Читать книгу В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1 - Петр Якубович - Страница 7
Шелаевский рудник{14}
II Первый вечер
ОглавлениеНаконец-то я спокойно лежу на голых нарах после дня, полного стольких треволнений. Из сожителей моих кто еще разговаривает, покуривая трубку, а кто и храпит уже; сходили в баньку, попарились, потом напились казенных чайных помоев с хлебушком – и довольны: О завтрашнем дне стараются не думать. Этим-то свойством и держится темный человек, особенно арестант. Не обладай он счастливой способностью не заглядывать в будущее-жизнь стала бы невмоготу. Впрочем, видно, что холоду нагнал Шестиглазый большого: разговаривают полушепотом, ходят, в случае надобности, на носках. Да и надзиратели изо всех сил стараются поддержать этот страх: ежеминутно бегают, стуча ключами, по коридору, заглядывают в дверные форточки. В одной из камер попытались было запеть ("Надо быть, молодые ребята!"); мы слышали, как тотчас же кинулось туда несколько пар ног, как раздались грозные оклики – и мгновенно все стихло.
– Ну и Шелай! – сокрушенно вздыхает мой сосед Чирок, арестант лет под сорок, с испитым бледным лицом, но могучего сложения и крепкого еще здоровья. Он сидит на нарах, по-турецки сложив ноги, посасывает папироску и поминутно сплевывает на пол.
– Тут издохнешь, в этой тюрьме, при такой строгости, – поддерживает его красавец бондарь Малахов, брюнет с великолепной курчавой бородой и маленькими синими глазками. Я вглядываюсь в Малахова: это тоже атлет, в плечах, пожалуй, пошире самого Чирка. Поступь у него уверенная и правильная; движения исполнены достоинства.
– Хм! – фыркает он. – Подстилки – и те отобрали, на голых нарах изволь спать.
– Завтра обещали казенные тюфяки выдать.
Малахов сам слышал это, но он раздражен и никакими обещаниями удовлетворяться не склонен.
– Хм! – продолжает он. – Образцовая тюрьма… Да где ж справедливость? Почему одного в Алгачи посылают, в Покровское или в Александровский централ, где он каторгу шутя отбудет во сне да в еде, а другого в образцовую тюрьму законопатят, где всячески будут стязать его, мучить?
– Это не Шелайский, а прямо шальной рудник! – сентенциозно заявляет кузнец Водянин, больше известный под прозвищем Железного Кота. Это маленький невзрачный человек, не первой уже молодости, но бойкий и острый на язык. В хорошем расположении духа он постоянно говорит созвучиями и рифмами.
– У меня иголку отобрали, – заявляет Чирок жалобным голосом.
Для Малахова это то же, что масло на огонь. Он еще пуще начинает сердится.
– Как же, братец, не отобрать? Еще зарезаться можешь… Начальство заботится о нашем брате… Эхма! А все, знаешь, кто виноват?
– Кто?
– Дохтура! Они самые. Все под предлогом, будто здоровье арестантов чистоты и 'порядка требует. А сами норовят, как бы больше сюда зацапать, в мошну, да как бы из нашего брата получше кровь высосать![24]
– Верно! – поддерживает бондаря Железный Кот. – Эти дохтура хуже нам, чем мошкара. Та тебя просто заест, а эти снимут и крест!
Чирок тоже находит нужным ополчиться против докторов и идет дальше.
– Будь я теперь на воле, – говорит он таинственно, – да попадись мне в тайге али где на степу дохтур, я бы из него жилы вымотал.
С нар поднимается еще одна фигура, лица которой в вечернем полумраке я не могу различить. Она поминутно кашляет и хватается рукой за грудь.
– Нет, я бы, – сипит она, – я бы знал, что с ним сделать! Я бы его раздел донага, посадил в муравейник, привязал бы к дереву и оставил так.
– А я бы, – восклицает новая личность, Яшка Перванов, – я бы чинов и звания его решил!
Замечание это вызывает всеобщую веселость и одобрение. Один только я не понял в то время соли этого циничного предложения… Вообще в этот вечер я впервые находился в такой тесной близости с арестантами. До сих пор я жил на этапах в отдельном помещении, в одиночестве или в обществе подобных мне интеллигентов; но теперь, совершенно отрезанный от всякого иного, высшего мира и сам подвергнутый полной нивелировке с этими отверженцами человеческого общества, теперь я поневоле должен был стать в другие отношения с ними, сделаться для них братом, товарищем.
С первых дней каторги я готовился к этому; однако, до сих пор благоприятные обстоятельства отдаляли решительную минуту, и сам я, понятно, не шел навстречу печальной необходимости. Сегодня, впервые испив горькую чашу настоящего каторжника, впервые почувствовав себя приниженным и заушенным, я с большим, чем прежде, любопытством приглядывался к своим собратьям по несчастью. Раньше я тоже приглядывался, но скорее как турист, барин, посторонний наблюдатель; теперь я искал в душе этих людей, лежавших бок о бок со мною, почти прикасаясь ко. мне телами, того же настроения и тех же ощущений, какие находил в себе. Разделенное горе ведь легче переносится, чем переживаемое в одиночку… Вот почему из своего уголка я с жадностью прислушивался к их разговорам и с жадностью ловил каждое слово, которое находило бы отклик в моем сердце. Мысль, что я не один, что подле меня живут и движутся так же мыслящие, чувствующие и страдающие существа, так же близко принимающие к сердцу обиды, и те же самые обиды, какие и я, – надежда встретить здесь таких людей согревала и утешала меня.
Разговор продолжался. Малахов вспоминал жизнь в Покровском руднике.
– Вот жизнь так жизнь! На воле иной так не живет! Никаких этих строгостей и инструкций не было и в помине, а кому от того хуже было? Кто когда оскорбил смотрителя или надзирателя? Сама кобылка блюла за порядком, потому – понимали. И когда приезжала какая ревизия или там кто, все находилось на своем месте: карты, водку, ножи, деньги так припрятывали, что, случалось, и сам хозяин потом не отыщет. Ей-богу! Просто как братья родные жили с надзирателями. Они с нами тут же и чай пили и водочку и штос, случалось, закладывали. Вот, ей-богу, не вру! Смотритель был Шолсеин[25] по фамилии, мы его чухной все звали.
Надо быть, из немцев, хотя по-русски хорошо говорил; присюсюкивал только малость – язык ровно недоклепан был. Чухна – тот, бывало, ни во что не вязался, даже и в казарму к нам редко, бывало, заглядывал. А если и придет когда на поверку, так смех один. Этих разных команд или там строев в помине не было. Зайдет в камеру. "Ну ты, дитю (всех "дитю" называл)!.. Лежи, лежи, дитю, я не слепой ведь, и так вижу. А ты там под нарами, дитю, ты ножкой только подрыгай, чтоб я видел, живой ли ты… Ну что? Все? Лишних тоже нет? За ночь никто не ожеребился?" Кобылка: "Ха-ха-ха!" – и он тоже смеется, заливается… Вот это я понимаю! Это значит – человечецкое отношение! Ну, случалось, конечно, и всыпет иному, не без того. Так за дело ведь, а не так, чтобы что! Не за шапку, что не вовремя снял аль надел. Раз пришел, помню, с обыском. "Ну что, дети, ножи есть? Мне покажите только – не отберу. Лишь бы не скрывали, да не очень чтоб большие были". Мы все, у, кого были, показали. У меня чуть не в поларшина длиной был – и то отговорился: я, мол, ваше благородие, мастеровой-бондарь, мне нельзя с маленьким обойтись. "Только не порежься, говорит, дитю… Что ж, ни у кого больше нет? Староста, нет больше в камере ножей?" Васька Косой подлетает: "Нет, говорит, ваше благородие". – "Ручаешься?" – "Ручаюсь". – "Собственной кожей ручаешься?" – "Вполне, говорит". Чухна привстал, протянул руку к полочке (ровно будто знал!), пошарил – и цоп! Достает ножик чуть ли еще не моего больше… "Это, говорит, как же, дитю? Разложите-ка его, каналью, всыпьте ему, мерзавцу, пятьдесят горячих, чтоб вперед не ручался!" Разложили мы тут же Косого и всыпали… Я сам ему хороших штук пять влепил! Потому – за дело собачьему сыну!
– Вестимо, – подтвердили слушатели, – не ручайся в другой раз… Не мог он разве сказать: "Как, мол, могу я, ваше благородие, за всю камеру заручиться? Ищите, мол, сами…" Ничего б ему тогда и не было!
Все решили после этого единогласно, что жизнь в других рудниках не жизнь, а рай, просто умирать не надо (впоследствии я слыхал, однако, от этих же самых людей и другого рода отзывы). Опять принялись ругать Шелайскую образцовую тюрьму.
– Да что он возьмет, что он возьмет с нас? – завопи, вдруг, точно кому возражая, смиренный обыкновенно Чирок. – Лень мне, что ли, шапку-то лишний раз снять или повернуться, куда он велит? Полиняю я, что ли, с этого? Да я готов ему весь день в пояс кланяться- отвяжись только, сатана!.. Как я был арестант, так им и останусь. И ничего он с меня не возьмет!
– Что за шум? Чего горланите? – раздался вдруг оклик надзирателя у дверного оконца. – Не слышали разве – барабан зорю пробил? В девять часов по инструкции полагается спать ложиться.
Чирок испуганно нырнул под свой халат. Вся камера более или менее поспешно последовала его примеру. Один Малахов остался сидеть на нарах и на вид равнодушно выколачивал золу из своей трубки.
– Ты, большая голова, чего сидишь? Сказано – ложиться! – крикнул на него надзиратель.
– А если сна нет, кто укажет мне ложиться? – спросил он деланно спокойным голосом, в котором слышалось, однако, волнение.
– Не разговаривать, ложиться!
– Говорю, сна нет. Ежели бы я шумел – тогда другое дело, а что я не сплю, так на это бог, а не инструкция.
– А! ты говорить мастер? Ну ладно, завтра потолкуем. – И надзиратель отошел прочь.
Все затихло в камере. Кое-кто пытался выразить Малахову сочувствие, ворча из-под халата, но сам Малахов хранил злобное молчание. Он посидел еще минут пять, все продолжая выколачивать золу из трубки, в которой давно уже ничего не было, и тоже наконец лег, тяжело вздыхая. Вскоре после того надзиратель опять подошел к двери, но, увидав, что все идет теперь согласно инструкции, что арестанты лежат, а камера, слабо озаренная керосиновой лампой, погружена в мертвое безмолвие, удалился.
Скоро я услышал, что все захрапели, не исключая и красавца бондаря. Но мне долго еще не спалось. Я думал… думал о том, куда попал и что меня ждет впереди; но больше всего мучила меня мысль об одиночестве среди этой массы людей, об исключительности моего положения. Уже одного сегодняшнего вечера и только что слышанных разговоров было достаточно, чтобы понять, какая громадная разница существовала во взглядах на жизнь и на человеческое достоинство между ними и мною, образованным человеком. Невольно приходил в голову вопрос: где легче жилось бы и чувствовалось мне – в Покровском, под отеческой ферулой столь прославляемого ими "чухны Шолсеина", который приглашал бы меня "подрыгать ножкой" и осведомлялся бы о том, "не ожеребился ли" я за ночь, или же здесь, во власти Шестиглазого, у которого все идет "согласно инструкции", формалистически-строго и бездушно-машинально?.. Смогу ли я, кроме того, понять и полюбить своих сожителей? Может ли кто из них посочувствовать мне? Какие в конце концов отношения у нас установятся? Мне представлялось ясным как божий день, что если я и не приобрету их ненависти, то все-таки буду жить и чувствовать себя бесконечно одиноким, что буду нести, сравнительно с ними двойную, тысячекратную каторгу.
Сон не шел. Душа болела и протестовала против чего-то. Против чего? Я и сам не отдавал себе в этом отчета. И в первый раз после многих лет уста невольно шептали молитву: "Боже, милостивый боже! Дай мне силу и мужество без страха глядеть в лицо ожидающей меня доли; дай силу все вынести и дождаться вожделенного дня свободы!"