию себя с креста одиночества и подтухшие голубцы под яванским соусом, а у копающегося в помоях памяти Редина загорелся диван.

В общем, Редин встал, и с цветком, вместе с его и своей жизнью, неспешно перешел в другую комнату, но слушать не перестает, даже дышит в ответ.

– Простишь ли ты меня, Редин, или еще что, тебе решать. Мне бы хотелось, чтобы простил… А тебе?

– Чего мне? – спросил он.

– Тебе бы чего хотелось?

Чувствует, задыхается: дым такой, что и огонь еле заметен. Да и соображается с трудом.

– Мне бы хотелось, – сказал Редин, – снова с тобой… как прежде… но я сверху…

Слышит, обрадовалась.

– Сегодня?! – воскликнула она.

– Маловероятно… Потом как-нибудь… Счастья…. тебе…

– Нам! – поправила Марина.

– Не уверен… увидимся… ли…

Два пальца, но в ноздри – огромная вспышка. Закончилось время планеты.

Не нашей.

Пока что. Ребенок сам катит коляску.

В ней только гильзы.

Александрийская аллегористика? Склонность Христа к мытарям и грешникам? Рвота на путеводный камень? Звенящий комар в подступающей тошноте и никак не спадающий уровень женской преступности; слышится шелестение булыжников и мерная поступь покойницы.

У нее есть такое же право на бытие, как и у Семена «Марафет» Белковского; получив под деревом по рогам, он довольно близко сошелся с Рединым, и ранним январем 2000 года потерял сознание на хоккее с мячом. На игре «Динамо» – «Зоркий».

Редин тогда пошел еще за одной, а Белковский скатился по ступенькам не меньше, чем на семь рядов: забудь о зиме, Семен… я забыл… не отпустило?… в трамвае случайные люди не ездят; войдя в родительскую квартиру, Белковский сразу же осознал, что суровый лицами семейный совет собрался здесь именно из-за него.

За столом, на строго отведенных им жизнью местах, восседали его отец, мать и две его младших сестры, одна из которых была еще и младше первой. Посмотрев на Семена из-под заляпанных сединой и не столь белесых, как у «Марафета» бровей, отец даже не подумал улыбнуться.

– Садись, – сказал он Семену.

– Ничего, папа, я постою.

– Постоишь? – Отец излишне саркастически усмехнулся. – Будь по твоему… Вот что, сын. Ты знаешь ситуацию, которая сложилась в нашей семье – мой брат, мир его праху, оставил после себя только дочь. Так что с той стороны рассчитывать на продолжение нашей фамилии нам нечего. Но у меня, слава Богу, помимо дочерей есть и сын. И этот сын – ты… Понимаешь, сынок, я не хочу тебя обидеть, но в твоем возрасте все вы, ты и твои сестры, у меня уже были. У тебя же детей еще нет. Я не в курсе всех твоих дел, но это сейчас не суть важно. Ответь мне честно. – Облокотившись на стол, отец тяжело привстал. – Я могу не тебя положиться?

– В чем? – спросил «Марафет».

– В том, что наш род после моей смерти не угаснет. Прошу тебя, будь со мной честен.

Не выдержав наставленных на него глаз, Семен «Марафет» Белковский приниженно отвернулся. Пошел на легкую, ничего не меняющую, хитрость. А когда-то любил спокойно покурить. С мыслями, что раз не получается физически, следует разлагаться хотя бы морально – сделает одну затяжку и кладет сигарету в пепельницу. Там она до фильтра и уменьшалась.

– Твое волнение, папа, вполне обоснованно, – сказал «Марафет», – но уволь. Не по силам мне это.

Семен Белковский говорил по возможности мягко, но его отец, угрожающе скрипя вставными зубами, по-змеиному зашипел.

– Что тебе не по силам? – спросил он.

– Род продолжать, – ответил Семен. – Ты меня прости, но ему, вероятно… пора оборваться… Короче, уволь, не томи мне душу.

– Душу?! Я сейчас не о душе говорю! Я говорю о… – Задев неистовым взглядом побледневших дочерей, он все-таки сумел сдержаться. – Я говорю совсем о другом! Совсем о другом…

Опустившись обратно на стул, Дмитрий Александрович Белковский погрузился в длительные и тягостные раздумия.

Выйдя из них, он тут же направился в прихожую, где начал быстро и как-то странно суетливо одеваться. Его верная жена вышла следом за ним – она часто заходилась в диком кашле, но в ее семье знали, не кашляет она: перед тем, как по телефону ответить, прокашливается.

– Ты куда? – спросила она.

– Я не в праве допустить, – ответил Дмитрий Александрович, – чтобы мой славный род взял, да и вот так запросто сгинул. Пойду, поищу кого-нибудь… Она родит мне парня и я дам ему нашу фамилию. Другого выхода я не вижу.

И что же она? Валерия Петровна недаром столько лет была его женой; она понимала – сама я ему сына уже не рожу, но это же не основание, чтобы его род уплывал с земли дохлой собакой. Бог в помощь, милый: да наведет он твой… твой гигантский… тьфу, не то.

– Я желаю тебе удачи в твоей непростой миссии, – пытаясь вспомнить, куда же она засунула его канотье, сказала умная женщина. – Оденься поприличней.

– Думаешь? – спросил муж.

– Встречают же по одежке.

Сборы и консультации, в которых кроме жены принимали участие и внезапно ощутившие свою нужность дочери, заняли примерно полчаса, и, поправив вполне не аляпистый галстук, отец по очереди обнял зачарованных его мужеством женщин.

Подмигнул сконфуженному сыну и сосредоточенно отправился в ночь: закрыв за ним дверь, они услышали из коридора его старый боевой клич.

– Ради рода!

Январь – сезон потерь и пустых банок из-под кофе. Покидающий Россию африканский дипломат отламывает сосульку и сдает ее в багаж. Хочет показать сестре и старейшинам.

Она тает еще над Москвой. Чешется кость. На ноге?

К работорговцу детьми присматриваются даже самые благодушные ангелы.

Дмитрий Александрович Белковский уже начинает действовать на Манежной площади, но временами похожий на приличного человека Мартынов сходит с освещенной прямоты главных улиц; он сейчас один, без женщины, ограничиться кормлением самого себя и сытно, и голодно – по весне чаще голодно, но до весны еще далеко, в Новых Черемушках стужа, на простуженные тени ложится бледный снег, и к Мартынову подбегает одетый не по сезону мужчина. Сует к себе в карман трясущуюся руку и водит под белым ветром обшарпанным коробком.

Ему не дано стать опорой самой захудалой семьи. Коробок у него неустойчив, вываливается, гуляет, но лишенец, гипотетически Семен «Марафет», не прячет его в кулак. Протягивает Мартынову. Тот, разумеется, не берет.

– Вам чего? – спросил Мартынов. – Или вам кого? Не конкретно же меня? Я немного знаю о хирургическом узле для перевязки сосудов, а вы о чем?

– Я? О чем знаю я? Практически? Ну, к примеру, о сифилисе… Но вы, дорогой мой гринго, напоминаете мне человека… с душой, еще не затронутой гангреной – зажгите спичку… пожалуйста…

– Издеваетесь? – нахмурился Мартынов.

– Курить хочу…

– А безусый строитель, – пустился в разглагольствования Мартынов, – давно хотел стать членом элитной бригады, но ему сказали: «Мы тебя принимаем, но ты должен пройти испытание – видишь подъемный кран? Поднимайся на него и спрыгивай вниз, а потом сразу же к нам – будем, сынок, обмывать твое зачисление». Парень, конечно, волнуется: я же разобьюсь, шепчет он, я накроюсь, а они улыбаются – само собой, разобьешься. Или ты думал, что в элиту есть другие пути? Других путей в элиту нет. Только разбившись. – Подумав о том, что родители Александра Суворова считали своего болезненного отпрыска не годным к военной службе, Мартынов рассеянно усмехнулся. – А вы, если хотите, курите. Я—то причем.

– Меня пальцы не слушаются…

Человеческое спорит в лишенце с его собственным. Ему бы тяжело давалась богемная жизнь, и, го человека сошелся с Рединым и е» Мартынов вникает в его затруднения. Не сгорая в огне жалкой мелочности, он уже приступил к снятию своих толстых перчаток – зима в Новых Черемушках, бледный снег и странные люди со шрамами на глазах.

– Получается, у вас всего лишь замерзли пальцы? – все так же усмехаясь, спросил Мартынов. – Всего лишь пальцы? Больше ничего?

Не позволяющий себе откланяться мужчина почему-то насупился.

– Всего лишь, – не без вызова сказал он, – тут совершенно неуместно.

– Но даже в том случае, – рассудительно заметил Мартынов, – если у них от холода зачешутся, а затем полопаются все кости, у вас же их все равно не отрубят: сами отсохнут. Не драма же.

– Не вам судить!

Он там, где притоптывают не в такт. Гордыня диктует ему катиться вниз. Мартынов вытягивает руки по швам; неподалеку от них и смерть, и косноязычные гедонисты, и кафе «Медельин»: в нем сидят пятеро молодых людей, две пары и один непарный – и взрастающий отнюдь не с девицей, а с квартирующей в нем вечерами печалью юноша признается школьным товарищам и их подругам: «Как же мне не везет в любви…». Но они его не слышат. Он обращается к ним повторно и уже криком: «Как же мне не везет в любви!», и они его слышат, помнят, опознают; слышат, но не слушают, им явно не до него. Да и не до кого. Они же целовались – just a kiss away, slow dancing in the nest of death…

Они, они, огни, замри; они не плачут навзрыд в галлюциногенном состоянии, Мартынов не наводит внутреннею красоту и не крутит амуры в хилерских филиппинских деревнях. Не подливает в харчо домашнего ежевичного вина. Не раскручивал себе вокруг своей оси – неприветливый мизантроп Седов сдается на милость провидению в меньший унисон с общественным укладом.

Он еще в квартире, откуда пока не ушла Елена Котенева. Расточительная, костлявая, не робкого десятка; являя собой человека нестерпимо скрученного болью, Седов аполитично застонал и вдруг увидел ее. Он этому не противился. Тем более сейчас.

– Поцелуй меня, – попросил он.

– Конечно, – сказала Елена.

Она обвила его шею прохладными руками и раскованно приоткрыла рот, но едва их губы слились в единое целое, дико закричала:

– Ты что?!

– Так надо… – сказал Седов.

– Что надо?! Ты же мне губу закусил!

Седов улыбнулся. Криво – от боли.

– Я придумал, как нам обходиться без чужих театров, – сказал Седов. – Я также придумал нам роли без слез в нашем собственном. А это не я придумал.

– Какое еще это?! – спросила Елена.

– Такое, что когда больно, следует закусить губу. – Седов был уверен, что эти знания он почерпнул не из Завещании двенадцати патриархов. – Я и закусил.

Он закусил внятно, до дыр, и знаешь что, крошка? Ему полегчало. Седову уже гораздо легче, Елена Котенева прицельно бросает в него ножницы – в порядке вещей; некоторые люди как вчера из пробирки, Редин не из них, но он мало спит. И все из-за того, что засыпает он очень поздно, а просыпается, точнее, его будят, очень рано.

Полная ответственность за его перманентное недосыпание лежит на его легконастигаемой соседке через стену. Заснуть ему мешают ее выкрики: под мужчиной? женщиной? мужчиной, но в шкуре и на четырех лапах? – будят же удары молотка, врывающиеся в его сон именно с ее стороны.

Двадцать шестого августа 1999 года Редину пришлось не сдержался. Рак пищевода – это тоже жизнь, но ему бы чего-нибудь попроще: летучего гласа жаворонков, спокойной памяти о вымершей птице Ихтиорнис, сырных тортеллини с курицей…

Едва услышав ненавистный стук, он одним рывком вылез из-под пухового одеяла, и через секунду-другую был у ее двери. Он позвонил, она открыла.

– В чем дело, сосед? – улыбнулась она.

– Может хватит меня изводить! – закричал Редин.

Она не поняла суть его претензий. Якобы.

– Ты о чем? – спросила она. – О том моем давнем отказе, когда ты у лифта ущипнул меня за задницу, а я…

– Я о молотках! – перебил ее Редин.

– А почему во множественном числе? Никак ты, Редин, не научишься с собой уживаться… Он у меня всего один.

– С меня и одного довольно! И мне меньше всего бы хотелось, чтобы в разделяющей нас стене сделали окно, и ты бы клала на его подоконник свои локти и самодовольно хлебала из блюдца мятный чай!

– Какой же ты нервный, – протянула она. – А ну-ка заходи.

Редин зашел, и она, старательно вихляя упругими бедрами, провела его в свою спальню; Редин ощущает некоторое разжижение в костях и ему уже слегка получше; в спальне он увидел… Нет, не коробку с отрезанными носами. И не абажур из кожи младенца.

Лишь то, что вся стена была занята вбитыми в нее гвоздями, на которых кучно висели человеческие скальпы.

В ореоле характерного запаха.

– И как тебе моя коллекция? – положив на плечо Редина коробку с презервативами, поинтересовалась она.

– Это… ты их? – спросил он.

– Я, – ответила она. – Все они были моими возлюбленными. Я их любила страстно, но недолго… Эстетично, правда?

– Не в коем вкусе, – проворчал Редин.

– А ты вот в моем. Не желаешь?

Не желаю… бегу… отступаю; Редин вылетел от нее холостой пулей: в волнении. С навязчивой идеей искать контакты с правоохранительными органами – страшно вспомнить.

Под деревом ночует эльф. Не слышит фонограммы тишины.

Вонючий, грустный… случается и больше жути.

Жизни Николая Садунского и Екатерины Паловой, крайне волевой женщины, особенно если судить по ее мощному подбородку и безрадостным воспоминаниям дважды переспавшего с ней Редина: «Я ее помню, она с грудью, с характером, все бы неплохо, но из-за волевой женщины и жизнерадостный кюре пасхальным суицидом молитву скрасил» – отчего-то не склеивались, и она повела его в ресторан.

Заказав «Царскую уху по-свердловски», она проследила, чтобы официант отошел максимально подальше и, не всецело полагаясь на простоту обхождения, приступила к выполнению заранее намеченного плана.

– Давай представим, – сказала она, – что мы еще не знакомы. Словно бы я только что подсела к тебе за столик, и ты даже не знаешь, как меня зовут. Попробуем?

Недолго думая, входивший в Московскую гильдию пекарей Николай Садунский – отвисшая нижняя губа, задранная верхняя – с воодушевлением согласился.

– Это ты хорошо придумала, – сказал он.

– Ну тогда начинаем… Добрый вечер!

– Добрый вечер, – согласился он.

– Погода сегодня какая-то непонятная. Вроде январь, а слякоть. Вам так не кажется?

– Вполне может быть, – сказал Садунский.

Поворот ее ухоженной головы явно претендовал на шарм.

– А у вас пиджак красивый, – сказала она.

– Да и рубашка ничего, – усмехнулся Николай.

– Не желаете познакомиться?

А не желаете ли пробежаться по еще не застывшему цементу? Повести интенсивную подготовку к загробной жизни и взяться за реализацию одного из декретов Фуше, по которому все священники должны были в течении месяца найти себе подругу жизни? – откинувшись на спинку стула, Николай Садунский сладко потянулся, причем, впервые за несколько последних лет, его улыбка наконец-то сумела вырваться из тернового оцепления морщин.

– Ну, что же вы молчите и молчите, – нетерпеливо нагнетала Екатерина Палова. – Вы желаете со мной познакомиться?

– Ха-ха…

– Да?

– Нет.

Садунский не желает с ней познакомиться, силы тьмы терпят редкое поражение, и что же, друг Николай, было дальше? Ничего, Седов. Все тип-топ. Я исчез из ее жизни, как вороватый клерк из пущенной им по миру компании; вам «Арбатского»? всего одну? Но я ведь три у вас сегодня уже покупал. Поэтому я и спрашиваю. Спрашиваете… Заставляете меня краснеть. Страдать и перебирать от недопонимания; у Седова сломана правая нога.

Он лежит на растяжке в пироговской больнице, не испытывая патологической страсти к вправлению чужих мозгов, и на той неделе к нему заходил Семен «Марафет» Белковский. Они пили зеленый чай и укрепляли кармические связи; ни у кого ни вымаливая перебить номер на своей заблудшей душе, Седов говорил «Марафету» Белковскому, что все мы здесь всего лишь рядовые бойни. Он объяснял Семену чем он это объясняет. Не на выкрике.

– Когда ты не один, – говорил Седов, – а с кем-нибудь вдвоем, не важно с кем, но не один – твоя жизнь от этого разбавляется, проще говоря, теряет концентрацию.

– Но ты же, – возражал «Марафет», – можешь загустить ее за счет другой. Я имею в виду за счет той другой, которая сейчас с тобой.

– Если бы… Тут, Марафет, все гораздо сложнее – пытаться восполнить утраченную концентрацию своей жизни за счет жизни той женщины, которая сейчас с тобой, это все равно, что смешивать порох с водой.

– Не пойдет? – спросил Белковский.

– Я отвечу тебе в зависимости от того, куда тебе нужно идти. Тебе куда нужно?

Седова со Белковским не проймешь надуманными медиасенсациями: они негромко рассмеялись. Поскольку одной дорогой идем. От и до.

Замыкаясь в себе, как в концлагере. Расстегивая ворот бронированной рубашки – ложись первой, Леночка.

Я посмотрю, что получится.

Елена Котенева пришла к Седову шестнадцатого ноября 2001 года; нога сломана не у нее и во многом благодаря этому она настроена исключительно позитивно. Проснулась и удивляется: надо же жива еще.

Да и ноги пока целы.

– Ты просто лежи и ни о чем не думай, – сказала она. – И уши подушкой не оборачивай, поскольку я сейчас буду тебя морально поддерживать.

Но для Седова ее моральная поддержка, как для обкуренного миротворца Чувалы Пркача чайная ложка с морской кровью; из одного динамика Питер Грин, а из другого горловое чтение бессильных строк «Травмы блюза» Худриана Цапалы.

– Моральная поддержка, – не надеясь на многое, пробормотал Седов, – вещь, вероятно, необходимая, но лучше бы ты, Леночка, поддержала меня орально.

– Как ты сказал?! – воскликнула она.

Не поддержит. Человек человеку волк: порычать, повыть его не затруднит, но не просить же у волка сделать тебе минет. Седов бы не просил.

Елена Котенева им недовольна.

– Поддерживать тебя орально в этих стенах, – сказала она, – меня не заставит и все мое человеколюбие. Да как ты…

– В смысле, словами.

– Словами? Ну если, словами… А я что собираюсь делать?

Предложение не прошло: больнее ему от этого не стало, но Седов же рассчитывал на улучшение; он бы не возражал, если бы оно наступило еще до того, как он умрет: туз, снова туз! два туза… первой и третьей масти; пиковый и бубновый.

Ты, Седов, – будучи с ним знакомым, сказал бы Редин, – стратегию на их пробивной мощи все же не строй: ты же эти тузы на мизере прикупаешь…

– Что ж, Седов, – пошла на мировую Елена Котенева, – недоразумение, так недоразумение: проехали. Тебе новости рассказать?

– Расскажи, – хмуро сказал Седов.

Вот Яуза из берегов не вышла – нет.

Один лишь пес жует туман.

Устав.

Капитан Джек жует туман, потому что уже устал глотать его, не пережевывая. По нему сразу видно, как он одинок.

И насколько его это не заботит.

Я тоже выгляжу небогато, но видела бы ты меня в блеске молний. В эпицентре события. Когда в почти вырубленном лесу встретились два медведя. Оба бурые, но у Хамсяка нос с горбинкой и зрачки с достоверным отображением недалекой угрюмости; широкие ноздри Хамсяка вдыхают не только пчел. Он разговор и начал:

– Где мой мед?

Пушонок промолчал и еще чаще захлопал глазами. Низенький он медведь, кроткий, и к себе, и к другим безобидный, но Хамсяку нет никакого дела до его нрава. Темно у него в большом черепе. Ни малейших претензий к теории Большого взрыва, ничем не объясняющего того, почему материя в космосе распределена столь неравномерно.

– Ты что, чушок, – замахнувшись на Пушонка, проорал Хамсяк, – решил в молчанку со мной поиграть?! Где мед?!

Пушонок лишь испуганно развел лапы. Во взгляде у него робко искрится истина: не знаю я, где ваш мед, не брал я его. Не посмел бы.

Хамсяк совсем озверел.

– В последний раз спрашиваю, – прокричал он, – сейчас спрошу, а больше не буду! Колись, сучонок, а не то наизнанку выверну!

Сеньор Хамсяк не умеет думать о себе плохо, и, жалобно заплакав, Пушонок получил в ухо.

Опрокинулся. Им овладело здоровое безразличие.

Внезапно с холма спускаются еще медведи: штук пять-шесть, и все здоровые, практически амбалы; один из них вразвалку подходит к Хамсяку и, не примешивая к предстоящему выяснению даже ничтожного присовокупления примирительной любезности, берет его за нос.

Нос у Хамсяка с горбинкой. Берут его за него не молча:

– Вижу ты, говнюк, на братишку нашего наезжаешь? На сиротку глухонемую? Знаешь, что тебе за это будет? Хана тебе будет. А ну-ка, братаны, навались.

Побратайтесь с моей кручиной. Не вытирайте об меня колеса нагруженной асбестом телеги и не заражайте меня намерением лечиться; Хамсяка валят на землю, скручивают по рукам и ногам плетеными канатами: клешням венерических заболеваний до него уже не дотянуться, и он тоскливо размышляет: что же это за жизнь, если она скоро кончится? откуда же у них с собой канаты? – я!… вас!… не выйдет.

Смахнув с лица сладкий пот возмездия, самый главный из спустившихся с холма беззлобно сказал:

– Ты тут пока полежи. А мы пока охотников свистнем.

Они обняли своего братишку и, самодовольно приподнимая плечи, завиляли бедрами и ушли: Пушонок шагает вместе с ними. Смеется полуденному солнцу, преодолевает проблемы социальной адаптации, неосмотрительно обнимает ступнями задремавшего ужика.

Ужик ему вслед не смеется. Он не преувеличивает значимость того, что на исходе девятнадцатого века в семь утра под Костромой в жестяном желобе для стока воды беспокойно спала сумасшедшая гадюка.

Если бы на крышу не ливанул крупный дождь, она спала бы там и дальше, но дождь все-таки полил; потоки воды потащили змею по желобу и в конце концов, сбросили ее вниз.

В это время из дома, на котором висели эти самые желоба, вышел опухший кузнец Михаил Зимин: посмотрел на дождь и так ему захотелось хлебнуть дождевой воды, что прямо мочи нет. Так в чем же дело, подумал он. Подставил голову под струю и начал пить. Тут-то гадюка ему в рот и упала.

С тех пор об этом кузнеце пошли недобрые слухи.

В деревне с испугом говорили, что все, кого он бы ни поцеловал, через несколько дней помирают. Местный же врач Тихомиров кузнеца наоборот защищал. И когда речь заходила об «убивце», как Михаила Зимина называли и мал и велик, он всегда говорил:

– Отсталый вы народ. Одно слово – деревня. Сколько можно повторять: от яда они померли, от змеиного яда.

Однажды Тихомиров вообще не сдержался:

– Оставьте мужика в покое, понятно?! А лучше так сделаем – я сам с ним поцелуюсь. Может хоть это вам, дубинам, верным доказательством будет.

На третий день вся деревня пришла хоронить своего лекаря. Бабы, не стесняясь, плакали; мужики молчали и представительно сморкались в картузы, поп Андроник уже было гнусаво запел запокойную, но, запнувшись, с неподдельным ужасом взглянул на народ.

– Братья и сестры во Христе! – возопил он. – Что же мы делать будем? Пасха Святая скоро, а по закону Христианскому надо со всеми похристосываться…

Ему никто не ответил: на кладбище стало так тихо, что было слышно, как на землю падают легкие слезы. Одна только Маша Купляева, девка пышная и глупая, не испугалась. Не буду я, сказала она, с ним целоваться. Пусть Господь меня навсегда в девках оставит, но не буду.

На нее, конечно, закричали, схватили за косу, однако по мнению практически всех здравомыслящих историков – начиная с закончившего истфак МГУ Семена «Марафета» Белковского, которому, что Геродот, что Гелланник; друзья-археологи раскопают гробницу Энея, обратятся к Семену за оценкой их находки, и он глубокомысленно ответит: «По-моему, тут… это… полинезийская погремушка в форме фаллоса» – именно с этого Машиного крика вера на Руси стала осыпаться и рушиться.

У них даже есть специальный термин «Машин крик», обозначающий неотвратимые последствия для будущих поколений. А вот что стало с кузнецом Зиминым, истории, как науке, не ведано. Но нацеловался он, вероятно, вдоволь – не считая поцелуев и не страдая от их несовершенства. Михаилу Зимину было больно выздоравливать.


Оставил я свой член у Спасской башни.

Для президента? Для туристки из Мали?

Для ночи без тебя? – по Эйнштейну масса тела тем тяжелее, чем быстрее оно движется, и Семен «Марафет» Белковский, как Бельмондо со свинцом в спине, с полной выкладкой на последнем дыхании летел к отъезжающему автобусу; он махал водителю рукой, попутно вспоминая: «Кошелек же я в другой куртке забыл, чем же мне теперь с кондуктором расплачиваться: ссадит ведь, тварь, не пожалеет». Домой Семену Белковскому возвращаться некогда – встреча уже назначена и в случае его опоздания просто не состоится. До нее остается еще минут десять, домой за кошельком и ловить машину не проходит; его не станут ждать ни секундой дольше: все бы ничего, но Семену «Марафету» эта встреча просто необходима – неприятности у Белковского. Поганей не придумает и оттаскиваемый от спаривания лось, и «Марафет» идет на риск: ну почему мне бы заранее не выйти, идиот я, самоубийца без цели погибнуть, мне нужно проехать всего три остановки, наверное, проскочу, хватит уже на мою душу увечий – да, я невезучий, но хватит, хватит, не добивайте меня, ну пожалуйста, хватит!».

Семен запрыгивает в автобус, боязливо вжимается в сидение и молится, молится, молится: лишь бы автобус без кондуктора, лишь бы… но нет: вон она, зараза, приближается». Но нет, это не зараза: спасибо тебе, судьба, все прежнее тебе прощаю, спасибо! – это когда-то любимая им Настя Шипицына; в ее пути, по-видимому, тоже не все обернулось сказкой, раз кондуктором трудится; и она «Марафета» не ссадит, в силу этого Семен успеет, а потом еще лучше, дальше он отыграет свое, еще и прихватит принадлежащее недругам, ведь ее появление здесь не просто так, провидение…

– Ваш билет, – сказала она.

– Привет, кошечка, это же я, Марафет, не узнала? – чувственно спросил Семен Белковский.

– Узнала, – ответила Анастасия. – Ваш билет.

– Да я кошелек дома забыл, но какое это имеет значение, мы же с тобой и оказываясь с другими, продолжали помнить друг о друге. Лично у меня из-за этого возникали некоторые проблемы с потенцией, но я тебя, кошечка…

– Оплачивайте проезд или сходите.

Белковский по праву разозлился, закипел, и, позабыв о необходимости быть на встрече, не стал тянуть время; вскочил с места и злобно прокричал на весь салон:

– Платить тебе я не буду! Я и нашу любовь деньгами не мерил и сейчас ты от меня ни копейки…

– Тогда сходите.

Меня познать немногим надо, меня, меня, вытаскивайте и кладите, мне кажется, что я умру с открытыми глазами, не зуди, толстуха, глубже уже не воткнешь: будь по-вашему, дщери Аида – Семен «Марафет» сошел.

Не доехав одну остановку – ее можно было и пробежать, две с четвертью минуты еще оставалось, и полностью… на сегодня полностью разуверившись в жизни.

Полностью, но не больше Андрея Митулина. Постнолицевого, неосновательного, проведшего для «Марафета» бесплатную экскурсию по Выгской пустыни и приемлемо жившего без любви в «состоянии нормального горя».

Работая над концовкой крайне антиклерикальной книги – среди всего прочего и том, как посланника электрического света Губония Баламута пришибли на богомолье золотой кадильницей: он лежал на бедной земле Малой Азии, а переодевшиеся в воронов архангелы пикировали на него уже с раскрытыми клювами – Андрей Митулин ощутил отнюдь не беспоследственную утрату вдохновения, кормившего его впроголодь, но не постным; незадачливо путаясь в пантеоне верховных божеств, Митулин не знал к кому ему ринуться за срочно необходимой помощью.

У него уже вышли все сроки.

Звонивший ему по поручению издателя штуцер беспечно запугивал Андрея, разрывая на своем конце листы бумаги. «Жилы документов мы, парень, рвем, – говорил он, – мы и наш договор тобой подобным образом уничтожим, а потом пришлем к тебе Веню Шалова: узнаешь тогда, зачем мы его при редакции держим».

Дни шли, и вечером третьего апреля 1999 года, сворачивая с Ленинского проспекта в сторону «Шаболовской», Андрей Митулин оказался возле настороженно притихшей церковью. Он нетвердо вошел вовнутрь. Терять ему нечего: Веню Шалова обещали прислать уже завтра.

Встав у первой попавшейся иконы, Андрей принялся хрипло шептать о насущном:

– Ты… наверное, святой – я не знаю твоего имени, но если ты здесь висишь, то ты и с Господом, скорее всего, на короткой ноге, и ты скажи ему… моя книга, конечно, не слишком вас устроит, но если он мне не поможет, ко мне завтра придет Веня Шалов… скажи Господу, чтобы он уберег Веню Шалова от большого греха – скажи, пусть он поможет Андрею Митулину дописать его противоречивую книгу. Господь же милосерден, он не должен смотреть на то, что моя книга и его самого плотно задевает: и его, и всю вашу систему… но кроме вас, мне не к кому обратиться… вы бы помогли, а? И Господь, и ты… не знаю, как тебя зовут, но ты тоже не сиди сиднем – делай что-нибудь.

Той ночью Андрей Митулин дописал свою книгу. Господь помог ему развязаться с последней главой, повествующей о пламенной проповеди посланника электрического света Губония Баламута, в результате которой бесправные орды крещеных карателей вливаются всей душей в лоно научного атеизма; получив от издательства немного денег, Митулин положил их в задний карман зеленоватых «бананов»: жду… жди… не ждать?… в затылке перекатывается огромный валун и скачут казаки; чтобы их символически освятить, Семен Белковский к Митулину не приехал.

Семен «Марафет» сводит счеты с жизнью: она с ним, как ему кажется, уже свела, он с ней еще нет; пистолет у Семена с глушителем, и он стреляет из него, не прижимая его к виску – Белковскому холодно, когда у виска дуло. «Марафет» стреляется: пистолет к виску не прижат, он от него на расстоянии, рука у Белковского мучительно гуляет; первый раз выстрелил – не попал, второй тоже; рука ходила ходуном. Целую обойму разрядил – ни одна не задела.

Семен «Марафет» переводит дух. Оглядывается по сторонам.

Стекло в книжном шкафу разбито, маятник от часов срезан слепой пулей – остальные вошли в стену. Сегодня еще ничего. Когда Белковский на прошлой неделе стрелялся, он и стоящий на видеомагнитофоне макет Тадж-Махала на куски разнес, и удивленного какаду с легкой смертью познакомил. Хороший был какаду – если чего и скажет, то sotto voce. Тактичный… «Марафет» Белковский ему такт не прививал, но какаду и без его воспитания отворачивался ненапыщенным астральным взглядом от слишком яркого солнца: он и мертвым лежал, словно бы домой вернулся.

На мягкой подстилке из своих окровавленных перьев. Но выпив яда, не стоит сплевывать. И вопрос не в самоуважении, а в здравом смысле. Который и на небесах давно занесен в Красную книгу.

А в Царицыно групповое одиночество.

– Я про тебя мало что знаю, – тягуче говорила Редину лежавшая с ним женщина, – но ты про себя знаешь не больше. Твои дела идут не лучше, чем мне предвиделось. Ты пронизан ветром, который был предназначен для других. Скажи, Редин, а вот во сне ты о чем думаешь?

– О тебе, – ответил Редин.

– В каждом? – спросила она.

– Если увижу, то в каждом.

– В каждом из нас столько всего лишнего, что многое и от Господа желательно скрыть. – Она любила Редина proprio motu, Марина брала ночь за грудки. – Меня увидишь?

– Сон.

– А если меня?

– Тебя не дай Бог, – сказал Редин. – Ты и наяву красивая.

– А во сне? – улыбнулась она.

– Во сне тоже, во сне ты очень красивая – мне лестно, что ты ты спишь рядом со мной. Если бы я умел себя завидовать, то не удержался бы, позавидовал.

– Хмм… А в чьем сне я красивая?

– Не в моем, – ответил Редин. – Ты красивая, когда спишь.

– А ты?

– Я не сплю, и в голове у меня что-то связанное с детством – обрывки музыкальной темы из «Ва-банка», перекошенное лицо Валеры Шмарова, после того как он забил Киеву тот великий гол… Я не сплю.

– Потому что видишь меня? – спросила она.

– Потому что бессонница! – воскликнул Редин.

Мало того, что ты из-за них не спишь, ты еще должен видеть их во сне. Сам не свихнешься, так помогут, и кто-то понимает это не хуже Мартынова или Седова.

Выйдя из пропахшего мертвечиной помещения, отбойщик мясных туш Леонид «Палач» Датилов – не оспаривавший сомнительную осведомленность Редина, беспристрастно рассказавшего ему, что когда на Руси секли розгами пьяных священников, они просили, чтобы это делали не люди благородного происхождения, а крепостные или посадские – обреченно уставился на никем не нарушаемую голубизну послеполуденного неба.

– Как бы я хотел стать облачком, – одухотворенно прошептал Леонид «Палач».

Разноголосица птичьих пений сплеталась в единую небесную улыбку.

– Правда, если бы я был облачком, я бы вряд ли захотел быть облачком…

Леонид Датилов криво усмехнулся и вытер лицо забрызганным кровью передником:

– У облачка недостаточно мозгов, чтобы хотеть быть облачком.

Тем летом его сердце еще было кем-то занято: в моей жизни был шанс. Шанс в жизни. Был. Несомненно.

Почти наверняка. Не исключено.

Вспомнить бы еще, когда. И, может быть, с кем – не избегай меня, Ирочка. Хотя бы переоденься при мне.

Минуты наполнялись секундами, и, насытившись до отвала, уступали места изголодавшимся однополчанкам. Невидимые с утра звезды хранили свою невидимость и по сей час; держи его уверенно… как?… как початок – непритворно скрюченному международному гроссмейстеру Самуилу Лайфецу, через две ночи на третью одолеваемому нечистыми побуждениями к невесте «Палача» Датилова Ирине, приснился сон: он играет партию с неким плохо пахнущим бородачом, делает ход и…

То, что случилось непоправимое, Лайфец почувствовал сразу. Он же хотел играть Староиндийскую, Самуил Исакович даже помнил, когда ее в последний раз играл Фишер – Бобби играл ее в 1970-м, играл черными против Сабо, играл и выиграл; в левом полушарии Самуила Лайфица кто-то орет: я падаю! Не подхватишь?!

Буквы в книгах всегда повторяются, и многим от этого скучно; многим, но мне ли? мне или сидящему на ореховой маске чудовища юноше-скопцу? – Самуил Лайфец не в себе. Не в мученическом венце, но в драгунской треуголке; бородач на него смотрит и дебиловато хихикает.

– Что это ты творишь, маэстро? – спросил он. – Это же не Староиндийская защита, это, тебе ли не знать, Новоиндийская. – Даже не догадываясь о том, что книги о путешествии на луну исались греками еще две тысячи лет назад, бородач артистично потер потные руки. – Теперь ты обречен!

Пробежав слипающимися глазами по бесперспективной позиции, Семен Лайфец тяжело вздохнул. Потеряв сознание, он рухнул головой на доску; вошел в туман, опрокинул все фигуры – из его некровоточащей головы освобождающе сочилось отчаяние.

На утро гроссмейстер Лайфец не проснулся.

Потерявший сознание во сне с утра никогда не просыпается.


Проходит день, за ним и ночь, но утром нет. Надежды. Завтрака.

Тебя. Прораб в Братеево смеялся, увидев, что осталось от. Твоих лучей. Моей спины – свои взаимоотношения с ней Михаил Емышев… Михаил? вы ученик Самуила Лайфеца? Я незрелый тридцатидвухлетний самец, по мнению работавшего со мной Редина, «правдоподобно догнивающий в застенках несерьезных ценностей» – отношения с ней Михаил мог охарактеризовать, как если бы в гаражах за два до рассвета горели три сигаретных огонька.

Два на уровне нормального человеческого роста – это курит она с очередным оказавшимся с ней мужчиной; третий совсем слегка над землей.

Огонек от сигареты Михаила Емышева – сам Михаил словно бы лежит под их ногами. Он смотрит не под юбку любимой девушки, а на звездное небо, и Вероника Самолина пытается потушить его сигарету брезгливым плевком.

Не попадает. И тогда предполагающий воспользоваться ею прямо в парке индивид тушит сигарету Михаила Емышева лакированным ботинком.

Потом он не убирает ботинок с его лица; он и Веронику Самолину отделил от других дам всего на один вечер, и голову Михаила Емышева, пять раз в день кормившего громадного ирландского волкодава по кличке «Зайка», в лосиноостровскую землю вдавливает.

До минуты, когда бы его голову вдавливали в землю Михаил Емышев пока не дожил, но к этому все и идет; Емышев считает за большую честь даже такую малость, как проводить ее до дома: любимая… не проси, говорила она, я не буду открывать ладонь.

А что там у тебя?

По-моему, ничего. Но ты, Михаил, в этом не убедишься. Потому что я не буду ее открывать; Вероника Самолина Емышева не ценит: разрезает его сердце лунным серпом. Кричит, выходит из себя:

– Хватит за мной везде ходить! Устала я от тебя, дружок… Скоро я и ослепнуть соглашусь, лишь бы тебя не видеть.

– Но я ведь тебя люблю, – с жалкой мольбой пробормотал Емышев. – И я счастлив, когда ты уделяешь мне хотя бы секунду своего времени.

По дереву вверх, как обезьяна, плевать на ваш смех – я Шива, я Рама… Вероника ему ответила. Спросила, но уже с ответом.

– Моего времени? – спросила она.

– Хотя бы секунду, – сказал Емышев.

– Да как ты смеешь претендовать на мое время?!

Но ее искренняя злость не охладила его чувств – не отпустив Веронику пожинать бурю с кем-нибудь без него, Михаил Емышев целовал и покусывал ее длинный нос; из-под ваших ног? вышибли Его крест? из-под моих… не испытывая недостатка в основаниях попортить себе настроение и подталкивая ее к свадьбе горячим дыханием в спиной мозг, он пять лет бродил за ней след в след. И Вероника вышла за Михаила: выходила из себя, но вышла за него – заставил он ее все-таки считаться со своей любовью. Укротил ее, додавил.

Годом позже жажда обладания как бы утолена, и у Михаила Емышева изжога – у его души; не фейерверк у него во взглядах на будущее; если и вспышка, то дымовая – через одиннадцать месяцев после свадьбы Михаил Емышев заехал по работе на улицу Дмитрия Ульянова, и, проезжая мимо строившегося на его глазах Дарвиновского музея, тихо присвистнул, подал к бордюру, остановился; в машине Михаил не один, рядом с ним его сослуживец Редин, свободомыслящий человек, нередко повторяющий: полдень сознательней рассвета. Будет зима, буду и я – когда захочешь прокашляться, обязательно вынимай изо рта жевательную резинку. Я с недавних пор вынимаю.

– В чем дело, Миша, почему встали? – недоуменно спросил Редин. – Опять что ли, по пиву?

– Вот здесь, – ответил Емышев, – я однажды подошел и познакомился с девушкой – терялся, но все же заговорил…

– Как ее звали, помнишь? – спросил Редин.

– Вероникой… Теперь она моя жена.

Михаил Емышев нерационально нахмурился: что случилось, то случилось, но не восторгаться же ему высшей математикой Троицы – надводными развлечениями этого Бермудского треугольника; не обливаться же потом и слезами при появлении из-за туч одутловатого нерусского лица…

– Я, – сказал Редин, – неплохо помню ее по вашей свадьбе. Тогда ты еще, если я ничего не перепутал, весьма бурно суетился вокруг нее влюбленным питекантропом.

– Было такое, – согласился Емышев.

– И ты познакомился с ней именно здесь?

– Здесь. – Опуская ногу на педаль газа, Михаил Емышев ничуть не светился «светом невечерним». – Здесь, здесь…

– …?

– Ненавижу это место.


2


Заметив дебелого кокаиниста Варянова в компании с вызывающе немолодой женщиной, Седов несколько удивился. Хотя годы идут, привычки меняются, мечты об утепляющем смраде домашнего очага становятся все навязчивей.

Когда она отошла за бокалом шампанского – все за счет устраивающей презентацию трастовой компании – Седов подобрался вплотную к Станиславу Варянову, и, поздоровавшись, ненароком, между здравствуй и прощай, поинтересовался, кем ему приходится его спутница.

Варянов беспокойно осмотрелся, переступил с ноги на ногу, и едва слышно – только для Седова, в зените собственного уныния – промямлил:

– Это моя женщина.

Поддерживая выбранную им приватность, Седов закрутил гайки голоса на полную:

– А она для тебя не старовата?

На бледных губах Станислава Варянова судорожно задергался подрагивающий палец.

– Не надо так орать, – умоляюще сказал он. – Информация предназначена только для тебя, всем прочим я говорю, что она моя родная тетка: одна из них. Из воронежских дворян.

– Не много ли конспирации? – спросил Седов.

– Меньше никак нельзя. – Вытащив из коктейля обкусанную трубочку, Варянов опорожнил стакан одним глотком. – В молодые годы, Седов, я видел свою дальнейшую жизнь иначе. Я предполагал, что буду посещать фуршеты в сопровождении юных особ, представляя их собранию как подрастающих под моим руководством племянниц… Но вышло все наоборот.

– Хорошо хоть так, – сказал Седов.

– Ничего хорошего я в этом не вижу, – озлобленно проворчал Варянов.

Посмотри вон туда, Станислав. Куда? Все равно. Оно везде- растворяясь в липкой жиже неуемно отдыхающей массы, Станислав через силу приободрился и подбросил в общий гомон свою долю искренне наигранного счастья:

– Прекрасный вечер, вам не кажется?!

Разнополое эхо:

– Кажется, кажется…

По Седову видно, что у него недавно стоял. Пока он не сдается. Посмотрим, как все пойдет дальше; магнитные свойства кислорода и его пропащая жизнь дают ему серьезную пищу для размышлений.

Носители веры доходили и до Таймыра, внеземные покровители сухих дам расширяют свои владения, леденят мне кровь, пригибают к земле; в видимом мире от Седова исходит лишь неоднозначный мужской запах.

Большие, обвислые щеки: у него? У Киприана Карфагенского? Не у них. Мочевой пузырь совсем ни к черту. Опять у кого-то еще, однако, сложив свой кулак, из него затем уже не вылезешь. В естественном употреблении женщин нет ничего плохого, но Седов нечасто позволяет им болтаться под ногами своего разума и сторонится по воскресеньям компании человека. Включая человека в себе самом; зайдя в Битцевский парк, он сел на повалившееся дерево, опустил голову, глубоко вздохнул: ему тоскливо. Хоть бросайся камнем на собственную ленивую тень.

Не стремясь к созданию из себя идеальной личности, он перегонял из полушария в полушарие грустные мысли, и краем глаза подметил: его правая рука неосознанно подобрала короткую ветку и ковыряет ей почву: зачем это мне? что за этим стоит? президент об этом еще не проинформирован? смерть человека спасет весь остальной мир, каждая женщина словно бы отбирает у Седова немного его члена, и он в итоге догадывается: неспроста я ковыряюсь здесь данной палкой, судьба мне, по-видимому, подает заветный знак; может быть, я найду что-нибудь ценное. Дай бог.

Седов начинает обрабатывать почву более основательно. Отбросил ветку, работает обеими руками, с покрасневшего, интересного лица, чье выражение вполне поддается определению «Пленных не брать» сгребает рукавами пот; выкопав здоровую яму, Седов встает над ней и, теряя последнюю надежду, заглядывает вовнутрь.

Там ничего. Ни крынки волшебного масла, чтобы с радением замазывать на душе неглубокие трещины, ни отформатированного вечной жизнью головастика; Седов озверело расстроился, что впустую прожигал ограниченные силы, но пока он причитал про себя на старославянской фене, его посетило новое предположение: судьба же меня не обманула, подумал он, на самом деле одарила вещим знаком, ведь эта выкопанная мною яма – могила она моя! Предсказанная мне гнусным провидением… я в нее лягу, и ветер присыплет меня той же землей, что я здесь набросал….


Голубое небо над головой особенно доходчиво на кладбище. Мертвому не вспомнить, что о нем не забыли. Суицидальному течению требуются новые имена, но Седов не создает колоссальных проблем своему ангелу-хранителю; передумав ложиться в яму, он сел обратно на дерево. В тоске против прежнего куда большей.

Говорят, что в Мертвом море практически невозможно утонуть: оно слишком соленое. Но тибетский лама Катур Пальонден – один из виднейших представителей школы северного буддизма, только что привидевшийся Седову на улице Красина в дореволюционной студенческой форме – завтрашней ночью заплывет далеко за буйки, и, перевернувшись на спину, отрешенно улыбнется.

Он утонет.

Для него это дело принципа.

Эти люди внутри Садового кольца также иностранцы – Бельгия? Исландия? какие-нибудь неблагодарные суки из стран бывшего восточного лагеря? их двое, они беседуют на своем корявом наречии и смеются своим простеньким шуткам, но третий, кто поблизости от них, не иностранец.

Он – Седов, и он мрачно помалкивает. Внутри у него что-то зреет. Его мужское начало способно на сверхзвуковые движения.

Солнце, коляска, женщина. Закрывается рукой – от светила или от своего ребенка?

На том листе подорожника еще до сих пор должна лежать моя слюна. Человеку моего достатка отрезан путь за пределы любимой матушки Руси; руки в цыпках, плечи в наколках, обязательный вахтер Литичинский размешивает плохо тающий сахар, негромко бормоча себе под усы: «Вчера зарплату урезали, сегодня пенсию. Не обделена моя жизнь событиями, ничуть не обделена».

Седов не извлекает из Священного писания никакой выгоды, помимо того, что он читает его с непокрытой головой, и в нескольких шагах от Седова устраиваются на ночлег бомжи старой, государственной формации. Они залезают на нижние этажи будущего колосса. Работы на стройке на время затихли, и они укрываются от дождя, спокойно переговариваясь:

– Эх… ё…

– Ё…

– Я и не думал, что сегодня так холодно.

– Ты о чем?

– У тебя изо рта идет пар.

– Это сигаретный дым.

– Я пытаюсь шутить… И что тут будет?

– Новый филиал Центрального Банка.

Спросивший уважительно цокает языком: это важно… Не будь я Степан «Эль Майо» Полушин. Дело же нужное, ради такого я без крыши над головой переночую.

Второй бомж понимающе кивает, и просочившиеся сквозь бетонные перекрытия капли дождя игриво щелкают им по носам.

Они, не поправляя друг другу прически, уже спят. Седов инертно рычит приблюзованный вариант «Интернационала». На большинстве северных предприятий хозяева заставляют простой люд работать до выступления седьмого пота: в квартирах у трудового народа не топят, и хозяева стараются им помочь – по возвращении домой перегревшийся на рабочем месте индивидуум какое-то время не мерзнет; ты там бывал? Случалось, крошка.

На реке Ангаре не забыл о тебе. В ночь идя напролом и лягаясь, как слон; на московском заводе «Серп и Молот» опытный цеховой мастер Супцов разбитной походкой подходит к скромно держащемуся новичку.

Сегодня парень стоит у станка свою первую смену, и мастер спрашивает у него:

– Ну и как тебе у нас?

Сергей Шувалов широко улыбается:

– Мне у вас, Павел Григорьевич, работать сплошная отрада! Просто чудо какое-то! Угар буквально!

Мастер уходит, приглушенно вздохнув: ну, работай, работай… Сергей Шувалов – ввалившиеся глаза, скошенный подбородок, незавидные психологические данные – ему учтиво поклонился, прокричав старому рабочему: спасибо, мастер! Надеюсь, у вас есть женщина!

Павел Григорьевич Супцов шагает по родному цеху. Он изредка останавливается, чтобы пожать тянувшиеся к нему руки, но парень с его манерами не выходит у него из головы, и мастер потерянно думает: скурились, скололись… правы газеты: конченое поколение.

Седов столь же мерзок перед Господом. Он ни в чем не прав. Его мысли не испытывают в нем самом никакой нужды; Седов заходит в магазин на Зубовской площади и говорит женщине за прилавком: бутылку «Пшеничной». Пожалуйста.

Она, пересчитав деньги, выдает ему требуемое, но, взяв бутылку, Седов ее тут же роняет: уронил, матернулся, и сразу же полез в карман.

Еще одну, – сказал он.

Продавщица равнодушно исполняет его желание, Седов видит в ней прирожденную шлюху, и, с секунду о чем-то подумав, швыряет бутылку об пол, тенденциозно выкрикивая: Еще одну!!. Но продавщица теперь не спешит: какую одну? У вас на нее денег не хватает.

Не насвистывая ей историю Искупляющей Поганки, Седов снимает с безымянного пальца толстое кольцо и уверенно кладет его под пустые глаза женщины за прилавком.

Возьмите в залог мое кольцо, – сказал Седов. – Оно золотое.

Она сомневается. Тогда Седов добавляет: можете мне его не возвращать; на улице он видит все тех же двух иностранцев, и Седову хочется им заорать: оторвите ваши задницы, гусар идет!

Он сумрачно думает: не то ли зрело внутри меня, чтобы разбить бутылку об какую-нибудь из их голов? Не подталкивает ли меня моя кровь пустить чью-то еще?

Седов до сегодняшнего дня не брался за изучение кембриджского кодекса, в котором сказано: «Человек, ты блажен, если знаешь, что делаешь. Если не знаешь, то будь ты проклят» – Седов во многом зол и из-за того, что у него нет дочери.

У Михаила Травалова – начитанного, пропивного, не идеализировавшего Седова, и благодаря ему узнавшему о том, что первого англичанина, вышедшего на улицу в цилиндре, тут же арестовали – она есть, и Катенька к нему подбегает. Толкает в живот, жаждет пообщаться.

Однако Михаил Травалов этим утром приболел.

– Папа, папа, – спросила она, – а куда Кудыка не ходил?

Она не в курсе, что после вчерашнего саммита с Мартыновым и Антон Палычем «Чертягой» у Михаила Травалова разъезжаются ноги. Залипает язык. Погибает печень.

– Кудыка? – пахнув на нее перегаром, переспросил он. – Какой еще Кудыка? Что еще за дьявольские имена?

– Мне о нем бабушка все время говорит. Я ее спрашиваю: «Куда солнце уходит?», а она мне: «Куда Кудыка не ходил» – я ей: «Куда птицы летят», и она снова: «Куда Кудыка не ходил». Разозлила она меня, никакого настроения ее больше любить… Так, куда он не ходил?

Травалову нехорошо. У него и мысли от этого нехорошие: все мы здесь отбросы того космоса, что внутри нас; глаза у меня танцуют только сиртаки, но данную иноземщину мне ими танцевать ни к чему, я же не знаю, сколько во мне дороги, тем паче того, куда она ведет и скоро ли ад перестанет быть для меня заграницей…

– Так, куда он не ходил? – не оставляет его в покое любознательная девочка. – Куда же, папа, куда?

– Туда, – ответил Травалов, – где носороги на дудках играют…

– А где они играют?

– Это ты у бабушки спроси. Она точно знает.

Еле спровадил. Одел носки и снял ботинки. Носки у Михаила Травалова красные, словно бы у кардинала; он не считает землю отражением неба и не открывает в перцовой настойке настоящего друга; вам, как человеку тупому… чего?!… не очень образованному… так бы и говорил: Антон Павлович с Мартыновым уже выпивают в бассейне, и, выловив оттуда нетрезвого Семена «Марафета» Белковского – вытащив его на бортик из хлорированной воды, где он плавал в бессознательном состоянии после самосброса с десятиметровой вышки – они кое-как откачали его нашатырем и попробовали выяснить основания настолько ожесточенного к себе поведения.

«Марафет» отвечал медленно:

– Я как на нее взобрался, тут же понял, что убьюсь. Высота, мать ее, несусветная… Сразу понял. В одну секунду…

– Но если вы… как адекватно мыслящий индивид это поняли, то зачем же в таком случае прыгали? – спросил Мартынов.

– Не прыгал, а падал…

– Да кто же вас, милок, заставлял? – добродушно поинтересовался Антон Павлович «Чертяга».

Немного поикав кровью, Семен «Марафет» Белковский попытался разъяснить им свою позицию, не ссылаясь на божественное наитие. Gottinnigkeit. В языковых координатах Канта и Шеллинга.

– Меня заставлял я сам, – сказал «Марафет». – Лень было спускаться. Высота несусветная… Пока добрался, весь вспотел. Лень было обратно спускаться… Лень было…

– А убиваться не лень? – спросил Мартынов.

Но Белковский уже снова потерял сознание.

Или нашел. Сознание? Заточенные хлебцы? ему не понять в каком из миров с ним заговорил некий пронырливый тепляк с явными приметами дьявола.

– Не смотри на того бегунка, Марафет, – сказал он, – это же Соберад, ушлый божок самолюбия и эгоизма. На него не смотри, а на его чемодан из крокодиловой кожи все же взгляни. Видишь?

– Вижу, хромой Джо, – ответил Белковский, – все вижу.

– Не смей называть меня Джо, я на Хозяина больше не потею. Он сбросил меня на землю, Он хотел, чтобы пробив ее, я под нее и ушел, но Он страшно ошибся, что-то не рассчитал – не впустила она меня. А что у Соберада в чемодане не видишь?

– Не вижу, – заранее чувствуя подвох, нахмурился «Марафет».

– А когда ты слышишь из-за угла громкие возгласы: «Ооой! Аааай!», ты же не знаешь, кричат ли там от удовольствия, или оттого, что насилуют – ты не знаешь сочувствовать ли тебе им или завидовать… Ergo, ты годен.

– К чему я годен? – спросил Белковский.

– Почти ко всему. Ты же не та старая дева, которая выгнала свою кошку, увидев с каким азартом ее имеет какой-то притворившийся котом демон. Ты готов почти ко всему.

– Почти? – удивился Семен «Марафет». – Почему почти?

– Не дай тебе судьба преступить через это почти, не дай тебе ветер почувствовать затишье в твоем сердце…

– Опасно?

– Не опасней, чем сидеть перед узким экраном и плескаться в прохладе ни к чему не обязывающих знакомств – нет, отнюдь не опасно. Смертельно.

– Смертельно опасно? – спросил «Марафет».

– Просто смертельно.

Нет, нет, нет – да, да, да!

Вышла кошка за кота. За енота тоже. И еще…

О, Боже!

Емко. Нервно. Серьезно.

Никак иначе: в кабинете председателя движения «Drugs – get away!», в заваленном использованными шприцами лежбище Джима Гарнольда полстены занимала карта мира.

Каждое утро мистер Гарнольд начинал с того, что искал на ней свой дом. Сначала просто глазами, потом с помощью лупы. Замирал, пыжился, жег силы и время, и не находил; Джим Гарнольд цеплялся зубами в хлипкие ахиллы уходящей от него жизни. Он ощущал в себе полуночный свет разбитых окон; Джим переживал и о своей мнимой иммобилизации позвоночника, и о ньюкаслской псевдочуме; превращаясь под героином в пердящую «My generation» керамическую курицу и крайне опасаясь, что его разобьют, он беспокоился и о том, оставишь ли потомство мыслями, но сегодня его шансы были выше, чем прежде.

Чувствуя глубину возлагавшихся на него надежд, купленный вчера цейсовский бинокль уже рвался в бой; космическая радиация лишает Джима Гарнольда ясного взгляда на вещи, и огонь его сигареты никогда не ладил с ее дымом; он зудел: «Хватит мне, вертун, луну загораживать», и дым, не отступая от своего, отвечал: «А ты полегче жгись! Я уже устал без роздыху взлетать!» – у мистера Гарнольда стратегия, у него розовый лишай…

Спустя час с четвертью смертельно опустошенный председатель рухнул в кресло. Закрыв покрасневшие от напряжения глаза, он беззвучно заплакал.

Ночные кошмары, что он так и найдет свой дом, неотвратимо становились явью.


Джек Гарнольд рисует у себя на щеке двенадцатилучевую звезду. Выписывает ее отравленным ведегамбой шипом – богохульный ропот… поднимающийся к звездам поросячий визг, на акварели Уильяма Блейка вихрь из непрощенных любовников; Седов несколько позабыл давал ли он свой номер телефона разговорившейся с ним в бильярдной Олене, худенькой девушке с зелеными глазами и откровенным неумением пить много водки. Но она ему свой давала, и пользуясь этой возможностью, Седов решил проверить свою непробиваемую забывчивость на кривой зуб FUCKтологии соответствия беспринципно отсутствующих предположений лютой, до удара копытом по эмпирическим предпочтениям, правде.

Седов набирает ее номер, он слушает. Слушает. Курит. Слушает только гудки, трубка у нее как лежала, так и лежит; затем, хлоп, гудки изменяются, словно бы она взяла трубку и тут же положила ее обратно. Седов пробует еще раз. Тоже самое.

В результате Седов понимает, что свой номер телефона он ей все-таки оставлял.

Его номер почти наверняка высвечивается на ее определителе, и именно поэтому взяв трубку, она тут же кладет ее обратно.

Олена не хочет его услышать. Она, в принципе, поступает верно, но от осознания ее правоты на лице у Седова четко проявляется нелинейная злоба.

К вечеру он скучает с недобрым лицом на боковых тропах Кусково, и к нему направляются две русскоговорящих монашки; я знаю себе цену, как мужчине: она небольшая, но твердая… Россия, подумал Седов – это моя первая и последняя страна. Другой не будет. И на надо.

У монашек не зеленые глаза, но в их глазах полная ясность: под ногами им здесь все знакомо.

Небо для них, как скорлупа для ореха.

Одна подходит к Седову налегке, у другой в руках таз: Седов не знает с чем и для чего, но сейчас, похоже, его просветят, поскольку та, что с тазом, присаживается перед ним на колени, и с самоуважительной кротостью начинает развязывать ему шнурки на ботинках.

Что при этом чувствует Седов? Он пока еще не выбрал, чего же ему для нее… и для себя, для нее! я о ней… менее всего жалко: хулительного вопля или неискренних слов признательности.

– Мне уже тридцать, женщины, – сказал он, – я и дерзал, и ненавидел, но всегда в меру. Стараясь не выводить свои поступки за границу приличий того времени, в котором я с вами и увиделся. – Если бы у Седова были возможности, он бы подарил себе на первое мая спидометр космического корабля. – А ты что тут, милая, надумала? Херню какую-нибудь?

Она улыбается. Уже избавив Седова и от второго ботинка – снимает носок. Не красный. Довольно свежий.

– Мы, молодой человек, – сказала она, – сейчас вам будем мыть ноги. По завету Спасителя нашего, за наши же грехи на крест взошедшего.

Насчет Спасителя – в немаловажном разделе омовения ног – Седов достаточно в курсе, но там, если он не ошибается, было тепло, а ныне уже зима: дикий минус на волю рвется.

– Все это, – нерешительно пробормотал Седов, – для меня далеко не сюрприз. И постыдный срыв Искариота, и то, что Спасителю советовали возлюбить не всех, а лишь Своих сущих в мире. Но почему вы собираетесь мыть ноги не кому-нибудь, а именно мне?

Пока первая монашка засовывала его ноги в таз: дымящийся, Слава Богу, не ледяная – вторая стояла перед Седовым не на коленях.

– Людей-то здесь много, – с уважительным поклоном сказала она, – но мы из них всех предпочли самого злобного. Спаситель же нам не святых наставлять заповедовал.

Да, думает Седов, спасибо вам женщины: какие из вас злобу просто будят, а какие ее еще и замечают…

Но ноги из предоставленного монашками таза он не вытаскивает.

Хорошо им в нем. Тепленько.

Времена года в моей голове. Меняются. Как добиваемый аскезой дровосек под лунной коркой.

Улыбка пепла.

– Хватит меня соблазнять! – сдирая руку Редина со своей груди, прокричала плохо слышащая модница Лариса Пименова.

– Хватит, так хватит, – угрюмо проворчал Редин.

Поднявшись с дивана, он шагнул к двери: когда она хлопнула, об этом пожалели все. И другие двери, сорванные с петель данной эстетикой хлопка, и другие люди, не признававшие за собой права стать теми, кто еще вместе: все, все.

Кроме времени. Но по словам так и недозревшего до рождения в собственных глазах мученика-бойца за гомофобную веру Франсуа «Стояка» Шернье: кто-то сорит деньгами, а кто-то и временем, но время это же не деньги, время – это навязчивый голубь на плече Господа.

Не будоража им свой ум, Господь пытается его согнать. Словом, палкой, но голубь его Слова не слушает, а от палки шустро перепрыгивает на другое плечо.

Голубь сидит там один. Довольно спокойно, но Господь не замечает его хитрости и все еще лупит палкой по тому плечу, на котором этот голубь изначально не слушал его Слова: время давно уже остановилось, оно голубь на другом плече Господа, однако Господь остановиться не может – он и сучковатой палкой по своему плечу дубасит, и голубя смешит, как живого.


Вдумчивый каменотес Дженнаро Бальдини в собственных глазах уже родился. С апреля 1835-го он сорок второй живет в заброшенной деревне под Ливорно, отлучаясь из нее лишь эпизодически – неправомерно посланная погоня идет за ним по пятам, отряд из четырнадцати человек уполномочен его уничтожить, и, тревожно слушая дыхание безвозвратно выдыхающегося коня, Дженнаро позволил себе отчаяться. Но ненадолго: вспомнив, что в придуманном не им мире всегда есть к кому обратиться, Дженнаро Бальдини вскинул наверх свой потрепанный взгляд и, не переставая вонзать шпоры в бока безумно старавшегося за чужую жизнь животного, истошно завопил:

– Молю тебя, вмешайся! Вмешайся, придавая сил моему коню! Придай ему сил, чтобы он меня…

Услышавший Дженнаро, в деталях, по-видимому, не нуждался. Сил коню Он придал, но как-то по-своему, потому что конь, задышавший не только реже, но даже свирепей прежнего, мгновенно развернулся и, не смотря на все понукания и позывы – не помогали ни мольбы, ни угрожающие постукивания по шее – устремился погоне в лоб.

Сблизились они быстро. Не зная как им реагировать на столь отчаянное поведение, преследовавшие его люди – хотя за Дженнаро Бальдини никто уже не гнался; с конем он голова к голове, но что у коня в голове? кто у коня в голове? – поспешно разъехались и сомкнулись лишь после того, как сквозь них пролетели ими же когда-то нагоняемые.

Кто-то из опешивших перекрестился, кто-то нехотя взвел курки.

Грянули выстрелы. Коня они не задели.

Животное выжило, человек нет.

Огонь творит прошлое, луна творит нежность.

Редин творил партию в шахматы. С Семеном «Марафетом» Белковский, чьи предки проводили лето в Италии, и по возвращению к себе на Варварку не без удовлетворения обсуждали в прокуренной чайной катастрофу одноименного дирижабля, приведшую экспедицию генерала Умберто Нобили к крайне непростой посадке, после которой их возвращение домой стало возможно лишь на ледоколе и далеко не по воздуху.

Положение у Редина было аховое. Его настроение характеризовалось им самим, как гнусное: выйти из дебюта без двух пешек случается с ним не часто, а случается с ним разное – Царицыно прежде называлось Черная Грязь, но он в этой грязи и лежал, и любил; механическую трубу Мариацкого костела Редин слышал и не доезжая до Кракова, однако из дебюта он вышел без двух пешек. Не знает вообще зачем вышел. И тут его конь, до этого покорно стоявший на стартовой позиции, начал непрошенно выправлять ситуацию.

Перескакнув через пешку, он поскакал дальше, и скачет, в принципе, бурно, копыт у него нет, но нагнетает: опрокинул чужую ладью, буквально пинками отогнал в самый угол ферзя, белопольного слона и вовсе до смерти затоптал.

Редин наблюдал за его перемещениями тяжко, но с улыбкой. Семен «Марафет» не улыбался.

Он глядел то на доску, то на Редина и накапливал на лбу честолюбивые складки.

– Один маленький косячок, – заметил Белковский, – может и пол-литра коньяка не в ту сторону увести, но конь так не ходит!

Редин только зачарованно улыбался – зачарованно. Улыбался. Зачарованно. Над ним секунд тридцать назад плакал ребенок: хлюпал, лил слезы, но затем стал одержимо смеяться.

– Ходит, Марафет, – развел руками Редин. – Сам видишь.

– Я-то вижу, – сознался Белковский, – но надо ли мне это видеть? Я же и сам себе завтра не поверю. И я себе не поверю, и оно мне. Или поверит? Поверит ли… поверит ли мне завтра? А не мне, так в меня?

– Тебе мат, – сказал Редин.

– Никакого мата: я сейчас спрячу короля в эту сахарницу и никакого мата не будет. – Семен «Марафет» горько покачал головой. – Я не веду жизнь атлета, ни руковожу ни одним направлением, и эта детка… Люда… детка… Смашкова обзывает меня уродом. А я перед ней еще и извиняюсь.

– За что? – спросил Редин.

– За то, что я урод.

Семен «Марафет» Белковский идет в ногу с безвременьем. Не проявляя себя пучеглазым провидцем и не облегчая подборку читаемых перед сном книг; ему никто не принесет передачу в портфеле из крокодиловой кожи – в обыденности. Если судьба бросит его на нары. Но обыденная жизнь извивается под плетью великих легенд, и, когда Буратино уже собирался повернуть золотой ключик, его настоятельно окликнули.

– А-а, это ты Сверчок… – сказал Буратино. – Не сейчас, братишка, мне некогда. Иди своей дорогой – с богом.

– Тебе тут просили передать.

Покрутив в руках исцарапанную видеокассету, Буратино недоуменно пожал плечами.

– Не смотри в глаза правды, Сверчок, – тихо сказал он, – все равно ведь не выдержишь, раньше нее моргнешь. Так моргнешь, что затем сам себя в зеркале не узнаешь. – Буратино непритязательно зевнул. – И что на ней, на этой кассете? Если шведская порнуха, то все это старые шутки, я так еще в Триесте над одним адвентистом шутил, за что он мне…

– Посмотри и сам увидишь, – сказал Сверчок.

– Я ее, может, и посмотрю, но ты все же не смотри в глаза правды, пустое это. А кто мне просил ее передать?

– Ты и просил.

На золотой ключ у Буратино были закрыты бутылка кашасы и влагалище на батарейках; он подумал продолжить свою миссию, но заинтересованность все-таки взяла в нем верх и, вставив кассету, он сел в кресло.

Не расценивая создание Вселенной, как досадную случайность, Буратино молча сидит в легко поправимом оцепенении.

Колышутся шторы. Жжет спину овечья шкура. На экране появляется опустившийся старик, отличавшийся от прочих отбросов общества лишь несуразно длинным носом.

Раскурив мятый окурок, он заговорил.

– Здравствуй, Буратино, – сказал старик, – здравствуй, я. Видишь, что у нас получилось… А как все хорошо начиналось. Свой театр, как никак. Но солнышко над ним недолго светило… И меньше, чем через полгода, не стало у нас нашего театра. Его налоговая полиция за долги отобрала… И знаешь, в чем главная причина? В том, что мы с тобой чурки необразованные! А в руководстве театром столько тонкостей… Без образования тут ни за что не проскочишь, затопчут. И зачем мы с тобой, со мной, в школу не ходили… Много бы я отдал за ту азбуку, но у меня уже ничего нет. Ушли мои годы. А ты делай выводы. Мне…

Запись внезапно оборвалась.

Буратино смотрел на экранную рябь и неэстетично трясся молодым деревянным телом.

Сегодня же за парту…

Сейчас же…

Возвращаясь в Царицыно, следует отметить, что в лесопарковой зоне около зиловской больницы неприятно проснуться и безоблачным днем.

Слегка грузноватой флористке Оксане Веригиной, второй месяц сидящей на адской грейпфрутовой диете, в сентябре 1993-го предстояло идти по запустению глубокой ночью; другого пути до дома у нее теперь нет: она шла от Мартынова, и он вроде бы живет близко от нее, но близко – это когда ты в светлое время суток продвигаешься с фляжкой мусаляса шумной улицей от Арбатской до Смоленской, тут же нечто противоположное; она бы осталась у Мартынова, но нельзя, послабления принципы не дают; впрочем, просто идти задача еще выполнимая, однако, если перед Оксаной Веригиной показывается из-за клена относительно гороподобное существо, страх в ней обычно занимает куда большее пространство.

Его полный рост смотрится в полтора ее. Он занимает мысли перечислением враждебных ему светил. Повышающаяся при ангине температура когда-то помогала ему входить в транс.

– Что вы здесь делаете этой ночью? – спросил он. – Собираете под османские знамена восставших из мертвых потомков Данило Негоша?

Он на нее не накричал, не накинулся, но Оксана дрожит; зуб на зуб не попадая, бьется грубым натиском по губам.

– Домой иду, – ответила она. – А вы?

– А я здесь на работе.

И работает он маньяком, больше никем, спасибо, что признался – у Оксаны Веригиной появилось желание незамедлительно смириться: мне нечего поставить на рулетку бытия против провидения, и уже не одеть забытые у Мартынова колготки… отгулялась я, отмучилась… побегаем – будучи женщиной здоровой, несомненно готовой по части нервов и к более худшему, она стала оставлять существо за спиной заметно увеличивающимися за счет бегами шагами; Оксана понеслась к своему дому.

Он за ней – деятельно перешел на ритмичную рысь, но не догоняет, держится чуть поодаль.

Веригина добежала, запыхалась, юркнула в подъезд; он не планировал туда заходить ни на превентивные беседы со шпаной, ни на совещание с омерзительными запахами.

Подышав ночным воздухом, он снова заспешил в лесопарк: кого-нибудь еще охранять.

В том-то и была его работа: оберегать припозднившихся граждан от насильников и психопатов. Совершенно бесплатно, но с полной выкладкой. Она, как и абсолютно все остальные, этого не знала, в который уже раз заставляя его охранять на ходу. Не ценили они его стараний: по имени и то не благодарили, да и без имени излишне не поклонялись – роста своей известности Редин от них не требовал. В себе же он был популярен: в себе-то я популярен, думал Редин, в себе-то я состоялся.

Заботясь не только о посторонних женщинах.

По мере течения в его оболочке прерывистой жизни, он дорос и до своей, но еще не испробованный механизм признания ей в любви сопровождался в нем немалой тревогой по поводу ее реакции на столь смелое предприятие.

Оказалась ли жажда обретения ее согласия сильнее его осторожности? Разумеется. И он говорил – смотря ей прямо в глаза и не теряя времени на ложную красоту экивоков: поднимаясь все выше в горы отчаяния, безжалостно пугавших его помыслы ее возможным неприятием сказанного.

Закончив говорить, он спросил.

Предварительно переведя уставший сомневаться дух.

– Так, ты будешь со мной? – спросил Редин.

Она уже открыла рот, чтобы обрадованно выкрикнуть: «Да, да!», но вследствие непрозаичной взволнованности ее язык вырвался из-под подчинения ее же воли, и она не смогла высказать вслух свое отношение к предложенной ей радости. Но она боролась. К сожалению, впустую: все, что она была в состоянии выразить, воплотилось на ее лице лишь безобразными гримасами.

Его это не устроило.

– Я тут изливая перед тобой душу, – прокричал Редин, – а ты мне рожи корчишь?! Как же я в тебе ошибся… Ну ничего, жизнь на тебе не кончается.

Редин ее уже не простил. Да и она сама, даже в весьма далеком будущем, не слишком стремилась к сближению – пусть момент перехода в целое у них и был, но он был упущен.

Вовремя упущен: еще живыми.

Они не стали семьей, но это удается далеко не всем, и, когда семейство Михаила Травалова приступила к скромной трапезе, это и произошло. Не произошло? Показалось? выбив надрессированным толчком оконную раму, на кухню вполз колоссальный язык и, слизав с тарелок все, что там было, быстро исчез туда, откуда и появился.

Раньше остальных из шока выбралась маленькая дочка.

– Папа, что это было? – спросила она.

Михаил Травалов хороший человек с плохими привычками – сушит на зиму арбузные корки, читает Мураками, насильно выдавливает на лицах совершенно незнакомых женщин заметные прыщи; поставив дрожащую руку локтем на стол, он вложил в раскрытую ладонь неровно подстриженную голову и обреченно произнес:

– Это, деточка, был язык государственной помощи. Сегодня он помог и нам.

– Но он же забрал нашу еду! – возмутилась дочка.

– Зато нам теперь не надо мыть тарелки. На них же уже ни крошки, ни пятнышка жира. – Михаил Травалов скупо улыбнулся. – Тоже ведь помощь.

Досужие разговоры о том, что язык легче вырвать, чем выучить, здесь не проходят. Поэтому учим. И Седов, и Мартынов, и Семен «Марафет», и сводный брат Михаила Травалова Константин, работающий в тайне для всех, в том числе и для комитетчиков, на восьмой центр ФСБ, и не устающий пытать чиновников своей префектуры.

В предрассветных сновидениях. Освященным воздушным поцелуем паяльником. Но Константину Травалову никто никогда не звонил, и он от этого очень сильно переживал: двенадцатого марта 1999 года он, не переставая переживать, решил устроить небольшую хитрость.

Подойдя к телефону, Константин снял с него трубку и начал нетерпеливо ждать. Не прошло и пяти минут – от снятой трубки полное впечатление, что занято – как телефон разразился ободряющим его сердце звонком.

– Я слушаю, – с надеждой сказал Константин Травалов.

Трубка заходила, попыталась вырваться из его рук, но уже вскоре сквозь шипение сумел прорваться скрипучий голос:

– Он меня, видите ли, слушает… Нет, Константин – это я тебя слушаю. Зачем побеспокоил?

– А вы, простите, кто? – Посмотрев перед собой, заглянув себе за спину, Константин Травалов нигде не увидел музыки. – Случайно не Господь?

– Вопросы здесь задаю я! Твое дело на них отвечать, если язык от страха не свело! Так, зачем ты меня побеспокоил?

– Мне одиноко, – сказал Константин Травалов.

– А мне по-твоему, не одиноко?! Терпи!

С тех пор в жизни Константина Травалова мало что изменилось. Если только переживаний стало поменьше. Речь о моральных: девушка на Волхонке уронила кошелек, я нагнулся и поднял – со страшным криком… от досады, Костя? От того, что не можешь его взять?… приступ, Сергей. Жесточайшая межреберная невралгия – это тебе не нервные поцелуйчики с какой-то курвой… ты так высоко о ней думал?… я не думал. Я кричал; Константин пьет ромашковый чай, сбивает на спортивном велосипеде тучных мух, и не берет в голову, что о генерале Жудове в конторе говорили разное. Особенно об отсутствии у него правого уха.

Кто-то говорил, что оно у него оторвано в связи со случайно услышанной, и не предназначенной ему, информацией – плешивый подполковник Тяплоев вещал по этому поводу: «Оторвали и хорошо: не будет второе, куда не надо подсовывать», но кто-то намекал и о серьезной примеси потустороннего. И когда двадцатитрехлетний лейтенант Чаданов был вызван к Жудову для ознакомительной беседы, его обременили немалым количеством праздных поручений.

«Если представится случай, об ухе разузнай»; «проговориться – не забудь о чем»; «о душе разговори, Жудов и расслабится – он же человек сентиментальный, только с вида каменная орясина»; Сергей Чаданов направляется в кабинет генерала Жудова, вспоминая и о своей вчерашней прогулке с маленькой кровопийцей Женей Павловой – о том, как он вчера заорал:

– Я боюсь!

Женя Павлова испуганно схватила его под руку. Никаких внешних причин, подумала она, а он орет: хоть и не на меня, но в полный голос.

– Чего ты боишься, Сереженька? – спросила она. – Башкирской поэзии? Жизненной прозы?

– Каждую зиму, – сказал Чаданов, – я обязательно падаю и чем-нибудь бьюсь об лед. Но этой зимой я еще не падал!

Не издав ни звука, Женя Павлова раскусила скорлупу его слов. Они познакомились именно этой зимой, и она понимает, что это его падение и есть. Но чем бы Сергей ни ударился, он ударится не об лед.

– Сейчас я упаду! – прокричал ее лейтенант.

– Не бойся, офицер, я тебя придерживаю, – попыталась успокоить его Женя. – И я держу тебя крепко, на зависть ястребу.

– Не отпускай!

– Само собой.

Павлова вцепилась в него в такой степени, настолько навалилась всем своим весом, что до дома он шел наклонившись: не дави… тебе же приятно… какой-то ад… – в генеральском кабинете Сергей Чаданов оказался в силах довольно быстро придать рабочим моментам законченную уточненность и в соответствии с рекомендациями людей, знавших о самосознании генерала гораздо лучше его, начал разговор об отсутствующем у Жудова ухе издалека.

– Если вы позволите, – сказал Чаданов, – я бы хотел…

– Чего? – перебил его генерал.

– Вопрос.

Генерал Жудов тяжеловесно нахмурился. Он не любил, когда ему задавали вопросы: ему не хотелось казаться себе умнее, чем он казался другим.

– Ну, давай, – нехотя сказал он.

– Я еще молод и зелен, но я не считаю себя человеком со сложными половыми органами. – Пообедав без алкоголя, лейтенант Чаданов часто задумывался об ангелах. О наложенном на них запрете возжелать замужнюю женщину. – А вы еще в молодости хотели стать генералом?

– В молодости я хотел стать чуть старше, чем стану завтра – это, лейтенант, было такое время. – Генерал Жудов сентиментально хрустнул суставами. – О больших погонах я тогда и не задумывался.

– Просто жили и радовались?

– Жил со многими, а радовался за себя – полное совпадение состояний духа и тела. И хотя я жил так недолго, я жил… как бы точнее сказать…

– Счастливо? – предложил свой вариант Сергей Чаданов.

– В принципе, да… В память о молодости я это и сделал.

– Что это? – спросил Чаданов. – Извините…

Сергей Чаданов посчитал нужным извиниться не просто так: внезапно генерал Жудов захлопнул ящик стола, клацнул зубами и попрекающе набычился – его лицо напомнило молодому лейтенанту физиономию крестившего его священника, но это продолжалось не час, не минуту: меньше.

– Вырвалось таки, – Ненадолго замолчав, Жудов предпочел все же не возлагать ответственность за собственную оплошность на плечи собеседника. – Хрен с тобой, расскажу. Никому не рассказывал, а тебе расскажу, парень ты, вроде, неглупый, не проболтаешься. Или уже сегодня все узнают?

– Никому, товарищ генерал, я никому…

– Ладно, не зарекайся. А то зарекался слон всех подряд на своем хоботе в Новом Орлеане переиграть. Но засорился он у него по дороге: финики с бананами путь музыке перекрыли. – Генерал негромко рассмеялся. – Ты, наверно, заметил, что у меня нет одного уха?

– Так точно, – сказал Чаданов.

– А нет его у меня, лейтенант, потому что я сам себе его и отрезал. Сейчас покажу.

Открыв холодильник, генерал Жудов засунул руку в просторную морозилку и вытащил оттуда аккуратно завернутый в фольгу сверток размером примерно с плавленый сырок. Развернул его, а там ухо.

– Мое, – сказал генерал, – сам отрезал, сам и храню, чтобы никому не досталось. Знаешь, зачем мне это понадобилось?

– Никак нет…

– А затем, что когда я его отрезал, оно еще умело хорошо слышать. Но я отдавал себе отчет, что с годами оно начнет глохнуть – сейчас я нормально обхожусь и с одним, но потом оно меня обязательно подведет, а это уже никогда. И взяв его в руки, я вспоминаю о моей прекрасной молодости… На, подержи.

Лейтенант Чаданов шокировано отпрянул: ухо, как ухо, однако оно лежит у генерала Жудова на его грубой ладони. Оно там, наверное, не на месте.

– Не стоит, товарищ генерал, – убирая руки за спину, сказал Сергей Чаданов. – Если бы это ваше ухо было на вас, я бы за него с радостью подержался, но оно же у вас отрезанное и я не нахожу в себе наглости…

– Юнец, – снисходительно пресек его разглагольствования генерал. – Свободны, лейтенант, можете идти.

Вернув на грудь закинутый через плечо галстук, Жудов убрал свое ухо обратно в морозилку – по вечерам генерал лежал под теплой батареей и корпел для души над чертежами новых самогонных аппаратов; при общении с женщиной его руки – это разведывательные органы; шатко бредя по коридору, лейтенант Чаданов весьма не устойчив: Сергей с запасом ощущает всю мелкоту своего восприятия столь безвозвратно минуемого возраста.

«Да-ааа, думает он, да-аааа…».


Луна в глаза. Собираешься отвести взгляд? А для чего тогда земля под ногами? Не для того же, для чего она.

Рваная подкладка возвышенного

– Посмотри на мое лицо, – скорее попросил, чем приказал Джон «Горилла» Стейверс. – Ну же, Клиффорд. Посмотри.

– Да чего мне в твоем лице, – сказал Пол Клиффорд, – мне в нем ни женщин, ни результатов завтрашних скачек… Ну, смотрю.

– Кого ты там видишь?

По мощному лбу Пола Клиффорда прокатилась груженая тройка с искупителями Змея.

– А кого я должен там видеть? – спросил Пол. – Того русского воздухоплавателя, который, приехав в наш Чикаго, на второй день перебрал кислоты, залез на «Сирс и Собак» и весь пути до асфальта руками, как ворона, размахивал? Или еще кого? Избегаемых нами эмиссаров группировки Седата Пекера? А может, других турок? Людей Алаатына Сакичи? Однако вернемся к русским – от работающего на нас то ли беженца, то ли вора я некогда слышал об одноухом генерале, они вместе с ним начинали вдалеке от крупных городов…

– Ты хотя бы кого-нибудь видишь? – устало пробормотал Джон Стейверс. – Ну, хоть кого? Пусть небольшого и вялого?

– Нет. Никого не вижу

– Ты сразу не отвечай, – не собираясь сдаваться, сказал Джон Стейверс, – мне сразу не надо. У тебя, Клиффорд, сразу и ребенка сделать не получилось. Получше всмотрись.

– Да всмотрелся я. Нет там никого.

По обоим вискам Джона «Гориллы» Стейверса заструились седые струи разочарований.

– Надо же, какое блядство, – убито прошептал он.

– Да что случилось? – с тревогой почувствовав, что корни его настроения берут свое начало не на Земле, торопливо спросил Пол Клиффорд. – В чем проблема, Горилла?

– Неверующий я, Пол, неверующий…

– С чего ты взял?!

– Говорят, и не мы с тобой, знающие люди говорят – говорят, что у истинно верующего человека на лице виден Бог…

– Позволь я еще раз взгляну, – старается помочь старому другу Пол Клиффорд. – Раз взгляну, а не поможет, то и второй… Кто-то, вроде, есть.

– Точно? – обрадовался «Горилла».

– Жизнью не поручусь, но задницей своей знакомой креолки… Он даже, похоже, смеется.

– Живой, значит?

– Не мертвее нас.

Содрав скрывавшее ее достоинства платье, обрюхаченная надежда стала плясать нагишом.

– Спасибо тебе, Пол, осчастливил ты меня, – всем существом не веря, что христианство уже отцвело, сказал Джон Стейверс. – Теперь я точно знаю, что верующий, и не кого-нибудь, а в Бога живаго. Хочешь, я его у тебя на лице поищу?

– Ну…

– Я уже ищу.

– Давай, – кивнул Пол Клиффорд.

– При реках Вавилона… там мы сидели и плакали, повесили куда-то, кажется, на вербу, свои арфы, забудь меня десница моя, блажен кто разобьет младенцев твоих об камень… Знаешь, Пол, не вижу я его у тебя.

– Да ладно, Горилла, я в старика особо и не верю, – беспечно отнесся к его словам Пол Клиффорд. – Я бы не испытал огромного удовольствия, если бы он у меня на лице ошивался.

Увы, но перейдя Рубикон, обратно, не посеяв смерти, не переправишься.

– Нет, Пол, не ладно, – сказал Джон Стейверс. – Долго я с тобой работал, но с этого дня уже не смогу. Сердце не позволит. Прости.

Достав из-за пояса кольт, Джон Стейверс хладнокровно завалил Пола Клиффорда. Прощай. А-ааа… Ну, прошай, прощай. А-ааа… Жалко. Но что поделать. Придется еще одну пулю истратить.

После того, как этот вольтанутый понял, что и он, Джон «Горилла» Стейверс, укушен за душу зовущим дыханием иерусалимского ветра, у него по большому счету не осталось никакого выбора.

В религиозных войнах пленных же не берут.

Их не берут и в перипетиях любви, но господин Седов насыщен непривлекательными знаниями и определенно далек от ветхозаветной нравственности; он отказался от идеи сделать из сахара и миндаля съедобный марципан, и читает вслух замечания Пастернака касательно переведенного им Шекспира: «… потоки его стиха повышенно метафоричны… их внутренняя и внешняя хаотичность приводили в раздражение Вольтера и Толстого… порой откровенная риторика… Гамлет растаптывает Офелию с безжалостностью послебайронского отщепенца… романтическое ломание Ромео и его высокопарный вздор… явление ревности Отелло начинает раскручиваться перед нами с излишней простотой и слишком далеко зашедшей обстоятельностью… третьи акты Шекспира временами схематичные и омертвелые… для него черный Отелло исторический человек, а белый Яго необращенное историческое животное… король Лир своевольничающий старик-самодур…».

У равнодушия невысокая себестоимость. В двухкомнатной квартире на отвергающей Седова улице Марины Расковой – у него там три знакомых женщины, и от них ни чашки для сбора подаяний, ни предложений сейчас же приехать и окольными путями довести их до оргазма – лежат в постели двое стариков.

В полуметре друг от друга: лежат, греют простыню, но делать им уже нечего – возраст. Неверие в афродизиаки. Плохая экология. Они полежали еще, и старушка не выдержала: встала и, кряхтя, вышла из комнаты прочь. Но не навсегда. Вернувшись, она разложила на лбу у старика некую тряпку. Тщательно скрутив ее в узкую полоску, она выровняла края, и неплотно прикоснулась к ней увядшими губами, словно бы целуя. А старик лежит. Недоумевает, но лежа. Потом догадался – вставил челюсть и принялся орать.

– Я пока еще не покойник, – прокричал он, – чтобы мне на лоб тряпки класть! Пусть я и не порядке, но пожар раздувать ни к чему! Ты что это, старая дура, вытворяешь?!

– Репетирую…

– Что?!

– Репетирую я, Ваня, – сказала она. – Загодя с горем свыкаюсь.

Смиренно сказала, без злорадства. Не упоминая при нем, что у их сына Ильи Романовского нет денег на охотничью лицензию: ружье и нож есть, а деньги на лицензию кончились.

Не хватает ни на медведя, ни на кабана, но Илью Романовского, тонкого ценителя копченых колбас и интимных стрижек, тянет на природу не меньше, чем когда он выезжал туда с лицензией.

Илья не оправдывает примитивизм своих воззрений на взаимоотношения с женщинами и смеется, не разжимая зубов.

В лесу, где он обычно охотился, полно егерей: один раз в воздух выстрелишь и все, набежали. За мздой или просто морду со скуки набить – не затевая далеко идущих и типичных для себя ссор с распространителями бесплатных газет, Илья Романовский дерзнул идти в лес без ружья: с ножом же оно честнее будет, подумал он, и для животных больше шансов, и моему характеру не бесцельное испытание. Медведя я, само собой, обойду, а с кабаном и при содействии ножа дело как-нибудь выгорит, кабаны же звери пугливые; от них не бежишь – сами от тебя убегают; они убегают, а я за ними: за ними и на лыжах – неплохо, похоже, поохотимся.

Шестнадцатого декабря 2000 года Илья Романовский не изучал познавательную работу Зайгарник «Нарушение мышления у психических больных».

Сумка с едой, десантный нож, шерстяной головной убор: еще и на лыжах.

С охоты он не вернулся.

Как говорил его старый безутешный отец, догадавшийся о цели его ухода в лес по закрепленному на бумаге обещанию принести к субботнему ужину чьего-нибудь парного мяса: лицензия на жизнь у него, по-видимому, на обратном пути истекла.

Но на обратном ли? Сложилось ли у моего Илюши воплотить хоть малость из прочно задуманного?…

Властный концертмейстер Романовский доходил в любви до самых грязных ее крайностей. Проведя всю молодость на тихой волне и не полюбив в зрелые годы чикагский блюз – сомкнутся ли над его останками глаза Мартынова? Предпосылок, честно говоря, мало.

Мартынов не в ответе за его расстроенный рассудок; он в третий раз бьет по спине чрезвычайно живучего комара, но все без толку, хотя Мартынов в пьяном бреду – не различая, где быль, а где Бог – и газетой пробовал, и ладонями.

Странное насекомое.

Пеленгующее его мысли. Недовольно жужжащее:

– Человек, даже такой тупой хмырь, как Илья Романовский, с утра на два сантиметра выше, чем вечером, но я не о себе, да и о тебе я еще ние обмолвился ни словом – к тому же я не странный, я избранный. Теперь тебе ясно?

Избранный комар? Он ко мне? Или от себя? Сейчас Мартынов посмотрит, какой он избранный, и что это за пузырения в системиуме удалого кундалини; Мартынов недавно пришел от пушистой смывщицы всевозможных красок Елены Топольковой – не совершив на пару с ним теургического акта с целью воздействовать на божество и что-нибудь у Него выудить, она поинтересовалась у него, нравиться ли ему ее мини, и Мартынов невосторженно ответил, что у нее все мини.

Елена резко задумалась. Я о юбке, – чуть погодя сказала она.

А я тебе. Ты передо мной и не боюсь, что ты пропадешь… испаришься; завязывая шнурки, Мартынов бросив ей через плечо: с твоей юбки, Лена, обман и начинается.

Он два года был в конструктивной оппозиции ее духовной лености.

При выходе от нее Мартынова охватила досада, что он совершенно не сакрализует секс, и тут еще этот комар, которого ни газетой, ни ладонями, но с ним-то Мартынов поладит, он-то Мартынова не добьется.

– Лети за мной, – сказал он комару.

– Ты меня, пьяный дядя, приказами не шинкуй, – надменно скривился комар. – И не таких в пещере Флинт-Ридж натягивали.

– Не хочешь, не лети. – Мартынов медленно привстал. – Можешь здесь меня подождать.

– И что мне с этого будет?

– Я тебя, – неклятвенно пообещал Мартынов, – угощу своей кровью.

– Подумаешь, какое счастье, твоей мутной крови отведать – твоей, бегущего от себя, как от смерти… Долго я ждать не буду.

– Долго и не надо.

Ты из тантрической секты? Я постарел… утратил в романтике, вижу не только месяц, но и остальную темную часть луны; в коридоре у Мартынова стоял шкаф с зеркалом в двери.

Входную дверь Мартынов закрывает на цепочку и в рождественскую ночь; вырвав зеркало, он завернул его в рубашки и, найдя ему место под мышкой, заглянул в комнату.

Комар в ней смотрится отнюдь не нервно: сидит на столе и читает газету, которой Мартынов его только что попытался прибить: долгоножка… устроил читальный зал.

– Оцени, что я тебе принес, – сказал Мартынов. – Ты, кстати, блондин? У блондинов, если я ничего не напутал, больше всего волос.

– Ты мне, пьяный дядя, зубы не заговаривай, – пробурчал комар. – Согласно уговору ты мне крови должен. Короче, раздевайся.

– Я человек Востока, – сказал Мартынов.

– И? – вопросил комар.

– Ты меня плохо знаешь.

– Сомкни уста! Закрой варежку! Снимай одежду!

– Нет вопросов, – сказал Мартынов. – Но сначала ты взглянешь на подарок.

Развернув зеркало, Мартынов сунул его комару прямо в крохотную морду, и он, как только себя увидел, сразу же поник. Крылья провисли, движенья встали на паузу; не выделывая ногами аполиптичных коленцев, Мартынов – он не был извергом: Мартынов и всю советскую космонавтику, едва узнав в каких мучениях погибла собака Белка, люто возненавидел – медлить не стал. Взмахнул зеркалом и без проволочек вывел комара за околицу земной жизни.

Победил, так сказать. Ну, а что зеркало разбил…

Насчет superstitio, предрассудков, суеверий Мартынов в первых рядах не амбразуру тоски не бросается. Собой же я ее не заткну, думает он, не хватит меня, чтобы ее заткнуть. А если хватит, то наверняка застряну.

Ни шагу за всеми, – заклинает Мартынова его пугливое подсознание, – ни взгляда на себя…

Напряжением пустого живота Мартынов будит неглубоко спящие Силы, пресыщается темой весны и выходит из дома.

На его улице зима, мороз, святая вода и та так и норовит замерзнуть; незнакомый Мартынову мужчина средних лет сидит на обледеневшем камне, вертит между пальцами сигарету, и Мартынов, из которого в последнее время заботливость так и чадит: он то о себе самом позаботится, то о женщине, чтобы уже она о нем – останавливается неподалеку от него. Не подходя к нему впритык, он участливо спрашивает об особенностях его поведения: вдруг примерз, мало ли что.

– Глядите, отморозите, – сказал Мартынов. – Отморозите и начнется.

Незнакомец невесело усмехнулся.

– Вы о заднице? – спросил он.

– Хотя бы и о ней, – ответил Мартынов.

Не предлагая Мартынову присесть к нему на колени, выронивший сигарету мужчина – пусть в его облике и есть что-то от Тонино Гуэрры – выдал никем не оборванную очередь из тяжелых вздохов:

– Ох-ооох… ах-хаааа… ууууух-ху… такова жизнь…

– Такова? – спросил Мартынов.

– Мне невозможно отморозить мою задницу: она у меня протез. – Увидев, что Мартынов не до конца все понял, он печально добавил. – Расплата за грехи юности.

Сочувственно ему покивав, Мартынов развел руками и с недобрым смехом продолжил выдавливать податливый снег. С другой стороны все это грустно: данный мужчина, пророк Агаб, Семен «Марафет», четыре дочери евангелиста Филиппа, умевшие вызывать на спиритических сеансах души самых первых людей из всех человеческих рас.

Белых и черных, желтых и голубых; одетый с иголочки референт Казанов этого не умеет.

Постучавшись в дверь президентского кабинета, он услышал привычное «Войдите» и машинально подтянул брюки. Вошел и встал.

К скромной хрустальной люстре была прикреплена веревка, в чьей петле неуклюже болтался его президент.

Заметив молодого человека, президент ему подмигнул.

– Что, испугался? – спросил он. – Не бойся, это я волю так тренирую. Ничего, что я в лыжной шапочке?

– Да я… мне…

– Слушай, принеси мне пожалуйста яблочного сока. Что-то в горле от всех этих событий пересохло. Сделаешь?

Владислав Казанов почтительно поклонился; направляясь за соком, он шел и гордился своей страной. Страной, где родился такой народ.

Народ, который додумался проголосовать за столь универсального президента.

Еще он гордился тем, что с утра у него – на детский плач, но хоть так – наконец-то встал.

Последним он гордился чуть больше.


Информационный вакуум. Не в освещении продвижения НАТО на восток или биоморфологии геофитов в Западной Сибири, а в том, что будет за финишной чертой.

Когда позовут. Заглушат сердце.

Но сближение опасно.

– А они отсюда действительно как муравьи, – чуть слышно пробормотал загнанный аферист Анатолий Зидулин.

Он стоял на крыше чикагского небоскреба и с перебоями смотрел вниз. Затем он решительно отошел от края.

– Разгляжу-ка я их получше.

Эти слова он произносил уже на бегу. На бегу к полету: вломившись в разделительную полосу, Зидулин – нездоровый цвет лица, ранняя седина, блуждающая улыбка – почувствовал секундную боль.

Он ударился об разделительную полосу как на дороге, так и между жизнью и смертью, но Анатолий Зидулин всего лишь сглаживал между ними углы: истоки боли просматривались в неровных движениях безропотного супервайзера Гленна Мердока, не выпускавшего из своих глаз красивую женщину Полли Джексон, не носившую зороастрийский пояс Кусти и медленно говорившую ему:

– Я проклинаю Ангро-Майнью и без внешних атрибутов. Мы называем это туфтой – чистоплюи на станут нюхать под Хвостом у Дракона. А ты часто куришь. Гробишь ты себя этим, Гленн – меня увидел и куришь, а если бы я не пришла тоже, наверное бы, курил. Пачку в день выкуриваешь?

– Смотря в какой день, – ответил Гленн Мердок.

– Сегодняшний подойдет? – спросила она.

– Сегодня мне не хочется считать!

Мужчина, ты пропал.

Седов бы ему так и сказал, но Седов еще не в Чикаго, он месит свет в Уланском переулке; проявляя неблагоразумную вредность он не выпускает изо рта залетевшую туда муху и собирает положительное излучение: фотография этой девушки оказалась у него благодаря их общим знакомым – Екатерине Давыдовой и Евгению «Агдаму» Гурову.

Познакомься с ней, порекомендовали они, она в этом вроде нуждается.

Ветра нет, но есть земля и огонь: на конце сигареты. Песчинки кофейного печенья расползаются по зубным щелям. Из-под скамейки слышатся жаркие поцелуи; Седов подумал, выпил вина, неторопливо изучил фотографию: вполне приятная крошка, после секса с ней можно будет узнать и ее мнение о жуке скарабее, как о символе вечной жизни – назначив через «Агдама» Гурова ознакомительную встречу, он пришел на выбранную им самим улицу с крайне большими надеждами. Вскоре пришла и она.

Прийти, она пришла, но на девушку с фотографии не очень похожа. Сидит, плотно сжимает ноги, по возможности поддерживает беседу: вы интересная девушка… вам со мной интересно?… си… да?… по-японски си – это смерть; похлопывая себя по коленям, Седов украдкой скашивался на фотографию.

Она смеялась над собственными шутками, приукрашенно пересказывала чужие жизни – Кейт Уинслет, Витас, Чарли Менсон; Седов с каждой минутой становится все мрачней. И когда она откинула перед ним вуаль своих страстных мечтаний о нахождении хорошего человека, Седов, напоследок сверившись с фотографией, не выдержал.

– Да это же не ты! – прокричал он. – Мне ведь не тебя обещали! Даю слово чести, что не тебя!

Вскочил из-за столика и прочь: ее ни в чем не обвиняя, но прочь. Он ринулся прочь. Не война в нем и не перемирие.

Просто больно.

Седову никак иначе. Мартынов заступает на вахту насыщенного одиночества. В начале восьмидесятых самым старшим из обитателей их двора был Кирилл Евгеньевич Антоневский: самым старшим из тех, кто с ними вообще общался.

Они тогда еще не вышли из периода отсутствия тяги к спиртному, и солнце сдерживалось от затмений, из весенних почек распускались бесполые эльфы, жизненный опыт Кирилла Евгеньевича Антоневского – наигранно хриплый голос, небольшая телесная сила, поставленные вплотную друг к другу глаза – казался им гораздо обширней их собственного, и на основании этих представлений они с неослабевающим вниманием слушали его, навеянные, как они тогда думали взамен чего-то лишнего, поучения.

– Цените, чуваки, женщин, – говорил им Кирилл Евгеньевич Антоневский. – Цените их за то, что они женщины. Любая из них способна доставить вам…

Он мечтательно облизнулся. Они: Мартынов, Седов, уже начинавший погружаться в тексты пирамид Олег Игнатьев – этого почему-то не восприняли.

– Вы говорите, любая? – спросил Седов.

– Самая любая, – ответил Кирилл Евгеньевич.

– Однако…

– Любая! – воскликнул Кирилл Евгеньевич.

С отеческой теплотой щелкнув по носу сидевшего к нему ближе всех Олега Игнатьева, он довел свою мысль до эффектного, как Мартынов теперь понимает, завершения.

– У любой женщины есть тело, – сказал Кирилл Антоневский. – Остальное, братцы, уже детали.

Что с ним стало потом, когда они уже навсегда покинули свой двор, Мартынов не знает. Но хотелось бы, чтобы он и сейчас был еще в состоянии.

В состоянии хотя бы помнить.

О тех растоптанных временем днях.

О том себе.

О нас.

Об энергетике горячего асфальта, сквозь который из базальтовой магмы, через земную кору, в пробных, безалкогольных снах Мартынова, тогда еще сознательно пробивалась целебная трава Мавус. С наказом от шумерского единорога и с успокоительной вестью от воплощающей здоровье Гигиеи, славной чебурахи и дочери самого Асклепия.

Наконец, после неописуемых лишений, наружу прорвался разведчик; оглядевшись по сторонам, он поседел и увял от страха.

Оказалось, что Пианит Ско вылез на крайне оживленной автомагистрали, и вдобавок в левом ряду. На «Соколе», где-то там; разведчик рванул обратно, но не тут-то было: асфальт сплотился и не пускает. Амба. Беда.

Развязка – Пианит Ско побился, подергался: и зачем нам понадобилось к солнцу стремиться? это я что, думаю? думаю, зачем?… а затем, что людям хотели помочь – и перестал.

Смерти он не боялся, его готовили к этому с раннего детства, а вот то, что он не сможет предупредить идущие следом за ним основные части, его несколько угнетало.

Последним, что он увидел, была машина с красным крестом, оглашавшая окрестности диким ревом мигающей сирены.

Пианит Ско закрыл глаза и подумал: одно хорошо. Меня хоть коллеги задавят. Все лучше, чем под косой.


Подобные сны не привели Мартынова к умерщвлению в себе всего земного, и четырнадцатого мая 2000 года он умиротворенно вспоминал трех женщин: одна была в его жизни лишь вчера – миловидная и по-своему забавная Марина Ельцова на что-то ему жаловалась, но Мартынов не мог разобрать на что.

– Что и на что, – пробормотал он.

– Уединенно? – спросила она.

– Если тебе не нравится, – сказал он, – что в нашей стране совершенно не работают законы, то это не ко мне. – Вынимая ее руку из своего кармана, Мартынов подумал, что скоро его и эту женщину будет объединять лишь общая молитва. Больше ничего. – Тем более в случае, если все пойдет по закону, у нас должна сидеть вся страна. Даже для конвоя никого не останется.

– Я, Мартынов, – отмахнулась она, – не о стране. Мне до нее, как Али-бабе до эротических фантазий своих сорока разбойников. У меня просто язык распух и я тебе насчет этого жалуюсь. Сильно он у меня распух. Сил нет, как сильно.

– Очень сильно?

– Еле говорю, – вздохнула она, – так он в размере увеличился.

– Это все от желания.

– Дурак…

– Простительно, – заявил Мартынов. – В войну и на кладбище рыли окопы.

Лет двенадцать тому назад Мартынов, бродя с одной правильной девушкой по бесконечно продуваемому Тверскому бульвару, держался за раздутый кошелек: одна мелочь, монеты.

Мартынов через силу изыскивал нежные чувства – правильные девушки умеют очаровывать своей правильностью неравнодушных к ним молодых людей; замотавшись его шарфом, бледная неваляшка Ксюша Мальцева сморкалась в него лишь изредка, но Мартынову нет еще и семнадцати, и его кровь не стынет от трепета затащить ее в постель. Он бы и один под толстым одеялом полежал.

– Мне снился сон, – признался Мартынов, – и в этом сне я смотрел на звезды. Но затем выяснилось: нарисованные они, и я хожу не под небом, а в огромном ангаре, который планировали использовать для палеонтологического музея. Для рычащих муляжей семидесятиметровых динозавров. А почему, Ксюша, мы здесь, вообще, шастаем?

– Потому что мы влюбленные, – сдержанно проворчала она.

Чистота не порок. Девушка не женщина. Но третьей в его воспоминаниях была совсем девочка: Мартынов не слышит о ней уже двадцатый год; ничего страшного, сто лет бы не слышать, йоги, ноги, йоги… ноги… соединяют и разводят их, как мосты, любопытно, я посмотрю – когда-то она пригласила его на свой день рождения и, оказавшись на кухне, они увидели утыканный изящными свечками праздничный торт.

Она где-то нашла спички, и хотя Мартынов ее отговаривал: не надо, Даша, надо же при всех – она провела по их верхушкам робким пламенем. Свечи красиво заполыхали, но девочке, судя по ее внезапно промокшим глазам, это показалось некрасивым.

– Задуй их, Мартынов, задуй их сейчас же, – закричала она, – я к тебе обращаюсь, задувай их быстрее!

– Зачем? – спросил Мартынов.

– Они же плачут, ты что не видишь?!

По свечкам катился воск, и она воспринимала его как слезы. Она плакала вместе со свечами. И Мартынов их задул. Почему она не сделала этого сама, остается для него вопросом и по сей день.

День, когда начинается ночь для неудержимых изгоев, не защищавших экономических интересов Всевышнего; Гегесипп писал об Иакове: «Бритва никогда не касалась его головы, он не натирал себя маслом и никогда не пользовался теплой ванной. Колени его покрылись мозолями, как у верблюда, потому что он их постоянно преклонял», но Олег Игнатьев уже столь же и так же мертв.

Столпившись вокруг его напоследок распахнутого гроба, взрослые пресные люди, не знавшие, куда им идти завтра: идти мыслями – неспешно обмениваются своими предположениями по поводу предстоящих Игнатьеву реалий.

Предположения были незавидными.

Зверь исповедовал не достучавшихся в храм.

Иисус еще не воскрес.

– Наш Игнатьев, – сухо сказал квелый уролог Павел Сутский, – вел странную жизнь. Он вел ее меньше тридцати лет, но кроме как в аду, ему уже нигде не предоставят убежища..

– Даже если ему, – без горечи заметил программист Чайков, – дадут в аду политическое убежище, то все равно: гореть ему вечно и страшно.

– Олег, – мстительно улыбнулся безбородый священник Колобродов, – сам на это шел. Мы не направляли.

Неожиданно в общую череду долгожданных прощаний вклинился чей-то излишне трезвый голос:

– Не бздите, что-нибудь придумаем.

Кто это сказал, они так и не определили, но засуетились слаженно. Как белые генералы под занесенным сапогом Троцкого.

– Быстрее закрывайте крышку! – закричал Чуйков.

– Скорее захлопывайте! – возопил Колобродов.

Кого-то они все-таки заподозрили. Игнатьева, конечно же, его: смелого и нелюдимого; исхудавшего и недремлющего. Не оставившего завещания.

Что отличает его от неуверенного в себе гравера Александра «Волдыря» Багинца, совпадавшего с Игнатьевым не только по половой принадлежности, но и по абсолютному минимуму сексуального влечения к эмоциональному историку Радзинскому; in articulo mortis Александр увлеченно говорил своей глухой кошке: «От моего дыхания свеча лишь тухнет, но я слышал о богоизбранных грешниках, от дыхания которых воспламеняется совершенно негорящая свеча: они еще живы, но ад уже в них. Он-то в них, но в ком же они?».

Глухая кошка ему индифферентно не отвечала, и, не упомянув ее в подробно составленном завещании, Александр Багинец ответил ей тем же. По его завещанию она не доставалась никому: она никому, но и ей ничего.

В своем последнем волеизъявлении Александр «Волдырь» Багинец писал о многом. О дальнейших судьбах трехтомника «Клима Самгина» и залитой кагором дубленки; фарфорового олимпийского медведя и нарисованной на потолке голой женщины, но главное он упомянул в самом конце.

«……………… и заканчивая свое завещание, я должен сказать вот о чем. В левом кармане моего серого пиджака лежит презерватив. Почти тридцать лет я носил его с собой, но шанс, чтобы его использовать, мне так и не представился. Применять его по назначению я вам не советую. Во-первых, он очень старый, может и подвести, а во-вторых: поскольку на протяжении стольких лет он слышал стук моего сердца – мне было бы приятно, если бы вы сохранили его как память обо мне. Вот, в принципе и все. Прощайте.»

Александра Багинца похоронили двадцать второго января 2002 года на Котляковском кладбище.

Он был тяжелым белым патриотом.

Кенни Томас маленький юркий негр. С ослабленной фастфудом потенцией живущий сейчас в Филадельфии, но выросший в Детройте в годы выдающихся успехов «Пистонс». Он еще не знает, чем все это для него обернется: в руках у Кенни баскетбольный мяч, противодействовать самому себе ему скучно, на другом конце площадки идет какая-никакая, но борьба; трое белых играют в одно кольцо против двух черных, и Кенни Томас просит его принять.

Позвольте мне войти в игру на стороне моих братьев, сказал он, их же меньше, а белых и во всем мире, и на на площадке… Кенни Томаса в игру не принимают. Свои же черные братья подключиться не позволили: мы и так этих белых дерем, сказали они, а ты, парень, пойди поищи себе новую команду – найдешь четырех, приходи: пять на пять схлестнемся. И Кенни Томас пошел искать игроков для новой команды; шатался, ворчал, спрашивал – никто не хочет. Пойдемте… сам иди!… я насчет… иди к дьяволу!… Кенни Томас недовольно возвращается туда, откуда и уходил. Снова просить, чтобы его приняли: посмотрю за тем поворотом и обратно, жалость то какая… ух, ты… придется рискнуть; возле придорожной закусочной раскованно сидели четверо толстых англосаксов, ничего не ждущих от женщин и подгоняющих недалекую беседу бутылочным пивом под ZZ TOP из битого-перебитого кассетника.

Кенни Томас обратился к ним с максимально возможным уважением: как вы смотрите немного поиграть в баскетбол, сказал он, вы четверо, да я – крепкая у нас команда получится… вон те пятеро, что сейчас на площадке рубятся в одно кольцо, предупредили меня: кого бы ты, Кенни, ни привел, у вас не будет шансов против нас. За шесть лет почти идеально сыгранных.

«Ах, так?!», «Вот твари!», «Потопчем, червей!» – позванные Кенни мужики слегка завелись; вскочили, скинули верхнюю одежду, ввалились на площадку; Кенни, как и его однофамилец Айзейя, потрясающий первый номер того «Детройта», тех несгибаемых «Bad boys», разыгрывающий, они как бы все остальное; Кенни Томас ведет команду в позиционное нападение – он тоненький, шустрый, а эти четверо мужиков люди толстые и бегают они с трудом, любой рывок отзывается в них дребезжанием могучих складок: Кенни с мячом и в нападении, мужики там же, но Кенни мяч никому не отдает: сам бросает.

Атака закончилась и, кое-как отбившись в защите, Кенни Томас уже начинает следующую: он угрожает кольцу, мужики с ним, но мяч у Кенни; он бросает с сопротивлением, в прыжке и неточно.

Следует контратака соперников, угадывающих намерения партнера не то что по глазам: по шмыганью носа – они забивают очередные два очка, однако Кенни Томас не сдается, он ведет свою команду в отчаянное наступление, его мужики по-прежнему бегут рядом; мяч!… сюда!… Биллу, он открыт!; Кенни не скидывает им мяч, он играет в своей коронной манере – берет всю ответственность за бросок на себя.

Берет и почти попадает, но, попрыгав по передней душке, мяч не проваливается в кольцо, и надо отходить в оборону; мужики несутся назад с плохо скрываемой ненавистью, Кенни Томас на домашней половине площадки особо не напрягается – он чувствует себя незаменимым лишь в нападении: мяч вновь у него, мужики одышливо участвуют в атакующих действиях, Кенни не делится с ними мячом, и мужики бегут, но бегут не в защиту; Кенни весь в игре и он не догадался отследить направление их бега – за ним бегут.

Поймали и молча…

Они его молча, и Кенни Томас орет даже больше, чем отбивается: расисты вы, кричит он, не заслужили черные такой от вас боли!… за что же вы меня избиваете?!… расисты вы, отродье расистское!»


После продолжительной рихтовки его характера Кенни Томасу оставили только жизнь. Она у него одна, но Кенни Томас не единственный человек, кто пока еще в ней; в российской глубинке баскетбол на столь популярен и, накланявшись небу, преисполненный позитивным мышлением таблеточник Александр Лямов увидел деда Фому.

Если теплый день выпадал на воскресенье, дед Фома довольно часто навещал остывших, и в прошлое воскресенье он шел с кладбища и столкнулся с семьей агронома Ивана Колгушина; они не разминулись, и сам «Механический Иван» крикнул старику: доброго тебе здравия, дед Фома, мы только что из церкви и одна из свечей, которые мы там поставили, горит за тебя!.

Не брызгая против ветра бессмысленными слезами умиления, старик сдержанно сказал: так уж и горит… Потухла, небось. Но все равно спасибо.

Это тебе спасибо!

Тогда вам пожалуйста.

Подметив, что сегодня старик один – возле него нет ни подкармливаемых им волков, ни «Механического Ивана», публично пообещавшего: «отловить этого чудака Лямова и немного натянуть в некое потайное, темное место» – Александр Лямов вскрикнул от удовольствия встречи и бойко перепрыгнул через разделявшую их лужу.

– Как жизнь, дед Фома? – спросил он.

– Полегоньку заканчивается… А у тебя?

– У меня, дед Фома, полный порядок! Всем я доволен! И людьми, и погодой, и птицами, из леса залетающими! Они же в нашу деревню не только из нашего леса залетают!

Дед Фома понимающе крякнул.

– Это ты, Саша, – сказал он, – молодец, что всем доволен. Но в радость ты особо не погружайся.

Александр Лямов недоуменно навострился.

– Почему же? – спросил он.

– Помирать не так обидно будет, – ответил старик.

Передавайте, Александр, приветы. Святителям и кузенам, участковым и покровительницам вишневых деревьев. Могущественному злому духу Сиакоу.

Живущей со вами под одной звездой Полине Судилине, не лелеявшей отраду скоропостижно скончаться где-нибудь на водах и очень-очень многим не интересующейся: и влиянием скорости летающих тарелок на свадебные нырки морского зайца, и однополой любовью в среде русской политической эмиграции, и раздражением хранителя тишины Прогистиса на тихий посвист перепутавшего сон с явью пастушка.

Правда, перепадами своего давления Полина все же интересуется; думает о нем, психует, шаг к гибели, полшага за черноплодкой, но сама до сих пор измерять не научилась: на деда Фому полагается.

Старик ей не отказывает: ему, что мерить Полине давление, что о «Красоте», квантовом числе, характеризующем адроны, не знать. А к людям он относится, как к людям.

– Сегодня у тебя, Полина, – закончив слушать и молчать, сказал он, – давление повышенное. Сто сорок на сто насчитывается.

– Ой, мрак-то какой! – воскликнула Полина.

– Не беда, я и хуже видывал.

Если бы Рес напоил своих волшебных коней, Троя стояла бы до сих пор. «Объяли меня волны смерти и потоки беззакония устрашили меня» – дед Фома глотает крепкий чай, сосет сушку и ждет, когда же Полина оборвет свое нашествие долгожданным уходом. Но она пока не спешит.

– Ты бы, дед Фома, – предложила она, – и свое бы что ли измерил, избавил бы меня от одиночества в плохих показателях моего самочувствия.

Энергетика византийского апокалипсиса пророка Даниила имеет нечто общее с революционной стратегией Мао? Тоже спокойное отношение к человеческим жертвам? Дед Фома слышал, что несколько землетрясений в Китае унесло по полмиллиона жизней, но у них там столько народа, что этого почти никто не заметил, ну а с Полиной Судилиной старику пререкаться совершенно неохота.

Ему, правда, и собой пререкаться не медовая ватрушка, но с ней еще муторней; в общем, он поступил согласно ее просьбе: измерил.

– Ну, сколько там у тебя? – спустя некоторое время спросила она. – Много, наверное? Немало?

– Да всего лишь двести сорок на сто двадцать.

Полина настолько удивилась его интонации, что некоторые волосы у нее почернели обратно.

– Ты бы, дед Фома, с чаем все же заканчивал, – порекомендовала она ему с вытянутым к выходу лицом, – вредно тебе сейчас это, губительно для тебя же.

Угу, обязательно, дед Фома не стал тереть висевшую у нее на груди восковую ладанку.

– Вот допью и закончу, – сказал он.

«Бегущая по волнам» – это не история об импульсивной женщине, которая зачем-то преследует спокойно идущего по воде Иисуса, и, выигрывая у обыденности время на поэзию, дед Фома уже попадал в беду; выходя от него, Полина Судилина назидательно обронила:

– Трудно тебе будет, старик, с твоим характером жить. Сложный он у тебя очень.

Она еще не совсем ушла, но дед Фома не смог себя пересилить: прямо при ней рассмеялся. Остановившись на пороге, Полина Судилина спросила у него по поводу чего он смеется, и старик ее тоже спросил, но специфично: одним смехом.

Не претендуя, чтобы ответили – душа деда Фомы еще не до конца подсела на добро, но его уже затягивает.

Зипун с чужого плеча, плечи с чужого тела? Подзабытое слово огниво?

– Сейчас я брошу этот камень, – торжественно воскликнула уставившаяся на своих малышей босая женщина, – и мы поглядим, кто же из вас быстрее!

Пятилетние сиамские близнецы грустно понурили головы. Именно тогда: летом 2000-го, в змеящейся повсюду столице, они впервые усомнились в умственных способностях своей матери.

Они в шоке, в ступоре, жирных тельцов феи для них не закалывают, по правую руку от них трехметровый забор института огибает группа мрачных студенток – не распадаясь по одной и без робких сомнений, что использующийся при операциях для наложения внутренних швов кетгут производиться из кишок едва ли желающих участвовать в вашем спасении баранов.

Студентки шли на семинар. Затянувшееся молчание попыталась развеять обычно немногословная Анна Митина, дочь веротерпимого и неординарно мыслящего таможенника Николая Павловича, выделявшего из всей античности безвестного учителя Зоила, критиковавшего и долбившего самого Гомера.

Надежда все еще лежит на дне ящика Пандоры, но в голосе Анны она прослеживалась довольно четко.

– Мы, – полоумно прокричала она, – занимаемся геодезией, сельхозмашинами, агроландшафтом, и это же славно! Неплохая приманка для будущего!

Одобрительных хлопков не последовало. Будущее для ее однокурсниц ассоциировалось с мечтами, и их мечты не ходили по земле: они плавали. На плотах, надувных утках или брассом.

Здесь же превалирует суша – не в плане внешнего устройства чуждой для всего мироздания планеты. Вот и хмурость родом отсюда, но у Фролова пока еще неплохое настроение: он не запомнившимся даже его подсознанию способом обрел саженец мелбы, позвонил Николаю Павловичу Митину, и таможенник Митин сказал ему, что этот саженец он у него купит.

С Митиным Фролов говорил двенадцатого мая 1998 года. На следующий день Николай Павлович ему перезвонил и все аннулировал: не приду я сегодня, Фролов, с неприязнью сказал он, не куплю у тебя саженец. Да и вообще, пошел ты в жопу.

Невольно нахмурившись, Фролов скривил губы: саженец прочувствовал его настрой и окончательно засох.

Из солидарности.

Я не сгибался, бодался, мне нравилось думать, что я борюсь; отзвонившись Фролову уже в середине недели, Митин сбивчиво объявил: не хандри, Фролов, не пеняй мне за темную сторону моей секс-прогрессивности: еду я за твоим саженцем. Выезжаю. Постараюсь.

Фролов сознался Митину в его гибели: пока не его самого, а саженца, но Николай Павлович громко крикнул, что Фролов в деревьях не разбирается; приехал и забрал. Фролов не сопротивлялся.

Пересчитал деньги и отхаркнул от удовольствия в прояснившееся небо.

Апатия? Есть. Берет верх.

Приедешь? Можно.

Двумя годами позже Николай Павлович Митин пригласил Фролова к себе в имение: доберешься до станции Столбовая и ногами по пашне, обмотав голову газетой. Пусть впитывается.

Заведя гостя за деревенский дом, Митин подвел его к забору из устаревших, как он сам сказал, кустов смородины, и показал лопатой на раскидистое дерево.

Вот он твой саженец, – усмехнулся Николай, – а ты, Фролов, забитые твои глаза, твердил мне, что он помер: никак, ни за что не выживет – получив от Николая Митина округлый пыльный плод, Фролов положил его в кулак и пошел на электричку. Николай Павлович Митин гостя не задерживал. Желая ему бездумной дороги, он подталкивал Фролова к выходу и жестами, и лопатой. Как самостоятельно разгоревшейся в полночь спичкой.

Дорога у Фролова прошла не бездумно. Он стоял в тамбуре, жевал купленную на станции кукурузу и думал: не о галактике Малин 1 или об апокалипсических зверях Левиафане и Бегемоте; он думал: мой саженец, не мой? наврал ли мне Митин? большие ли дела вершит?.

Электричка шла строго по рельсам. В прокуренном тамбуре попахивало ванилью. На заплеванном взглядами окне неброско проступали контуры дьявола.


Большие дела нередка находят дорогу в чью-то память, но кто сейчас вспомнит скромного эксгибициониста Матвея Валова, пившего боржоми с хреном – блудливая аспирантка Инна Матецкая о нем точно не вспомнит. Как бы ей этого ни хотелось.

Она сейчас с Мартыновым.

У нее слегка загноился правый глаз. На ней белоснежные шорты, закрытая кофта, рыжий парик: она с Мартыновым. Инна попросила его развести пакет чая и оторвать от общего рулона небольшой кусочек марли, и Мартынов, превелико ценивший любой шанс принять участие в ее жизни, выполнил все, как ему и сказали. Но, макая марлю в приготовленный им чай и протерев ею глаз, Инна Матецкая его не поблагодарила.

– У меня, Мартынов, – со слабой верой в него пробормотала Инна, – почему-то слипается глаз. Мне стало хуже. Неприятней. У меня, вероятно, простудное воспаление, и мне сказали, что чай поможет… Ты, случаем, сахара в него не положил?

Она знала Мартынова не понаслышке.

– Положил, – ответил он. – Я думал так…

– Ты не думай, а делай!

– Это не вариант для мыслящих людей.

– Да ты просто враг какой-то!

Постаравшись сделать ей послаще, Мартынов вновь не избежал скандала. Все, как всегда. Объятия и кинжал, стоны и триппер, любовь и суицид; Инна простит Мартынова, когда посчитает нужным.

От нее никто не приходил очистившимся. Провинциалку в ней выдает лишь беспрестанная грызня семечек. К несчастному барду Анатолию Савицкому она с Мартыновым не ездила.

Анатолий виделся с Мартыновым уже немолодым: в Тамбове. По-летнему одетым, при смерти – Анатолий встречал свою женщину после работы, после запоздалого возвращения от родителей, после выхода из роддома, и однажды он встретил ее в их квартире с другим мужчиной.

Она громко стонала, оперевшись руками об его письменный стол; левой рукой и на лежащие на столе «Севастопольские рассказы» – у нее за спиной стоял синюшный прелюбодей Максим «Енот» Забурин, и стоял не столбом: туда-сюда двигался.

Анатолий Савицкий не стал им мешать.

Он ушел из ее жизни, почти сохранив свою. Она меня… ласково называла Соломенное Страшило… по цвету волос…

Спустя четырнадцать лет Анатолий достиг того, что о тех давних событиях у него остались только воспоминания.

Отодвинувшись от них еще дальше, Анатолий Савицкий сохранил лишь воспоминания о воспоминаниях.

Так и пошло. Воспоминания о воспоминаниях воспоминаний, воспоминания о воспоминаниях воспоминаний воспоминаний, воспоминания о…

Умирал он легко.

О тех давних, и когда-то краеугольных, событиях Анатолию Савицкому уже ничего не напоминало.

Какая у него была мораль?

Статическая? Динамическая?

Седову на это плевать: опуская до упора козырек матерчатой бейсболки, он боится пугать безработных женщин занесением в их трудовые книжки бодрящих пословиц – в марте 1991-го, еще не отметив грядущего в ближайшие дни двадцатилетия, Седов три часа дозванивался до своей возлюбленной. Дотерпел, дозвонился, но, только он выдохнул: «Родная, это я», как в трубке раздались серийные щелчки.

После щелчков последовало таинственное шуршание, а затем незнакомый мужской голос явно с досадой предостерегающе произнес:

– Молчи, Димыч. К нам, похоже, какая-то сука подключилась.

Бросив трубку на пол, Седов уже не собирался ее поднимать. Но взяв себя в руки, поднял.

И услышал:

– Ты еще там?

Седов предпочел беседе короткие гудки. Обычно к этому методу общения прибегала она. Добрая и скованная, кричащая во сне…

Приветствуя позывы брюк помочь им соскочить с орбиты, он все же ищет толстый сук: прощай, весна. Теперь мне квиты.

Типичного клоуна устраивает, когда народ смеется даже не над удачными шутками, а над его никчемными потугами их рассмешить; Редин не слышит приближающуюся тень царицынской покровительницы извращенцев Смеяны Пабаяны, Седов парафинит лыжи и раскручивает пальцем вентилятор, Мартынов не считает возможным кого-либо возлюбить на скорую руку.

Фролов, в одной упряжке с Рединым и Седовым, не верит в оптимистические пророчества.

Он на даче. С Моцартом и Джойсом. На соседнем участке от него участке велось строительство: оба строителя были людьми вспыльчивыми, яркими представителями молдавского зодчества, и, не решаясь ограничиться криком, бегали друг за другом, сурово размахивая увесистыми досками.

Сначала Фролов волновался, как бы один другого не измучил, но узнав, что они родные братья, успокоился: брат брата мучить не станет. Убить убьет, но мучить никогда; я уходил, и жена говорила, конечно, говорила… она говорила: слава Богу. Наконец-то народ ушел – про Фролова также говорили, что он ведет себя крайне нагло: все время молчит.

Еще Фролов не любит плевать в потолок. Московские потолки у него высокие: не долетит до них слюна – обратно на Фролова рухнет.

Фролов, Фролов…

Он не дерется во сне с Фабьеном Бартезом.

Фролову не страшно, когда за себя.

«Улица собак легкого поведения»

Подняться наверх