Читать книгу «Улица собак легкого поведения» - Петр Альшевский - Страница 4
3
ОглавлениеСмахнув с пиджака какую-то гадость, профессор Блуванов рассеянно посмотрел на часы. До конца пары оставалось еще три минуты: глубочайшая эрудиция Александра Блуванова сказывалась даже в приготовлении сэндвичей, но его жизнь прошла не на картине Мане. На него не вешались женщины.
Сам он из-за них, бывало, вешался, но срывался: в тягучую серость одиноких будней. Александр Михайлович Блуванов прекрасно знает: одиночество – это когда некого попросить, чтобы у тебя на спине выдавили прыщ.
Он имеется у него и на лбу, и Александр Блуванов всем говорил: не прыщ он, а мой третий глаз. Он у меня ничего не видит. Только смотрит.
Со студентами профессор Блуванов довольно общителен. Он с ними и выпивал – при случае, если в душе распогодилось – и плодотворно не ограничивал ареал для задаваемых вопросов «субстанцией человека, как его экзистенцией» и «феноменологическим подходом к долгожданному закату западной культуры».
Послушай, дружок, говорил Блуванов, вот я с тобой беседую, смеюсь, поддаю, а меня ведь еще не выписали.
Психиатрия, Александр Михайлович? Она?
Там все вкупе. Да…
Да…
Паскудное дело.
– Славно мы сегодня уложились, – одобрительно сказал аудитории Александр Блуванов. – Даже время осталось. И потратим мы его так. С вашего позволения я спрошу у вас нечто отвлеченное от темы моей ограниченной роли в ваших судьбах. Разрешаете? Наверное, разрешаете. И вот мой вопрос. Что, по вашему мнению, является главным изобретением человечества?
Версий было много. Кто-то сказал про колесо, кто-то настаивал на электричестве; постоянно чем-то напуганный педераст Валентин Гусев, пятый месяц кряду осиливавший «Закат и гибель империи Фрейда» Ханса Айзенка, незапальчиво сделал выбор в пользу штурмовой авиации – профессора Блуванова их оснащенность компетентностью категорически не устроила.
Александр Михайлович Блуванов не доверяет свету и в кромешной темноте: на ощупь ему как-то сподручней.
– Итак, господа студенты, версий больше не будет? – глядя себе между пальцами, спросил профессор. – Вынужден признаться, вы меня несколько разочаровали. Вы уже в таком возрасте, когда этот вопрос не должен вызывать затруднений. Короче, слушайте и безмолвно мотайте на ваш редкий ус. Главное изобретение человечества это…
Аудитория непроизвольно привстала.
– … онанизм.
У профессора Блуванова свои приоритеты: он с юных лет предрасположен к душевному дискомфорту. Обмазывание змеиной кровью больше не дарует ему былой неуязвимости от играющих в дартс маляров.
Двое ангелов-хранителей, не дававшие Александру Блуванову ни малейшего повода увидеть их слезы, уже возвращаются домой.
На грозовом облаке.
Один, улыбаясь, валяется на спине, другой утомленно сидит в тайском шезлонге. Сердитый, как филин.
– Наконец-то домой, – пока еще отражаясь в безымянном озере около Эвереста, сказал первый. – Как думаешь, мне отпуск дадут?
– Не дадут, – угрюмо ответил второй. – Не давали и не дадут, завтра же нового подопечного подсунут. Мразь какую-нибудь.
– Мой последний именно таким и был, – усмехнулся первый. – Когда он вчера загнулся, я словно бы моложе стал. Твой-то тоже, наверно, по полной сволочился?
– Он гением был.
– В какой области? – заинтересовался первый.
– В поэтической, – ответил второй.
– Где?! В поэтической?! Я с этой областью не раз сталкивался. Там у подонков такая концентрация, что никакого зазора не найдешь. Как у твоего фамилия?
– Тебе без разницы, – отмахнулся второй. – Его все равно ни одна собака не знала. Ни собака, ни енот.
– Почему?
– Так вышло… Грустная история.
– Я грустные больше всего люблю. Есть в них что-то земное, оригинальное.
– С оригинальностью тут полный порядок, – негромко сказал второй. – Полнейший.
– Ну так, давай, не томи.
Угрюмый хранитель Махалой Пустостал, работавший за годы своего служения и с драматургом Расином, и с разведчиком Кузнецовым, и с бездарным китобоем Джорджем «Камбалой» Мактавишем, опустил шезлонг пониже. Теперь он почти лежал.
– Человек, за которым я присматривал, – сказал он, – был сверхпоэтом. Мощи абсолютно не местной. За все существование этого шарика с ним и рядом никого не было. Но подарить свой талант людям он не мог.
– Не хотел? – вкрадчиво спросил Бализар Дарвуч.
– Очень хотел. Но не мог. Никак не мог.
– Что значит, никак?
– Во-первых у него был ужасный почерк, – пояснил Махалой, – он и сам его не понимал. Так что, поведать о себе письменно он не умел. Устно впрочем тоже.
– А это еще почему?
– Ты бы слышал его дикцию. У него была такая дикция… в общем, лягушка и та отчетливей квакает.
– Но печатать-то он мог? – спросил Бализар.
– Когда он садился за клавиатуру, он начинал страшно нервничать, пальцы тряслись и вследствие этого не попадали по нужным клавишам.
– Никогда не попадали? – удивился Бализар Дарвуч.
– Никогда, – вздохнул Махалой.
– Крутая история… А умер он отчего?
– От голода.
Свесившись из шезлонга, Махалой Пустостал взял с искрящейся поверхности хрустального столика засахаренный петушок.
– Я бы его накормил, – сказал он, – но у нас же инструкции, сам понимаешь.
– Понимаю, – сказал Бализар. – Брось-ка и мне петушок.
– Держи.
В эту секунду хранителям немного заложило уши. Они выходили из земного притяжения, Седов никому себя себя не отдавал: не отдаю… и не отдам – ни за что; Фролова не покидает щемящее чувство всеобщей бессмысленности, и он предлагает несоответствующей ему жене «временный отказ от супружеского сожительства с целью более интенсивного молитворения».
Фролов предсказуем и тягуч, его мысли о жене имеют смешанное содержание: не зарывайся. Охлынь. Будь легче в нажиме на мое самолюбие.
Об ноги Фролова трутся исключительно некастрированные коты, в его мокрой руке шипит таблетка аспирина, и в одной манвантаре с ним, в городе мастеров – Фролов считал этот сон одним из наиболее цельных – среди жестянщиков и плотников, столяров и дробильщиков живет презираемый всеми тунеядец.
Необходимо отметить, что он презирал их не меньше, научившись стоять лишь в четыре года, но отныне его уже не столкнешь; работа в городе закипала вместе с восходом солнца, и любящему хорошо поспать Козиме Пласту, никогда не удавалось толком выспаться: стук молотков, бодрящие песни бензопилы, настроенное на бесноватую бодрость радио…
Особо не поспишь. Но Козима Пласт не отчаивался – он копил деньги, и в один прекрасный для себя день он подсчитал накопленное и отправился на черный рынок. Домой он вернулся лишь под вечер, причем обе его руки были загружены тяжелыми свертками.
Козима Пласт сразу же закрыл дверь на цепочку и почти всю ночь что-то кропотливо собирал.
Ближе к утру творение было готово: в первый раз в жизни Козима Пласт ложился спать с уверенностью, что если они завтра испортят ему утро, он так им его испортит…
Едва рассвело, рабочие стукнули друг друга по ладоням и начали укладывать асфальт. Каток радостно пыхтел, жаркая вонь поднималась, лопаты свистели вверх-вниз…
Окно второго этажа карающе распахнулось и оттуда прямо на рабочих выглянул пулемет. Трудовой народ попытался разбежаться, но куда там: стрелявший клятвенно обещал себе не промахиваться.
Козима Пласт сдержал свое обещание.
Сам Фролов держал их не всегда, но кобра не выбирает свой узор, прощающий не знает греха, и Фролов не сомневается, что сценарии для его сновидений пишет сама реальность.
– Составляйте протокол, Кахаев, – комично нагнувшись над покойником, сказал капитан Тилянский. – На шее у трупа размытые красные пятна. Шейные позвонки, судя по всему, сломаны. Рядом с ним… – Увидев в комнате только что отсутствовавшую там старуху, Павел Тилянский устало выпрямился. – Почему здесь посторонние? Что за лажа? Идите, бабушка, не мешайте работать.
– Не галдите, молодой человек, – сказала старуха, – я не посторонняя. Я его соседка. И я видела, кто его задушил.
– Да что вы видели … – недоверчиво пробормотал капитан Тилянский. – Ну и кто? Кто его прикончил?
– Тоска, – ответила старуха.
– Вы… уверены?
– Я, молодой человек, знаю о чем говорю.
– А соседка, похоже, права, – со смешанными чувствами посмотрев на Тилянского, заметил лейтенант Кахаев, – Это ее почерк.
– Опять тоска, – Капитан Тилянский швырнул на пол неработающий мобильный телефон. – Все, лейтенант, вляпались мы с тобой! Наступили в слоновье дерьмо! Попали на серию! Это же убийство из той самой серии, которая… я уже и не помню, сколько длится. А вы, бабушка… Вы можете нас поздравить.
– С чем? – спросила старуха.
– С новым глухарем, – сквозь зубы ответил Тилянский.
Не встал мой амулет. Болтается, как обуза, мешая ходить за кореньями – двумя этажами ниже Фролова, на той же самой земле, удивившись мутности своей слюны и разлив остатки радости по рюмкам без ножек, почерневший от недостаточного внимания к регулярному приему пищи алкоголик Чижов по-восточному улыбнулся своему компаньону Сергею «Желтой реке» Сипову.
– Ну, Сипов, по последней, – сказал он.
– За что пить-то будем? – спросил «Желтая река».
– Да вроде бы уже за все выпили. И за женщин, почему-то нас с тобой избегающих, и за буран, и за Господа, чтобы ему одному спать не довелось. Давай просто так дерябнем.
– Просто так я не привык, – сказал Сергей Сипов. – Моя душа тост просит.
– Достал ты меня, браток, – нахмурился Чижов, – кокетливой гадиной себя выставляешь. Мудилой буквально… Ладно, Желтая река, схожу. Ты вот рюмку мою пока подержи.
Выйдя из кухни, Петр Чижов засмотрелся на нечесаное привидение, обо что-то, об кого-то, споткнулся, и многозначно воскликнув: мне дурно! Это в духе нашего времени! – вернулся к другу с лохматым перекидным календарем.
– Сегодня какое число? – спросил он. – Хотя бы скажи какое было вчера?
– Вчера не помню, – ответил Сипов. – А сегодня четырнадцатое.
– Четырнадцатое апреля… Сейчас посмотрим… Сегодня, Желтая река, день рождения Брянцева!
– Что за хрен? – настороженно поинтересовался Сергей Сипов.
– Тут написано, он какой-то немаловажный деятель. Детским театром занимался. Выпьешь за него?
– Похоже, наш мужик, нормальный, – сказал «Желтая река». – И фамилия не жидовская… За Брянцева!
– За Брянцева!
Спи спокойно, дорогой Александр Александрович. Не забыли тебя.
На днях жди в гости не прошедшего по жизни без смертельных ранений капитана Тилянского. Два ножевых в живот, одно пулевое в спину: убежать ему не удалось и, умирая, офицер не благодарил свою судьбу безотносительно скорой кончины.
При поверхностной оценке его позиции нестыковок было в достатке, но только при поверхностной. Обретенное боковыми тропами материальное благосостояние, здоровые дети, верная жена: разве это ценность в сравнении с умением щелкать пальцами? А щелкать пальцами Тилянский не умел. И уже не научится: Тилянский бы научился, в заключительные мгновения работы спешащего ему послужить разума он только об этом и мыслит, но Павел умирает, и надолго: как умрет, так и начнется.
Внезапно Тилянскому показалось, что пошел дождь. Приоткрыв глаза, он с трудом разглядел склонившуюся над ним жену. Она плакала.
– Ты хочешь что-то сказать, дорогой? – спросила она со слезами: со своими, но уже и на его глазах. – Сказать или хочешь?
У Павла Тилянского было, что сказать. Собрав в кулак оставшиеся силы, он еле слышно выдохнул:
– Будьте вы все прокляты…
Тилянский умирает.
Умир… а… ю… я кое-где… у меня с собой свои дела, тайна-ааа, обма-ааан… ору-ууужие… к бо… ю…
Он умер.
Его белки больше не нальются дурной кровью.
Старина Редин, не одобривший его перехода от фиктивных буддийских надежд в МВД, на поминках Павла Тилянского практически ничего не пил, но явно перебрал с закусками. Салат оливье, жареные каштаны, весьма отдающий человечиной холодец; над Яузой начальный закат и готовое к звездному вторжению небо.
Великан Орион преследовал Плеяд, заставляя их превратиться в голубок, и лишь затем по воле Зевса стать созвездием – показывая на него сложенным зонтом специально для пренебрегающей христианским долгом Светланы Мишуковой, Редин обнял ее за тонкую талию и проникновенно сказал:
– Нам надо проверить наши чувства. Испытав их на прочность, мы обретем еще большее единение.
Она ожидала от этой ночи совсем другого – белых лебедей, в телосложении которых у каждого из них было бы по одному крылу; страстных плотских услад, примитивного срастания душ…
– Мы расстаемся? – тихо спросила она. – После всего, что у нас было, мы все же расстаемся?
– Ненадолго, любимая, – ответил Редин. – Я думаю, десяти лет нам хватит, чтобы окончательно убедится в невозможности жить друг без друга.
Отделившись от ее окаменевшего тела, Редин начал уходить – испытывать мятежную радость, оставив ей на прощание предельно волнующую фразу:
– Держи себя в форме.
Света Мишукова за ним не пошла. Она осталась на набережной, не переставая его любить, и десять лет представлялись ей лишь суетным мигом, преступив который, они уже навсегда пребудут вместе…
Во что играть, когда невроз?
Дразнить ли тело ее снимком? В одних чулках, и то на шее?
Висит она.
Одна? Конечно.
Кто? Не Светлана Мишукова.
Демон Мара, как в свое время Будде, Геббельсу и Александру Брянцеву, будет мешать Светлане достичь просветления, но она смогла забыть о Редине и вспомнить о своем муже; лишь огонек ее сигареты, только он наполнял их спальню неглубоким светом: Мишукова в кровати, ее муж Алексей Янкович тоже в ней. В кровати.
Толстомордый высокоэтичный человек Янкович думает о том, что если Бог уже умер, то не оставил ли он завещания; если оставил, Алексей Янкович с ним бы охотно ознакомился – существует наследование как по закону, так и по завещанию, и если Всевышний завещания не оставил, то все, наверно, достанется…
– Борись с собой, Алеша, – попросила Светлана Мишукова, – я не вижу твоего лица, но когда ты о чем-то думаешь, у меня нет ни малейшего желания его видеть. И вообще, если бы не одна единственная вещь, наша семейная жизнь проходила бы в полнейшей тьме.
– Лицо у меня нормальное, – сказал в свое оправдание Янкович, – точь-в-точь как и на паспорте: я говорил фотографу: «У меня всегда такое лицо», а он меня не хотел фотографировать: все равно, ворчал, в паспортном столе не примут. А что за вещь?
– Маяк, – сказала она.
– В смысле? – спросил Янкович.
– Ты силы на разговоры не трать, они тебе понадобятся после того, как я докурю.
– Понял… Понял! Маяк нашей семейной жизни это мой…
– Я же тебе сказала не тратить силы на разговоры – прислушайся ко мне, Алеша. Не радуйся, когда замолчу.
– Ну, хотя бы пару слов мне можно сказать? – спросил он.
– Гляди, потухнет, – предостерегла его Светлана Мишукова.
– Да вряд ли. Но если все же… что тогда?
– Сам подумай.
– Я бы подумал – и об этом подумал, и том, почему же моя дочь называет меня «своим не последним папой», но на раздумья ведь тоже силы тратятся.
– Соображаешь, – одобрила его логику Мишукова.
– Не очень…
– Это не важно.
Она докурила и затушила окурок, но спустя пару минут их спальня вновь наполнялась светом. Ранимым и без примеси дыма: между Светланой и ее мужем дым влезал поздним вечером, однако во дворе, где гуляла их дочь, он чувствовался сегодняшним утром: Марина Янкович не умела крутить хула-хуп.
У всех получалось, у нее нет; она и так расстроена, а тут еще и советы: «Бодрее бедрами работай», «И животом, животом: он у тебя отсутствует, но и им тоже»: она старалась изо всех сил, но пластмассовое колечко постоянно валялось у ее ног, и, насмотревшись на ее мучения, крайне выдержанная Маша Лапшина – любимая падчерица мичмана Амелина, неоднократно выкрикивавшего из окна: я найду куда вас послать! Ищите, какими путями станете возвращаться!» – достала из кармана квадратную зажигалку, забрала у приготовившейся заплакать Марины Янкович ее пластмассовое колечко и приложилась к нему не выходящим из-под контроля пламенем.
Переставая быть колечком, колечко воняло и дымило. Вместе с ним воняла и дымила его значимость.
– Ну, Маша, – стремилась выразить благодарность Марина Янкович, – я это… спасибо тебе.
– Не за что, – сказала Лапшина. – Оно само напросилось. На то мы и люди, что все вокруг воняло и дымило.
– По-другому нас и уважать позабудут, – с планомерным испугом поддержала ее Марина Янкович.
– Позабудут, напомним. – Любимая падчерица мичмана Амелина неосознанно бегло окинула взглядом притихшие окрестности. – Было бы кому.
По математическим расчетам профессора Григоряна для того, чтобы человечеству было позволено вернуться в естественные циклы биосферы, население планеты должно быть уменьшено примерно в десять раз.
Начать можно с Григория Полыканского.
Он уже давно нуждается в открытии глаз зубилом.
– Когда тебе семьдесят? – спросил у своего дяди приехавший к нему в Калужскую область Седов. – Говори правду, дядя Жора. Без балды. Спокойно.
– Еще июнь, июль и будет, – ответил Григорий Полыканский. – Ты уж обязательно подъезжай, а не то обижусь. Все-таки седьмой десяток пойдет, отметить как следует надо.
– Со счетом у тебя, дядя Жора, не очень, – сочувственно заметил Седов. – Помимо всего прочего.
– Ты, парень, за своего дядьку не волнуйся, – отмахнулся Григорий Полыканский, – твой дядька еще всех пересчитает.
– Ты бы свои годы для начала пересчитал, – посоветовал ему Седов, – или хотя бы с десятками определился, а то у тебя и голова за сердце не думает, и ухмылка, как у надрезанного бубна.
– С какими еще десятками? – начал тревожиться Григорий Полыканский.
– Со своими. Как ни грустно мне тебя разочаровывать, твой седьмой десяток никуда не пойдет: он наоборот закончится. А вот восьмой пойдет… Ты что, насупился-то? В боку от переедания прихватило?
– Истинно сказал? – спросил Полыканский.
– Истинней не бывает. Но ты особо не расстраивайся. Седьмой, восьмой, какая разница.
Но дядя Жора Седова уже не слушал. Дядя Жора был убит.
Что же касается его юношеской любви Екатерины Лащневой, шестидесятидвухлетней доярки с пессимистичными предчувствиями относительно своего загробного существования, то она набрала клубники и пошла, прихрамывая на обе ноги; соседская девочка Лара ее не пропустила.
Собирающаяся в первый класс Лара еще не перепрыгнула через костер своего возраста, но перепрыгнет ли она через него не запалив ничего жизненно важного, ей бы не подсказали ни разговорчивые ягодицы похороненных вне гроба гностиков – тех из них, кто осуждал Всевышнего за тоталитарный образ правления – ни сивилла-прорицательница Герофила.
Темно у маленькой Лары в ее будущем.
Может, и светло, но отсюда не видно.
– Это у вас клубника?! – спросила она у Екатерины Семеновны Лащневой.
– Клубника, клубника, – ответила Екатерина.
– А что вы с ней делаете?
Екатерина Лащнева от такой глупости бессодержательно оторопела, но потом пришла в себя и нервно проорала в ответ:
– А вы с ней что делаете?!
– Мы ее едим! – засмеялась Лара. – А вы что делаете?
– Варенье варим…
– А варенье-то вы хоть едите?!
Да не растерзают тебя, девочка, малахольные суслики; от твоих слов Екатерина Лащнева остановилась, как вкопанная. Чертыхнулась и ушла: клубника в подоле, вялость в мышлении; Лащнева ест, пьет, дремотно мельтешит перед лицом Господа – возрастное отупение продвигается своим чередом. Оттепель кого-то застает и на льдине.
Меня тоже никто не любит. В древней Месопотамии не меньше нашего интересовались далеким прошлым, и, затрагивая уныло разношерстные темы – они разговаривали о гигантской птице Пэн: о том длиннее ли ее спина разложенной в единую прямую китайской стены; они же недоумевали по поводу золотых шпаг великого Суворова: первую он получил в ознаменование мира с Оттоманской Портой, вторую за Рымникский разгром ее же; им был интересен и Ленский расстрел, и большой круг кровообращения, и церковные корни большинства названий улиц Китай-города – касаясь суетного, господин Седов и непризнанный Екатериной Лащневой в качестве внука Николай «Дергун» Сатаев постепенно подбирались к самому главному. И вот они уже там.
– Черный кот ползет по стеклу, как таракан, – сказал Сатаев.
– Я не верю тебе, Николай.
– Он вылез из могилы прямо на моих глазах… Ты в сексуальной революции хотя бы немного поучаствовал?
Ничего ему не ответив, Седов встал из-за стола и взволнованно заходил от дивана к балкону.
– Так, поучаствовал? – продолжал настаивать Николай «Дергун».
– Я застал только ее разгром…
Ему было трудно об этом говорить. Но Редину не легче касательно этого стенать – слушая в отделе блюза новую для себя песню, Седов ждал от нее магрибской измороси, а принимающий любую помощь Редин искренне рад, что первые живые существа, поднявшиеся в небо на воздушном шаре – утка, петух и свинья – в полете не пострадали. С ними ничего не случилось и при приземлении.
Бытие. Есть. Сознание. Найдем. Блаженство. Мимо.
Редин привлекает внимание подзывающим взмахом руки и добивается того, чтобы на улице Юных Ленинцев к нему подошла притягательно сложенная дама, но так как она не понимала, зачем она это сделала, ему пришлось проговаривать мало чего заслуживающие слова.
– Вы, наверное, не будете спорить, – сказал Редин, – что каждой женщине необходим мужчина. Так, почему не я?
Дама сконфуженно замялась.
– Мужчина у меня уже есть, – ответила она.
На лбу Редина ясно проявилась вопросительная интонация, появившаяся в результате взаимодействия многих, в изобилии наложившихся друг на друга, слоев нестареющей от женских прикосновений кожи – Редин вспомнил, как когда-то он шел по осеннему парку под немигающими даже отблесками своего предназначения фонарями и спрашивал у другой сентябрьской женщины: эти фонари когда-нибудь зажигаются?
Она ответила: никогда не видела, и Редин улыбнулся, он негромко промолвил: значит, все-таки зажигаются.
Затем он расстался с ней со словами: мне было бы скучно быть тобой, но с этой женщиной он бы прошелся и дальше, чем смерть; с ней бы ему не показалось лишним просто умирать от жизни.
– Мужчина у вас уже есть, – повторяя для самого себя сказанное сегодняшней дамой, протянул Редин. – А почему не я?
Внимательно оглядев его, посаженное на мощный костяк, нездешне благородное лицо, она смутилась своей холодной всеядности; она бы не возражала ударить козырем по правде, но все, чем они занимались потом, было молчанием.
Редин молчал не о ней.
Как маятник, мерно, в кресле-качалке, с двумя заряженными кольтами, в нестиранном холщовом рубище, вы учитель дзэн? Начнем с того, что я пьяница и изгнанник.
И все остальное? Мой внутренний взгляд видит ледники и пещеры, горные кручи и выжженные пустыни, предающихся разврату миротворцев и воспитывающих чужих детей ростовщиков; закрыв глаза, я увижу и тебя.
Сейчас не видите? Не сомневайся во мне – опечалился разум, окаменело нутро! Луна легла мне на голову. Отходящая царица опорочила мое имя. Первая кровь прольется еще до рассвета.
Редин оплакивал не ангелов.
Он не возбуждался от удара током.
Ему никогда не приходилось смотреть в глаза страха с такой беззащитностью, как Семен «Марафет» Белковский.
Рыба-попугай в оренбургском платке, вынужденное поло на слоно-китоглавах, показательное выступление, когда разные части моего тела собираются в одно целое недалеко от центра поля – все это от страха. Нет ничего проще страха.
При виде этих гнусно подмигивающих здоровяков Семен «Марафет» Белковский, несомненно слышавший о том, что раздвоение бороды у Христа стало появляться на иконах лишь с середины десятого века, сразу же ощутил все недостатки их нынешнего положения.
На опустошенной ночью Второй Парковой улице ему и его девушке ждать помощи было уже неоткуда, а здоровяки все надвигались.
– Значит так, заморыш, – сказал Белковскому некий гладко выбритый детина в полупрозрачной майке с надписью «Эхо Москвы». – Ты быстро отсюда исчезаешь и не подсматриваешь на те процессы, что мы сейчас осуществим с твоей барышней. И не вздумай легавых позвать! Хотя, если хочешь, зови, мы на одном месте долго топтаться не собираемся. – Небережно потянувшись к его спутнице, он обратился конкретно к ней. – Привет тебе, красавица… цыпленочек… сахарные губки…
Посмотрев на свою уже соприкоснувшуюся с их недружественными руками девушку, Семен «Марафет» мгновенно принял ответственное решение.
Крайне ответственное.
– Не трогайте ее, – сказал он.
– Ты еще здесь?! – недовольно рявкнул один из здоровяков. – Ну, что же ты за человек! Тебе же здесь, грыжа ты лохматая, ну совершенно нечего делать.
– Выслушайте мое предложение, – твердо сказал Белковский.
– Ну, валяй.
– Если вам так невтерпеж… то лучше меня!
Здоровяки обменялись уважительными взглядами.
– А ты, заморыш, – процедил все тот же детина, – отнюдь не так плох, как кажешься. На мужские поступки способен…
– Вы принимаете мои условия? – спросил «Марафет».
– М-да… Хммм… э… – ответили ему. – Что же не принять.
Неумело обнимая свою Веру, Семен «Марафет» пытался успокоить ее ласковыми, как никогда поцелуями, Белковский целовал ее губы, щеки, волосы; вода вытекает из ванны и мне хочется утечь вслед за ней, чувства и смерть, фикус и «Солнцедар», очевидное смущение, восьмой лепесток, вместилище Я…
Затем он гордо обернулся к здоровякам.
– Говорите, что от меня требуется, – сказал «Марафет».
– Мы тебе все сейчас объясним. Пойдем вон к тем деревьям.
Вера приходила ко мне в самом худшем платье: знала, что в пылу страсти я могу его разорвать… последовав следом за ними, Семен Белковский спас ее честь.
Как смог. Но больная Парижем и высокими масластыми брюнетами Вера Ковалева после этого с ним все-таки рассталась.
Теперь она, за неимением ничего лучшего, пытается спать с потенциально здоровым, рахитичным и деликатным помощником повара Сергеем Тиминым, уверяя его, что, если у тебя встанет, то за мной дело не станет.
Не далее, как позавчера она попросила у Сергея подбросить ее к небесам, и Тимин недоуменно пробурчал: ну… как это… у меня же силы в руках не хватит – Вера попробовала растопить его недоумение тепловатым возгласом: а ты подключи ноги! Хотя бы ноги!
Разоблаченный Тимин ей не внял, и, поражаясь его неопытности, она чмокнула Сергея в лоб – поцеловать свой горячий лоб Тимин ей позволил, но, не заметив в его отсутствующем взгляде никаких улучшений, Вера Ковалева вылезла из кровати.
На выходе из комнаты она уныло улыбнулась.
Ему ли назло? Себе ли в утешение?
– Сегодня совсем не мой день, – с досадой сказала она. – Да и не твой тоже.
– Какой там день, – равнодушно пробормотал Сергей. – Ночь давно.
– Признайся, Тимин, ты ведь еще мальчик?
Вытащив из-под головы затекавшую руку, Сергей Тимин веско обозначил ей прощание.
– Всего тебе, – сказал он.
– Ты рукой-то погоди трясти, – возмутилась она. – Я тебе не маленький чукча, а ты не тюлень, чтобы ему ластой махать. Ответь сначала.
– На что тебе ответить? – вздохнул Тимин.
– На что спрошу, на то и отвечай. И не лживо, не переношу я лжи: однажды и немого мормона в ней уличила.
– Пожалуйста, – негромко протянул Тимин, – спрашивай.
– Спрошу, спрошу… Ты еще мальчик?
Сергей Тивин положил руку на утомленное избыточными попытками сердце, однако не зажмурился – потрясающий нью-йоркский концерт, посвященный жертвам одиннадцатого сентября, с удовольствием посмотрел бы и Бен Ладен.
– Ты еще мальчик? – повторно спросила она.
– Не переоценивай меня, – ответил Тимин.
– То есть?!
– Я еще даже не мальчик, – усмехнулся Сергей.
Тимин знает о чем говорит. И пусть ему не суждено прожить насыщенную жизнь Силия Италика – собиравшего книги, восстанавливавшего могилу Вергилия и благополучно скончавшегося от голодовки – он ни с кем не бежит наперегонки к бездонной пропасти.
Они бегут.
– Мама, мама, – сказала неважно выглядевшая женщина передвигавшейся через силу старухе, – ну почему ты так медленно идешь, тебе что, кушать нечего?
– Глупости говоришь. – Посмотрев на проносящиеся по Сретенке иномарки, старуха не удивилась своему паршивому настроению. – Может, у тебя, ласточка, запросы простираются и до хорошей жизни, но мне хватает и моей пенсии.
– Что же ты, – спросила ее единственная дочь, – всю дорогу идешь и меня позоришь?
– Чем я тебя позорю? – переспросила старуха.
– Да всем своим видом! Ты в этом пальто еще отца хоронила, а он у нас помер, когда и Гагарин еще никуда не летал, а осанка у тебя… да я бы с такой осанкой и дышать бы постыдилась – незачем тебе дышать, если ты настолько… погрязла в убожестве!
– Доживи до моих лет, – пробурчала старуха. – Ой, что я несу, прости меня, дочка! Как твоя опухоль?
– Нормально, – ответила дочь. – Врачи говорят, целых три месяца осталось.
– Три месяца это много.
– Даже чересчур… Ты специально так медленно идешь?
Она не специально. Редин ручается, что нет. Двадцать девятого августа 2002 года он под зонтом летнего кафе пьет пятую кружку разливного пива. Не размышляя о долге человека перед смертью, Редин рассматривает людей.
Вот мужчина без зубов, вот женщина с девочкой.
Редину жалко тех мужчин, которых перестают привлекать женщины в качестве чего-то данного ради них же самих: ему жалко таких мужчин, потому что в нашем мире, помимо женщин, есть только мужчины. А вчера, кажется, была пятница. Ровный вечер – Редин выходил из метро «Царицыно», вокруг него качался не избегающий ветра воздух; по обе руки от Редина торговцы хурмой и листьями, некий солдат с красной повязкой пытался вытащить наружу ущербно пахнущего человека в рванине; Редин поднимался по ступенькам, и мысли у него на любой вкус – от признательных показаний поджигаемых ведьм до пяти причин работать в «Макдональдсе»; постучи… по дереву? постучи по голове кирпичом или барабаном и расчисти место для более светлых; на ступеньках Редин не один: сверху вниз на него катится обдолбанный Семен «Марафет» Белковский, строивший свой ковчег по лекалам Порфирия Иванова, проповедовавшего, что «человек в трудах и заботах изнашивает себя раньше времени»
Редин не знает, зачем «Марафет» Белковский дожил до сегодняшнего визга. На хоккее с мячом скатывался пьяным, нынче уторчавшимся… визжащий Семен ударяется ему об ноги и прекращает движение сверху вниз: в маловажном аспекте физического положения своего духа – Редин смотрит в его запекшееся грязной кровью лицо.
«Марафета» его не обезображивает: Семен Белковский таким себя, наверное, и представляет; он же дожил до сегодняшнего визга, а «Марафет» визжит. Как отказавшие тормоза битком набитого труповоза нашего крошечного мира.
Редин переступает через «Марафета».
Стукнувшись об его ноги, Семен Белковский перестает биться головой о ступеньки, и Редин не спрашивает у Белковского расположен ли он сейчас верить в Бога. Но что, если попробовать создать хотя бы приблизительно верный слепок обыкновенного сердца? Вошло бы в него сердце Редина?
Выкроит ли он хотя бы минуту на озарение? Вспотев от осознания глубины своего спокойствия и своенравно пожевывая щеки. Маша, где же ты, моя Маша…
Грянут литавры, ты переспросишь: «Что это было? О чем меня просишь? О быстрой любви? Такой не бывает… Видишь, хозяин глаза открывает? – Редин бы не хотел прожить всю оставшуюся жизнь в Царицыно, поскольку в этом случает, ему придется там же и умереть. Ведь его оставшаяся жизнь будет продолжаться не дольше, чем до конца – до тех пор пока сброшенная с неба жевательная резинка окончательно не утратит когда-то заключавшейся в ней сладости.
Ужас. Не в этом. Нет.
«Дежа вю…»
«Что?»
«То. Дежа вю – двое парней, кривые солнечные лучи, разговоры о правительстве и нищенской стипендии, облезлая собака…»
«Это не дежа вю, чувак. Мы просто второй раз проходим мимо тебя» – идите, идите, проходите: она останется. Она не с вами.
Взбалмошная девочка неподалеку от того места, где Редин пьет пиво, отнюдь не проста; подойдя к его зонту, она насколько может, подпрыгивает и тянется к краешку: шансов у нее изначально не было, но пыталась она самозабвенно. Не робея от собственной глупости.
Желаю тебе, малышка, приятных миражей, подумал Редин. Иди против течения и дерзай, отмахиваясь веслами от земных координаторов ада.
Мать ее уже позвала, но она не отреклась от своей блажи. Жесткий она ребенок: с задатками каннибальской наивности.
Уходя, она сверкнула горящими глазами.
– Когда я вырасту, я достану! – сказала она непосредственно Редину.
Обязательно, радушно усмехнулся Редин. Достигнув надлежащего возраста, ты еще многих достанешь; ты же не дочь писателя Архипова, не раз повторявшего: переступая через лужу, ни к чему в нее мочиться. Успех мимолетен.
Дожив до едва ли алкаемой им известности, Алексей Архипов хорошо помнил кем он был еще позавчера, когда, накопив уже немало смерти, он услышал от своей интеллигентной женщины: я тебя ждала, но ты отсутствовал слишком долго – ты сам виноват, что я ждала тебя не одна, а с электриком Сашей Билиным.
Архипов приблизительно предполагает, кем он стал, и поэтому не печется о том, как бы ему насолить присматривающему за ним серафиму и вынуждает себя поддерживать ровные отношения со всеми без исключений: с орущими под его окном Чижовым и Сергеем «Желтой рекой» Сиповым; с людьми, отвечающими за расчистку снега на территории его гаражного кооператива; с родней и служителями культа. Даже с журналистами.
– Вы когда-то писали, – говорил Алексею Архипову жеманный спецкор еженедельного журнала Валентин Семенов, – что станете христианином только в том случае, если их совсем не останется. Тогда вы им и станете – последним, но в какой-то степени и первым. – Журналист незаинтересованно рыгнул. – Ваши произведения, они как, выстраданы?
– Нет, что вы, – ответил Архипов.
– Странно, но я еще ни разу не говорил с творческим человеком, который говорил бы мне, что его произведения не выстраданы. А какие они?
– Придуманные, – ответил писатель. – Другие пишут гораздо приближеннее, что к вымыслу, что к реальности, но при всех их потугах они пишут сказки. Я же пишу только правды.
– Правды о чем? – спросил Валентин Семенов.
– О сказках, о чем же еще. – Улыбнувшись журналисту, Алексей Архипов подумал, что такое неумное лицо он уже где-то видел. Лет пятнадцать назад. В зеркале. – Я пишу правды о сказках. Верой без веры поверить ли проще, но я сравниваю мою деятельность с тем, как если бы я плыл в открытое море на утлой шлюпке. Куда я хочу доплыть, не ясно и мне самому, берег все дальше и дальше, навстречу мне идут громадные океанские лайнеры: они воплощают для меня возможность снова зажить простой жизнью – при желании я могу пересесть на один из них и вернуться туда, откуда и начинал, но я все гребу, все отдаляюсь… – Архипов негромко поскреб языком по передним зубам. – Ну, а произведения у меня придуманные.
– Без внутренних страданий? – спросил журналист.