Читать книгу Опиум интеллектуалов - Раймон Арон - Страница 5
Часть I. Политические мифы
Глава 2. Миф о революции
ОглавлениеМиф о левых подспудно содержит идею прогресса и внушает видимость постоянного движения. Миф о революции имеет один дополнительный и противоположный смысл: он питает ожидание разрыва с обычным ходом человеческих вещей. И это тоже, кажется, рождает размышление о прошлом. Все эти вещи, как нам представляется задним числом, подготовили Великую революцию, распространяя образ мышления, несовместимый со старым режимом, не заявляя и не желая апокалиптического крушения старого мира. Почти все дерзкие в теории философы проявляли ту же осторожность, что и Жан-Жак Руссо в роли советника государя или законодателя. Большинство проявляет оптимизм: разом отброшенные традиции, предрассудки, за один раз просвещенные люди выполнят естественные законы общества. Начиная с 1791 или 1792 года современники, включая философов, почувствовали последствия революции как катастрофу. С течением времени смысл катастрофы был утрачен, и стали вспоминать только величие события.
Среди тех, кто ссылается на Партию движения, одни пытаются забыть террор, деспотизм, череду войн, все кровавые перипетии тех героических и ярких дней, которые были причиной взятия Бастилии или праздника Федерации. Гражданские битвы, славные события или военные поражения были только случайным сопровождением революции. Непреодолимое стремление к освобождению духа и людей, к разумной организации сообществ, прерванное монархической или религиозной реакцией, продолжается, может быть, мирным путем, но в случае необходимости – с ограниченным использованием силы.
Другие же, наоборот, делают упор на взятие и ниспровержение власти. Они верили в насилие как в единственную возможность творить будущее. Приверженцы революционного мифа чаще всего поддерживают ту же систему ценностей, что и реформисты, они рассчитывают на тот же результат достижения мирного, либерального общества, подчиненного разуму. Но человек реализовал бы свое призвание и взял бы ответственность за свою судьбу, только пройдя через Прометеев подвиг – сам по себе ценность или необходимое средство.
Заслуживают ли революции столько чести? Люди, задумывающиеся об этом, – это не те люди, которые их делают. Те, кто их начинает, редко доживают до их завершения, если только они не находились в ссылке или в тюрьме. И являются ли революции символом человечества, хозяина самому себе, если ни один человек не узнал бы себя в творении, совершившемся из борьбы всех против всех?
Революция и революции
На языке, принятом у социологов, революция обозначается как внезапная замена насилием одной власти на другую. Если принять это определение, то мы отбросим несколько значений слова, которые создают неоднозначность или путаницу. При таком выражении, как промышленная революция, в памяти просто возникают глубокие и быстрые изменения. Когда говорят о лейбористской революции, вспоминается действительная или предполагаемая важность реформ, выполняемых британским правительством между 1945 и 1950 годами. Однако эти изменения не были ни жестокими, ни сопровождавшимися перерывами в законодательстве, они не представляли собой исторический феномен такого типа, как события с 1789 по 1797 год во Франции или с 1917 по 1921-й в России. И самое главное, лейбористское творение не было революционным в том смысле, в каком этот эпитет применяется к якобинцам или большевикам.
Но даже если отбросить эти крайние события, существует некоторая двусмысленность. Понятия никогда точно не отражают факты: пределы тех строго определены, ограничения этих колеблются. Можно насчитать множество случаев, когда эта неопределенность была бы легитимной. Пришествие к власти национал-социалистов было легитимным, а жестокость узаконена государством. Можно ли говорить о революции как о внезапности перемен, произошедших при изменении состава правительства и формы институтов, несмотря на легальный характер преобразования? С другой стороны, заслуживают ли pronunciamientos (военные мятежи) южноамериканских республик «звание» революции, если они заменяют одного офицера на другого, военную суровость на гражданскую или наоборот, когда происходит незаметный, но реальный переход от одного правящего класса к другому или от одного правительства к следующему? При перевороте, совершенном легально, отсутствует свойство конституционного разрыва. А при внезапной смене (вне зависимости от того, были кровавые столкновения или нет) одного правителя на другого, без перехода из дворца в тюрьму, конституциональные изменения не происходят.
И совсем необязательно догматически отвечать на эти вопросы. Определения не бывают истинными или ложными, а лишь более или менее полезными или подходящими. И не существует (если только не где-то на небесах) вечной сущности революции: это понятие служит нам для того, чтобы уловить некоторые явления и уложить их в своей голове.
Нам кажется разумным приберечь термин «Государственный переворот» либо для изменения конституции, объявленного незаконно обладателем власти (Наполеон III в 1851 году), либо захвата государства группой вооруженных людей вне зависимости от того, повлек ли за собой этот захват (кровавый или нет) приход к власти другого правящего класса иного режима. Революция заключает в себе больше, чем «уйди прочь, а я займу твое место». Наоборот, приход Гитлера остается революционным, хотя его законно назначил канцлером президент Гинденбург. Применение жестокости последовало быстрее, чем то, что предшествовало приходу к власти, и сразу же стало недоставать некоторых юридических особенностей революционного феномена. С точки зрения социологии обнаруживаются главные особенности: осуществление власти меньшинством, которое безжалостно устраняет своих противников, создание нового государства, мечта преобразовать нацию. Такие словесные споры, сведенные к самим себе, имеют лишь скромное значение, но очень часто вербальная дискуссия вскрывает глубину споров. Вспоминается, что в Берлине 1933 года борьба мнений, так любимая французами, относилась к теме: это была революция или нет? Они благоразумно не задавались вопросом, можно ли было при этой кажущейся или законной маскировке обращаться к прецедентам Кромвеля или Ленина. Скорее, они с яростью отрицали, как это сделал один из моих собеседников во Французском обществе философии в 1938 году, что благородный термин «Революция» можно применить к таким прозаическим событиям, как те, которые произошли в Германии в 1933 году. И однако, требуется ли что-то большее, чем изменения людей, правящего класса, конституции, идеологии?
Какой ответ дали французы Берлину в 1933 году на один такой вопрос? Одни могли бы ответить, что законность назначения 30 января, отсутствие волнений на улицах представляли собой большую разницу между становлением Третьего рейха и республики 1792 года или коммунизма в 1917 году. В конце концов, неважно, как распознать два типа одного или двух различных видов.
Другие отрицали, что национал-социализм совершил революцию, потому что они считали его контрреволюционным. Мы вправе говорить о контрреволюции, когда восстанавливается старый режим, когда к власти возвращаются люди из прошлого, когда идеи или институты, которые новые революционеры принесли с собой, устранили вчерашние революционеры. Есть еще множество крайних случаев. Контрреволюция никогда полностью не является реставрацией, и всякая революция отрицает только часть предшествующего ей и поэтому представляет несколько свойств контрреволюции. Но ни фашизм, ни национал-социализм не являются полностью или в основном контрреволюционными. Они воспользовались несколькими формулами консерваторов, особенно аргументами, которые те использовали против идей 1789 года. Но национал-социалисты ополчились на религиозные традиции христианства, на общественные традиции аристократии и буржуазного либерализма: «немецкая вера», управление массами, принцип вождя являются чисто революционными смыслами. Национал-социализм не замечен в возврате к прошлому, он порывал с другим таким же радикальным явлением, как коммунизм.
На самом деле, когда говорят о революции, когда задаются вопросом, какой именно внезапный и жестокий захват власти достоин вхождения в храм, где восседали на троне 1789 года во время Июльской революции «десять дней, которые потрясли мир», более или менее осознанно ссылаются на две идеи: революции, которые наблюдаются во множествах стран – кровавые, обычные, не оправдывающие надежд, – не относятся к революции при условии, что они ссылаются на идеологию левых, гуманистическую, либеральную, эгалитарную, они совершаются только при условии завершения разрыва существующих отношений к частной собственности. В историческом плане обе эти идеи являются обычными предрассудками.
Всякое внезапное и жестокое изменение режима приводит к разрушению судеб и к несправедливому краху состояний, ускоряет движение имущества и элит, но не обязательно убирает новую концепцию права собственности. В соответствии с идеями марксизма устранение частной собственности на средства производства составляет основную идею революции. Но ни в прошлом, ни в наше время крушение тронов или республик, захват государства активным меньшинством не всегда совпадали с потрясением юридических норм.
Нельзя считать неразделимыми жестокость и ценности левых: обратное больше приблизило бы нас к правде. Революционная власть есть по определению власть тираническая. Она осуществляется вопреки законам, она выражает волю более или менее многочисленной группы, она остается равнодушной к той или иной части народа. Тираническая фаза продолжается достаточное время в зависимости от обстоятельств, но ей никогда не удается создать экономику – или, более точно, когда тирании удается избежать, то начинаются реформы, а не революция. Взятие и осуществление власти насилием предполагает конфликты, которые не удается разрешить ни переговорами, ни компромиссом, или, другими словами, происходит поражение демократических процедур. Революция и демократия есть понятия противоречивые.
Отныне одинаково неразумно осуждать или воодушевлять идеей революций. Люди и группы, будучи таковыми, как они есть – упорствующими в защите своих интересов, рабами действительности, редко способны на жертвы даже тогда, когда эти жертвы обеспечат будущее. Они скорее склонны колебаться между сопротивлением и уступками, чем мужественно выбрать решение (Людовику XVI не удалось встать во главе своих армий, чтобы увлечь за собой крайних реакционеров или сторонников компромисса), – революции, вероятно, останутся неотделимыми от развития общества. Слишком часто правящий класс предает общность, за которую он несет ответственность, отказывается понять требования нового времени. Реформаторы времени Мэйдзи[11], Кемаля Ататюрка изгнали отживший правящий класс, чтобы обновить политический и общественный порядок. Они не смогли бы выполнить свое дело в короткий срок, если бы не расправились с оппозицией и не навязали силой те принципы, которые большая часть нации должна была отвергнуть. Правители, которые отбрасывают традиции и законность для того, чтобы модернизировать свои страны, не все являются тиранами. Петр Первый, император Японии были законными правителями, когда они взялись за задачу, сравнимую с задачей Кемаля Ататюрка и, с другой стороны, с задачей большевиков.
Паралич государства, обветшалость элит, застарелость институтов власти делают иногда неизбежной, иногда желательной необходимость прибегнуть к жестокости меньшинства. Человек разумный, особенно человек левых взглядов, должен был бы предпочесть терапию хирургии и реформы – революции, так же как он должен отдавать предпочтение миру перед войной и демократии перед деспотизмом. Революционное насилие может ему иногда показаться сопровождением или необходимым условием изменений, соответствующих его идеалу. Насилие нельзя назвать благом само по себе.
Опыт, который иногда извиняет применение тирании, показывает также разницу между нестабильностью власти и изменением общественного порядка. Франция XIX века пережила больше революций, но ее эволюционные изменения были не такими быстрыми, как в Великобритании. Более века назад Прево-Парадоль[12] сожалел, что Франция время от времени позволяла себе роскошь революций, но была неспособна провести реформы, о которых договорились бы ее лучшие умы. В настоящее время слово «революция» снова в моде, и кажется, что страна попала в ту же самую колею.
Соединенные Штаты, наоборот, на протяжении двух веков сохранили нерушимость своей конституции. Она для них с течением времени приобретает некоторый священный смысл. Тем не менее американское общество не перестает постоянно и быстро трансформироваться. Экономический прогресс, общественное перемешивание происходило без потрясений в рамках конституционных структур. А некогда аграрные республики стали самой мощной индустриальной державой мира без изменений в законодательстве.
Колониальные цивилизации, вероятно, подчиняются другим законам, чем цивилизации с долгой историей на небольшой части суши. Конституционная неустойчивость есть скорее признак болезни, чем здоровья. Режимы, являющиеся жертвами народных восстаний или государственных переворотов, демонстрируют при своем крушении не моральные пороки – они чаще бывают более гуманными, чем победители, – но политические ошибки. Они были неспособны либо предоставить место оппозиции, либо сломить сопротивление консерваторов, либо дать дорогу реформам, способным успокоить недовольных или удовлетворить честолюбивых. Такие режимы, как в Великобритании или в Соединенных Штатах, пережили ускорение истории, продемонстрировали высшую добродетель, созданную одновременно из постоянства и гибкости. Они сохранили традиции, обновляя их.
Прогрессивные интеллектуалы наверняка признали бы, что рост числа государственных переворотов в странах Южной Америки является признаком кризиса и искажением прогрессистского духа. Может быть, они сознались бы, хоть и не без брезгливости, что конституционная непрерывность в течение XVIII века была для Великобритании или США большой удачей. Охотно можно было бы признать, что приход к власти фашизма или национал-социализма доказывает, что те же самые средства – насилие, всемогущество одной партии – не плохи и не хороши сами по себе, но могут привести к ужасающим результатам. Можно было бы поддержать надежду или стремление к революции только подлинной, той, которая не имела бы в виду замену одной власти на другую, но намеревалась бы ниспровергнуть или по крайней мере очеловечить все власти.
К сожалению, в истории нет примера революции, соответствующей пророчеству марксизма или гуманистическим надеждам. Революции, которые совершались, относились к уже описанным типам: первая русская, Февральская, революция, отмеченная крахом династии, подорванной противоречиями между традиционным абсолютизмом и прогрессом идей, истощенной неспособностью царя и последствиями нескончаемой войны. Вторая русская, Октябрьская, революция – это захват власти партией решительного вооруженного меньшинства вследствие дезорганизации государства и стремления народа к миру. Немногочисленный рабочий класс принял важное участие особенно во второй революции, в гражданской войне, в вооруженных действиях против крестьян, решительно настроенных против революции. В Китае еще более малочисленный рабочий класс не был главной силой коммунистической партии. Ее корни были в деревне, там она рекрутировала солдат, там готовила свои победы: кадры для партии чаще поставляли интеллектуалы, чем рабочие заводов. Шествие социальных классов, по очереди несущих факел революции, не больше чем исторические картинки для детей.
Революция типа марксистской так и не была совершена, потому что сама ее идея была мифической: ни развитие производительных сил, ни «созревание» рабочего класса не готовят крушение капитализма рабочими, сознающими свою миссию. Революции, которые ссылаются на пролетариат, как и все революции прошлого, связаны с жестокой заменой одной элиты на другую. И они не представляют никакой особенности, которая позволила бы обозначить их как конец предыстории.
Притягательность революции
Великую революцию во Франции считают национальным наследием. Французы любят слово «революция», поскольку они тешат себя иллюзией продлить или возродить былое величие.
Писатель Франсуа Мориак, который вспоминает неудавшуюся «христианскую и социалистическую революцию», на следующий день после освобождения уклонился от требований доказательства и уточнения. Но само это выражение вызывает эмоции, воспоминания или мечты, но ничто не может ее определить.
Совершённая реформа кое-что меняет. Кажется, что революция способна все изменить, хотя неизвестно, что она изменит. Для интеллектуала, ищущего в политике развлечения, предмет веры или тему для размышлений, реформа скучна, а революция действует возбуждающе. Одна прозаична, другая поэтична. Одна происходит как творение функционеров, а другая – творение народа, восставшего против эксплуататоров. Революция прерывает обычный порядок и заставляет думать, что наконец-то все возможно. Полуреволюция 1944 года оставила у тех, кто ее пережил (с правильной стороны баррикад), ностальгию по временам, связанным с надеждой. Они сожалеют о лирической иллюзии и не решаются ее критиковать. Другие – люди, события, Советский Союз или Соединенные Штаты Америки – именно они ответственны за разочарования. Увлеченные идеями и безразличные к институтам, критикующие без всякого снисхождения к частной жизни, но бескомпромиссные в политике и к разумным рассуждениям, французы по преимуществу являются революционерами на словах, но консерваторами на деле. Но миф о революции не ограничивается Францией и французскими интеллектуалами. Мне кажется, что он пользуется большим авторитетом, чаще заимствованным, чем первородным.
Сначала они пользуются преимуществами притягательности эстетического модернизма. Художник обвиняет обывателя, марксист – буржуазию. Они могли бы считать себя соратниками в битве против одного и того же врага. Художественный и политический авангарды иногда мечтали о совместном приключении ради того же самого освобождения.
На самом деле, в XIX веке объединения двух авангардистских течений происходили не чаще, чем их расхождения. Никакая из больших литературных школ не была в качестве таковой связана с левой политикой. Виктор Гюго, отягощенный годами и славой, в конце жизни официально воспевал демократию; прежде он, правда, восхвалял упраздненное прошлое и никогда не был революционером в современном смысле этого слова. Среди самых крупных писателей некоторые были реакционерами (Бальзак), другие убежденными консерваторами (Флобер). «Проклятые поэты» были не кем иным, как революционерами. Импрессионисты в столкновении с академизмом вовсе не мечтали о том, чтобы привлечь к ответственности общественный порядок и рисовать голубей для сторонников торжества социальной революции.
Со своей стороны социалисты, теоретики или практики, не всегда примыкали к системе ценностей литературного или художественного авангарда. Леон Блюм на протяжении многих лет, а может быть, даже всей своей жизни рассматривал Порто-Риша[13] как одного из самых крупных писателей своего времени. В литературном авангарде Revue Blanche он был одним из немногих, кто склонялся к партии революции. Создатель научного социализма имел в искусстве классический вкус.
И мне кажется, что на следующий день после Первой мировой войны завязался альянс двух авангардов, символом которых во Франции был сюрреализм. В Германии литературные кафе, экспериментальные театры и оригинальные произведения частично были связаны с левыми экстремистами, а часто и с большевиками. И все в один голос заявляли о художественном договоре, об этическом конформизме, тирании денег. Они так же обижались на христианский порядок, как и на капиталистический. Но это единение не было продолжительным.
Через десять лет после русской революции в жертву возрождения неоклассического стиля были принесены архитекторы-модернисты. А еще я слышу Жана-Ришара Блока[14], заявлявшего с верой новообращенного, что возвращение к колоннам на самом деле ознаменовало художественный упадок, но наверняка и диалектический прогресс. В Советском Союзе лучшие представители литературного или художественного авангарда были устранены до 1939 года. Живопись была выровнена под Салон французских художников пятидесятилетней давности, музыканты должны были множить согласованные ряды и заниматься самокритикой. Тридцать пять лет назад Советский Союз превозносили за смелость, за то, что там интересно работали кинематографисты, поэты и режиссеры, а сегодня на Западе выставляются любимцы современного искусства, включая тех, кто был доведен до нищеты из-за непонимания публики, – и родину революции объявляют очагом истинной реакции.
Прежде Луи Арагон прошел путь от сюрреализма до коммунизма и стал самым дисциплинированным из активистов, готовый или «ругать», или «воспевать» французскую армию. Бретон остался верным своей молодости и всеобщей революции. Обращаясь к академизму и буржуазным ценностям, Советский Союз устранил разницу между освобождением духа и всемогуществом партии. Но к какому историческому понятию следует примкнуть, когда обе «реакции» противостоят друг другу? Из-за этого писатель был доведен до одиночества или сектантского существования. Художник имеет возможность вступить в партию и пренебречь социалистическим реализмом.
Объединение двух авангардов происходило по недоразумению или в связи с исключительными обстоятельствами. От неприятия конформизма присоединились к партии бунтовщиков, но завоеватели редко пользуются победой. Правящий класс, появившийся после потрясения, жаждет стабильности и уважения. Он любит колонны, истинный или ложный классицизм. У него обнаруживается сходство между неважным вкусом викторианской буржуазии и плохим вкусом настоящей советской буржуазии, и та и другая полна гордыни, а их успехи – только материальные. Поколение капиталистов или менеджеров, прошедшее этап первоначальной индустриализации, требовало солидной мебели и импозантных фасадов. Личность Сталина также объясняет крайние формы мракобесия, принятые в Советском Союзе.
Советский Союз, может быть, через несколько десятилетий откроет свободное поприще для исследований Парижской школы. А пока он объявляет искусство декадентским и извращенным, его же потом будет отвергать и Гитлер. Настоящее новшество – это случай Фужерона[15]: затронутый политической милостью один из художественных авангардистов пытается создать академизм, соответствующий его вере.
Авторитет морального нонконформизма происходит из того же самого недоразумения. Группа литературной богемы ощущала свою связь с ультралевыми. Активные социалисты отвергали буржуазное лицемерие. В конце XIX века либертарианские идеи – свободная любовь, право на аборт – были распространены и в среде политически прогрессивных слоев. Подобные пары считали делом чести не представать перед гражданскими властями, и слово «компаньонка» звучит лучше, чем жена или супруга, в котором ощущалась буржуазность.
«Мы изменили все это». Брак, семейные добродетели превозносятся на родине революции, развод и аборт остаются легальными при некоторых обстоятельствах. Но официальная пропаганда с ними борется, призывает людей подчинять свои удовольствия или страсти превышающим их интересам, интересам самого общества. Бо́льшего не могли бы потребовать и традиционалисты.
Историки несколько раз подчеркивали склонность революционеров к добродетели, свойственной как пуританам, так и якобинцам. Эта склонность определяет тип революционеров-оптимистов, которые требуют и от других такой же непорочности. Большевики тоже охотно порицают развращенность. Развратник, с их точки зрения, подозрителен не потому, что он пренебрегает общепринятыми правилами, но потому, что предается порокам, потому, что он слишком много времени и сил посвящает бесполезной деятельности.
Возрождение семьи – это совсем другой феномен. Он отмечает возврат к повседневной жизни, разрушенной навязчивыми политическими идеями. Институты семьи чаще всего выживают в потрясениях государства и общества. Поколебленные крушением старого порядка, эти институты восстанавливаются по мере того, как устанавливается новый порядок и победившие элиты начинают верить в себя и в будущее. Разрыв традиций иногда оставляет наследие освобождения. В Европе авторитарные структуры семьи были частично связаны с авторитарной структурой Государства. Та же самая философия побуждает гражданина признавать избирательное право и право на счастье. Каким бы ни было будущее коммунизма в Китае, большая семья будет там существовать и дальше, как она существовала на протяжении веков. А освобождение там женщин, вероятно, является определенным достижением.
Критика моральных условностей служит связующим звеном между политическим и литературным авангардом, и кажется, что атеизм связывает метафизику мятежа с политикой революции. Еще мне кажется, что последняя пользуется заимствованным авторитетом; ее считают виновной в упразднении гуманизма.
Марксизм развился начиная с критики религии, которую Маркс унаследовал от Фейербаха. Человек сравнивается с Богом, перенимая его совершенства, которыми он вдохновляется. Бог вовсе не является создателем человечества, он всего лишь кумир воображения. На этой земле люди должны пытаться достигнуть совершенства, которое они сами спроектировали и которое пока еще ускользает от них. Почему такая критика обязательно должна была привести к революционной необходимости?
Революция не смешивается с сутью действия, она всего лишь условие. Всякое действие на самом деле есть отрицание данного состояния, но в этом смысле реформы не меньшее действие, чем революция. События 1789 года внушили Гегелю одну из идей, которая стала революционным мифом: насилие на службе разума, если только не считать борьбу между классами ценностью самой по себе, усилие, чтобы отторгнуть пережитки и построить общество, соответствующее нормам духа, – это не требует внезапного разрыва с прошлым и гражданской войны. Революция не есть неизбежность или призвание, она – нечто среднее.
В самом марксизме содержатся три принципа, расходящиеся с революцией: бланкистская концепция взятия власти небольшой группой вооруженных людей, которые, став хозяевами государства, преобразуют ее институты; эволюционная концепция: будущее общество должно «вызреть» внутри существующего общества до того момента, когда последнее охватит окончательный и спасительный кризис; и наконец, принцип перманентной революции: рабочая партия постоянно усиливает давление на буржуазные партии, она использует реформы, на которые соглашаются последние, чтобы «подложить мину» под капиталистический порядок и подготовить одновременно и свою победу, и наступление социализма. Эти три принципа оставляют необходимость существования жестокости, но второй принцип, менее всего соответствующий темпераменту Маркса и лучше согласованный с марксистской социологией, откладывает момент разрыва на неопределенное будущее.
В каждую эпоху конкретно рассматриваемое общество обнаруживает отчетливые элементы времени и стилей, которые легко можно было бы объявить несовместимыми. В Великобритании в наше время существуют монархия, парламент, профсоюзы, бесплатное здравоохранение, воинская повинность, национальные угледобывающие общества, Королевский военный флот. Если исторические режимы совпадали с сутью того, что мы им приписываем, может быть, революция была бы неизбежной, чтобы переходить от одного к другому. Переход от несовершенного капитализма к приблизительному социализму, от аристократического и буржуазного парламентаризма к ассамблеям, где заседают представители профсоюзов и партий народных масс, теоретически не требует, чтобы люди уничтожали друг друга. Это решают обстоятельства.
Исторический гуманизм – человек в поисках самого себя через последовательность режимов и империй – приводит к культу революции только через догматическое смешение постоянного вдохновения и некоторого технического действия. Выбор методов происходит не из философских размышлений, но из опыта и мудрости, по крайней мере классовая борьба, чтобы выполнить свою историческую миссию, не должна громоздить трупы. Почему примирение всех людей должно происходить вследствие победы только одного класса?
Маркс прошел путь от атеизма до революции с помощью исторической диалектики. Многие интеллектуалы, не желающие ничего знать о диалектике, тоже пойдут от атеизма к революции не потому, что она обещает примирить людей или разрешить тайну истории, а потому, что она разрушает убогий и ненавистный мир. Между литературным и политическим авангардом есть соучастие ненависти, испытываемой против установленного порядка или беспорядка. Революция пользуется авторитетом мятежа.
Слово «мятеж» сейчас в моде, как и слово «нигилизм». Его используют так охотно, что в результате не знают, что оно точно означает. Интересно, подписалось бы большинство писателей под формулой Андре Мальро: «Именно обвиняя жизнь, я нахожу главное достоинство мысли, а всякая мысль, которая оправдывает мир, обесценивается, как только она есть что-то другое, кроме надежды». Конечно, в ХХ веке легче обвинить мир, чем оправдать его.
Метафизика и мятеж отрицают Бога, существование которого религия и спиритуализм традиционно относили к основам ценности или морали. Метафизика заявляет об абсурдности мира и жизни. Исторически мятеж разоблачает любое общество или современное общество. Мятеж часто приводит к новому обществу, но ни он, ни разоблачение не приводят неизбежно к революции или к ценностям, которые должны воплотить дело революции.
Тот, кто объявляет о судьбе, которую готовит людям мир, лишенный смысла, иногда объединяется с революционерами потому, что негодование или ненависть приводят совсем к другому видению, потому, что разрушение в конце концов успокаивает только разочарованное сознание. Но так же логично, что это рассеет иллюзии, навязываемые неисправимыми оптимистами, которые продолжают бороться с социальными симптомами человеческого несчастья, чтобы не измерять глубину страданий. Такой бунтовщик видит в самом действии результат бесцельности судьбы, а другой мятежник замечает в нем лишь недостойное развлечение, не желая видеть суетности своего состояния. Триумфально шествующая сегодня партия революции обременяет своим презрением наследие Кьеркегора, Ницше или Кафки, свидетелей буржуазии, которое не утешилось со смертью Бога, потому что оно осознает свою собственную смерть. Революционер, не бунтовщик, обладает превосходством и смыслом: это – историческое будущее.
Бунтовщики, и это правда, восстают против установленного порядка. Они видят только договоренность или лицемерие в большинстве запретов и социальных императивов. Однако некоторые все-таки утверждают ценности, обычно принятые в их среде, тогда как другие восстают против своего времени, но не против Бога или судьбы. Русские нигилисты середины XIX века именем материализма и эгоизма на самом деле присоединились к буржуазному и социалистическому движению. Ницше и Бернанос[16], – второй, думая, а первый, провозглашая смерть Бога, – являются настоящими нонконформистами. Они оба, один от имени предчувствуемого будущего, а другой – представляя идеализированный образ старого режима, говорят не о демократии, а о социализме, о власти масс. Они враждебны или безразличны к подъему уровня жизни, к развитию мелкой буржуазии, к техническому прогрессу. Они испытывают ужас перед пошлостью, низостью, которые несут с собой электоральные и парламентские практики. Бернанос выдвигает обвинения против безбожного государства, этакий болтливый Левиафан.
Со времени поражения фашизма большая часть интеллектуалов мятежа и революции свидетельствует о безупречном конформизме. Они не порывают с ценностями общества, которое приговаривают. Французские колонисты из Алжира, корсиканские функционеры из Туниса не испытывают уважения к туземным народам и не задумываются о равенстве рас. Но правый интеллектуал во Франции не осмелился бы развивать философию колониализма, так же как русский интеллектуал не развивает теорию концентрационных лагерей. Сторонники Гитлера, Муссолини или Франко вызывают возмущение потому, что они отказались преклоняться перед современными идеями, демократией, равенством людей, классами и расами, экономическим прогрессом, гуманитарностью и пацифизмом. Революционеры 1950-х годов иногда вызывают страх, но никогда не устраивают скандалов.
Сегодня нет ни одного христианина, даже реакционера, который осмелился бы сказать или подумать, что уровень жизни народных масс для него не имеет значения. Христианин левых взглядов – христианин, который выказывает смелость или свободу, менее христианин, чем тот, который согласился поглощать самую сильную дозу идей, популярных в среде профанов. Но христианин-«прогрессист» придерживается идеи изменения режима или улучшения материального благосостояния людей для независимого распространения христианских истин. Послание Симоны Вейль[17] не является левым, само оно – нонконформистское и призывает к истинам, которые уже отвыкли слышать.
Напрасно искать в современной Франции двух настолько разных философов, какими были сторонники старого режима и рационализма. Современные активисты, кроме тех, кто пережил фашизм, являются братьями-врагами. Социализм перенимает основные идеи буржуазии: освоение естественных ресурсов, преобладающая забота о благе и безопасности всех людей, отказ от неравенства рас и положений, религия – личное дело каждого. Советское общество, вероятно, содержит в основе своей системы ценности, противоположные западному обществу, но теперь эти два мира начинают взаимное сближение, чтобы столкнуть свои общие ценности. Борьба мнений о форме собственности и планировании экономики обнаруживает меньше намерений, чем технических средств.
Мятежники или нигилисты упрекают в современном мире одних за то, что они есть такие, какие они есть, а других за то, что они неверны самим себе. Вторые сегодня более многочисленны, чем первые. Самая живая полемика развязалась не между одними и другими, но между интеллектуалами, согласными с сутью дела. Но, чтобы разорвать друг с другом, им не надо иметь противоположные цели, достаточно, чтобы они расходились во мнении о священном слове «революция».
Бунт и революция
Обмен письмами и статьями между Альбером Камю, Жан-Полем Сартром и Фрэнсисом Шансоном[18] сразу же принял характер знаменитой ссоры. У нас нет намерений отмечать их выпады или подчеркивать неправоту, мы пытаемся уловить преломление в сознании каждого великого писателя мифа о революции на протяжении седьмого года холодной войны.
Метафизические позиции собеседников достаточно близки. Бог умер, и мир не дает человеческой авантюре никакого смысла. Без сомнения, анализ нашего положения не в «Бытии и Ничто», не в том, что есть в «Мифе о Сизифе» или в «Чуме» (эти книги Камю не сравнимы между собой). Но там утверждается в совершенно разных стилях одно и то же желание правдивости, тот же отказ от иллюзий или лицемерия, даже то же самое столкновение с миром и вид активного стоицизма. Позиция Сартра по отношению к последним проблемам и позиция Камю не должны были сталкиваться.
Когда они выражают свое одобрение и неодобрение (второе чаще, чем первое), они обнаруживают похожие ценности. Оба они – гуманисты, оба желают облегчения страданий, освобождения угнетенных, оба борются с колониализмом, фашизмом, капитализмом. Когда речь заходит об Испании, Алжире или Вьетнаме, Камю не совершает никакого преступления против прогрессизма. Когда Испания вошла в ЮНЕСКО, он написал замечательное письмо протеста. А вхождение в эту же организацию Советского Союза или советизированной Чехословакии встретил молчанием. И он тоже, в сущности, принадлежит к благонамеренным левым.
По крайней мере его мысли не сильно изменились со времени «Бытия и Ничто». Сартр же не рассматривает историю как становление разума. Он не призывает ни к какой революции, к ее онтологическому смыслу. Бесклассовое общество не решит тайну нашего предназначения, оно не примирит ни сущность и существование, ни людей друг с другом. Экзистенциализм Сартра исключает веру во всеобщность истории. Каждый погружен в историю и выбирает свой проект и своих соратников вместе с риском ошибок. Камю легко подписался бы под такими предложениями.
Но почему же разрыв? Кажется, есть единственный вопрос, по поводу которого в западном мире навсегда расстаются братья, товарищи и друзья: какое положение занять по отношению к Советскому Союзу и к коммунизму? Диалог принимает патетический накал не тогда, когда собеседники имеют что-то одно заданное, а другие отказывают им во вступлении в партию Ленина, Сталина или Маленкова. Достаточно того, что не-коммунисты по-другому объясняют их отказ присоединиться к партии, что одни называют себя не-коммунистами, другие антикоммунистами, что одни обвиняют Ленина в то время, как другие со всей суровостью обрушиваются на Сталина из-за того, что в СССР уничтожаются люди, они считают себя его беспощадными врагами.
Во время полемики Жан-Поль Сартр еще не совершил путешествия ни из Вены, ни из Москвы. Он мог еще писать: «Будь я подводник, шифровальщик или стыдливый симпатизант, откуда вы знаете, что это меня они ненавидят, а не вас? Мы не собираемся превозносить ненависть, которую вызываем. Я вам честно говорю, что сожалею о такой враждебности, иногда я начинаю завидовать вам из-за глубокого безразличия, которое они к вам питают»[19]. Он совершенно не отрицал жестокостей советского режима, концентрационных лагерей. Время Rassemblement Democratique Revolutionnaire (RDR) – Революционно-демократическое ралли[20], – это время отказа двух блоков и усилия, чтобы начертать третий путь, еще продолжалось достаточно долго. Камю заявлял не менее ясно, чем Сартр, о колониальной эксплуатации или позоре франкизма. Они оба, свободные от всяких партий, тут и там обвиняют все, что, по их мнению, достойно обвинения. Но в чем же разница? Говоря просто, ответ будет такой: Камю выбрал бы скорее Запад, а Сартр – Восток[21]. Говоря на уровне политической мысли, Сартр упрекает Камю в том, что тот объявляет себя в неучастии: «Вы порицаете европейский пролетариат потому, что он публично не осудил Советы, но осуждаете также правительства Европы, поскольку они одобряют вступление Испании в ЮНЕСКО; в таком случае я вижу для вас только одно решение: Галапагосские острова». Предположим, что желание удержать равновесие и заявить с той же суровостью о несправедливостях, которые, конечно же, существуют в обоих мирах, не приводит ни к какому чисто политическому действию. Камю не был человеком политики. Сартр тоже, и оба они действуют пером. Каково же альтернативное решение о Галапагосских островах после конца RDR? «Мне кажется, наоборот, единственный способ прийти на помощь рабам там – это вступить в их партию здесь».
Это рассуждение напоминает высказывание реакционеров или пацифистов во Франции между 1933 и 1939 годами, которые упрекали людей левых взглядов за то, что они выпускали манифесты и собирали публичные демонстрации в защиту преследуемых евреев. «Занимайтесь лучше вашими делами, – говорили они, – и не выносите сор из дома. Лучший способ прийти на помощь жертвам Третьего рейха – это уменьшить страдания жертв кризиса, колониализма или империализма». На самом деле, такое рассуждение – фальшивое. Ни Третий рейх, ни Советский Союз не были полностью безразличны к мировому мнению. Протесты еврейских организаций мира, вероятно, внесли вклад в ослабление антисионистской кампании и к мерам против космополитов, под прикрытием которых евреев с другой стороны железного занавеса снова стали преследовать. Широкая пропаганда в Европе и Азии против сегрегации в Соединенных Штатах помогает тем, кто пытается улучшить условия жизни негров и предоставить им права, обещанные Конституцией.
Оставим реальные результаты этих двух позиций. Почему различие, по-видимому, в нюансах вызвало столько страстей? Сартр и Камю – не коммунисты и не «атлантисты», оба признают существование несправедливости в обоих лагерях. Камю хочет разоблачать и одних, и других, Сартр выступает только против одних, западного мира, не отрицая существования других. Наверняка нюанс, но тот, который ставит под сомнение всю философию.
Камю порицает различные аспекты советской реальности. Коммунистический режим кажется ему абсолютно тираническим, который вдохновляет и оправдывает философия. Он упрекает революционеров за то, что они отрицают вечные ценности, всю высшую мораль в классовой борьбе и разнообразии эпох, он обвиняет их за то, что они живых людей приносят в жертву мнимо абсолютному благу, концу истории, понятие о котором противоречиво и в любом случае несовместимо с экзистенциализмом. То, что один не отрицает, а другой разоблачает концлагеря, было бы почти неважно, если бы один не придавал своему разоблачению значения разрыва с революционным «проектом», тогда как другой отказывается порывать с «проектом», к которому он не примыкает.
В своей книге «Мятежный человек» Камю анализировал идеологическую эволюцию от Гегеля к Марксу и Ленину, нестыковки между некоторыми предвидениями, содержащимися в работах Маркса, и течением событий. Анализ не показал ничего такого, чего нельзя было легко обнаружить прежде, но он был в некоторых моментах трудно оспоримым.
Книга Камю, а также «Письмо директору Temps modernes» являются уязвимыми. В книге основные мотивы аргументации теряются в плохо связанных между собой исследованиях, стиле написания и морализаторском тоне, почти не позволяют увидеть философскую строгость. Письмо претендовало на то, чтобы заключить экзистенциалистов в рамки очень простых альтернатив. (Сартр имеет все козыри ответить, что марксизм не исчерпывается пророчеством и методикой, но содержит в себе и философию.) Несмотря на все это, Камю ставит этим не меньше решительных вопросов, на которые Сартр и Шансон отвечают с трудом.
– Да или нет, – спрашивал он, – вы признаете в советском режиме исполнение революционного «проекта»?
Однако честный и одновременно смущенный ответ Фрэнсиса Шансона звучит так: «Вовсе не субъективное противоречие мешает мне четко высказаться о сталинизме, а трудности дела, которые, кажется, помогут мне сформулировать мнение: сталинское движение по всему миру не кажется мне подлинно революционным, но оно единственное, которое заявляет о себе как о революционном и собирает под свои знамена, особенно у нас, большую часть пролетариата. А значит, мы одновременно и против него, потому что мы критикуем его методы, и за него, поскольку мы не знаем, не является ли подлинная революция химерой и не надо ли, чтобы революционная затея сначала прошла свой путь там до того, как сможет наладиться какой-то более человечный социальный порядок, но, если недостатки этого предприятия выявятся в социальном контексте, в итоге будет предпочтительно его просто и честно уничтожить». Не заметно, чтобы Камю пожелал «честно и просто уничтожить затею» (допустим, что эта формулировка имеет смысл). Такое признание неведения похвально, но удивительно со стороны философа по призванию. Поступок в истории требует, чтобы на него решились, ничего не зная твердо, или по крайней мере, чтоб утвердились в решении больше, чем в знании. Всякое действие в середине ХХ века предполагает и влечет за собой принятие решения относительно советского режима. Устраниться от принятия позиции по отношению к советскому строю – значит избежать ограничения исторического существования, даже если при этом все ссылаются на историю.
Единственным оправданием, писал Камю, захвата власти, коллективизации, террора, тоталитарного государства, построенного именем революции, была бы уверенность подчиниться необходимости торопить исполнение конца истории. Однако экзистенциалисты не смогли бы ни подписаться под этой необходимостью, ни поверить в конец истории. На это Сартр отвечает: «Имеет ли история смысл, спрашиваете вы, имеет ли она конец? Для меня этот вопрос не имеет смысла, так как история вне человека, который ее делает, всего лишь абстрактное и застывшее понятие, о котором нельзя сказать ни как о конце, ни о том, что она его не имеет, и проблема состоит не в том, чтобы знать свой конец, а в том, чтобы дать его истории… Нет спора о том, существуют или нет высшие ценности истории: они просто замечают, что они у нее есть, они провозглашаются посредством человеческих поступков по историческому определению… И Маркс никогда не говорил, что история будет иметь конец: как он мог это сделать? Ведь тогда человек однажды останется без целей. Он только говорил о конце предыстории, то есть о цели, которая будет достигнута в рамках самой истории и будет преодолена, как и все цели». Таков ответ, и Сартр его знает лучше, чем кто-либо, несколько пренебрегая правилами честной дискуссии. Нет сомнений, что мы придаем смысл истории своими действиями, но как выбрать этот смысл, если мы неспособны определить универсальные ценности или понять их в целом? Решение не относится ни к вечным правилам, ни к универсальным ценностям и исторической всеобщности, а является случайным, и не оставляет ли оно людей и классы в состоянии войны без того, чтобы потом решить проблему между воюющими?
Гегель утверждал соответствие между диалектикой понятий и исторической последовательностью империй и режимов, Маркс со своим бесклассовым обществом заявлял о решении тайны истории. Сартр не может, не хочет возобновить в онтологическом смысле понятие конца истории, связанного с абсолютным разумом. Но в нем он воспроизводит, в политическом плане, эквивалент. Однако, если История есть конец предыстории, социалистическая революция должна представлять собой существенное своеобразие по сравнению с прошлым, должна отметить собой разрыв течения времени, преобразование общества.
Сартр заимствует, говорит он нам, у марксизма, между пророчеством и методикой, некоторые чисто философские истины. Эти истины, появляющиеся в текстах молодого Маркса, кажутся мне критикой формальной демократии, анализом отчуждения и утверждения срочной необходимости разрушить капиталистический порядок. Эта философия, возможно, содержит пророчество: пролетарская революция будет совершенно другой по сравнению с революциями прошлого, только она позволит «очеловечить» общество. Эта хрупкая версия не является грубой, рассчитанной на концентрацию предприятий и пауперизацию масс, которую отвергли события XIX века. Но она остается абстрактной, формальной, неопределенной. Но в каком смысле захват власти одной партией означает конец предыстории?
Резюмируя, можно сказать, что эта мысль лишена новизны. В местах, которые вызвали гнев Temps modernes, она кажется банальной и благоразумной. Если мятеж обнаруживает солидарность с угнетенными и необходимость жалости, революционеры сталинского типа на самом деле предают сам дух мятежа. Вынужденные подчиняться законам истории и действовать для приближения конца, одновременно и неизбежного, и благотворного, они затем становятся бессовестными палачами и тиранами.
Из этих рассуждений невозможно извлечь никакого правила поведения, но критика исторического фанатизма побуждает нас выбирать из множества обстоятельств, в зависимости от случайности и опыта. Скандинавский социализм не является универсальной моделью и не претендует на это. Такие понятия, как призвание пролетариата, повторное отчуждение, революция, точно свидетельствуют, кроме того, об их притязании: боюсь, что они сделают еще меньше для того, чтобы ориентироваться в пространстве ХХ века.
За пределами Франции и аристократического квартала Сен-Жермен-де-Пре такую полемику мало кто поймет. Ни интеллектуальные, ни социальные возможности этой полемики не заданы ни в Великобритании, ни в США, где диспуты проходят без безумных страстей о социологии и экономике Маркса, где спорят о важных делах, отмечающих этапы развития науки. Они безразличны к философии Маркса, как начальной, так и зрелой, а также к критике товар-фетиш Гегеля, более естественной в других текстах и сочинениях Энгельса. С тех пор как они отстранились от гегельянства, вопрос о соответствии советской революции истинной революции теряет всякий смысл. Революционеры во имя идеологии создали определенный режим. Мы знаем о нем достаточно хорошо, чтобы не желать его дальнейшего распространения. Этот отказ не обязывает нас желать ни «честного и простого уничтожения затеи», ни борьбы пролетариата, ни мятежа угнетенных.
Согласие с существующим несовершенным режимом, следовательно, делает нас согласными с несправедливостью и жестокостью, от которых не избавлено никакое время и никакая страна. Настоящий коммунист – это тот, кто соглашается с советской реальностью в том контексте, который эта реальность диктует. Настоящий западный человек – это тот, кто полностью согласен с нашей цивилизацией только в смысле свободы, которая позволяет ему критиковать и дает шанс улучшить свою жизнь. Объединение части рабочих в коммунистическую партию сильно влияет на ситуацию, в которой французский интеллектуал должен выбирать. Неужели революционное пророчество, провозглашенное столетие назад одним молодым философом, восставшим против сонной Германии и ужасов первых лет индустриализации, поможет нам понять ситуацию и сделать разумный выбор? А мечтать о революции – это способ изменить Францию или бежать из нее?
Является ли ситуация во Франции революционной?
Говорят ли французские интеллектуалы о желании революции – христианской, социалистической, голлистской, коммунистической, экзистенциальной, – потому что они более чувствительны к содроганиям истории, потому что они чувствуют наступление времени великих катаклизмов?
В течение двух лет, предшествовавших Второй мировой войне, этот вопрос был актуален. Но при этом немедленно добавляли, что гитлеровская угроза запретила французам – нет, не ссориться – в этом ничего не смогло бы им помешать, но сразу же контролировать их ссоры и силой. Освобождение сопровождалось квазиреволюцией, которую сторонники и противники согласились считать неудачной. В 1950 году во Франции неоднократно задавались вопросом: не находимся ли мы накануне социального взрыва, имея 50% избирателей коммунистов или сторонников де Голля, теоретически враждебных режиму? Через несколько лет консерватизм казался чуть более стабильным, но не поддержанным слабыми попытками экстремизма или воинствующими заявлениями.
Франция узнала, что такое псевдореволюции, в 1940 и 1944 годах, завершение которых означало возврат к институтам, людям и к практике Третьей республики. Поражение заставило парламент подписать в июле 1940 года акт об отречении. Составная команда – несколько перебежчиков из республиканского сектора смешались с доктринерами от правых сил или молодыми людьми, жаждущими действовать, – попыталась установить авторитарный, но не тоталитарный режим. Освобождение ликвидировало эту попытку и привело к власти другую команду, такую же составную в смысле кадров и идей. Против Виши эта команда ссылалась на республиканскую легальность, то завязывая отношения с последним правительством вчерашнего режима, то взывая к национальной воле, воплощенной в Сопротивлении. Чаще всего заявляли о своей исходной революционности и замысле: она обосновывала свою легитимность не на выборах, но на чем-то типа мистических полномочий – народ узнавал себя в одном человеке, – освобождение намеревалось обновить государство, а не только восстановить республику.
Революция исчерпала себя в очищении, реформы, называемые структурными (национализация), предлагались в программах Народного фронта, и, наконец, некоторые законы (общественная безопасность) продолжили предшествующую эволюцию и не требовали потрясений. Что касается текстов и конституционной практики, традиции, или, лучше сказать, дурные привычки, с легкостью взяли верх над попытками возрождения. Парламент и партии Четвертой республики показали, что они так же ревностно относятся к их исключительному праву и так же враждебны к сильной исполнительной власти, как парламент и партии Третьей республики. В 1946 году все партии, и особенно три крупные, обвинялись в монолитности. В 1946–1947 годах радикальные и умеренные объединились против них, извлекая выгоду из популярности, которой обладал генерал де Голль, и непопулярности, которую вследствие инфляции и плохого социального положения связывали с министрами Временного правительства. Сегодня менее монолитные партии, кроме коммунистической, на большинстве выборов разъединились. Монолитность была теперь не большим реальным злом, чем раздоры внутри партий, чего нет сегодня.
По традиции парламентская демократия во Франции отличается слабостью исполнительной власти, способностью Национального собрания против своей воли поддерживать нестабильные и непоследовательные правительства. Поражение и освобождение создали возможность ниспровергнуть эту традицию. Когда генерал де Голль попытался использовать вторую возможность, он потерпел поражение. То, что эти внешние события позволили, французская политика, предоставленная самой себе, не допустит.
Можно считать, что поражение Ралли (RDR) произошло прежде всего из-за тактических ошибок. Если «освободитель» оставался у власти в 1946 году и становился во главе движения против первой Конституции и еще если несколько месяцев после его отставки, он вступил в борьбу накануне первого референдума, победа, одержанная без него против блока социалистов-коммунистов, могла бы считаться его победой. Он мог бы навязать Конституцию, отличную от той, которая была бы одобрена на втором референдуме. Может быть, в 1947–1948 годах после муниципальных выборов, а также после выборов в законодательные органы июня 1951 года, если бы согласились на объединение списков кандидатов, можно было бы если не добиться безусловной власти, то создать министерство и провести реформы. Надо было допустить невероятную оплошность, чтобы привести к распаду 1952 года. А предпочел бы президент RDR в глубине души бесспорное поражение сомнительному успеху? Ограниченная власть, которой он мог добиться, позволила бы ему только частичные, обманчивые меры: протест, отсутствие ответственности оставляют, может быть, самые яркие воспоминания.
Но недоразумение с самого начала скомпрометировало попытку. Разом избавившись от страха перед коммунизмом, большинство избирателей, общественники и даже избранные голлисты пожелали правительство, аналогичное правительству Раймона Пуанкаре. Руководители были более амбициозными, чем массы. Они отказывались от компромисса, который последние наверняка одобрили бы.
Каковы бы ни были события, способствовавшие поражению революций 1940 и 1944 годов, неудача RDR объясняется действием консервативных сил. Французы были недовольны, но не хотели выходить на улицы. Трудности со снабжением, инфляция вместе с угрозой коммунизма с 1946 по 1948 год усиливали недовольство масс. Начиная с 1949 года население стремилось обрести привычный образ жизни. Рабочие промышленных предприятий в большинстве своем были враждебны режиму, который лишил их привычного уровня жизни и морального участия в сообществе, на которое они рассчитывали. Политическая среда рабочих, вступление в коммунистическую партию руководителей профсоюзов поддерживают атмосферу классовой борьбы, не провоцируя неминуемого восстания.
Революции чаще возникают от отчаяния или надежды, чем от неудовлетворенности своим положением. Давление, которое испытывает Франция из-за рубежа, делает взрыв еще менее вероятным. В парламентской игре правые извлекают выгоду из электоральных сил коммунистической партии. Если бы она не подчинялась Москве и если бы она честно сотрудничала с социалистами, Народный фронт заставил бы взорвать консервативную республику, которая обязана своему возрождению при явном парадоксе ненавистному врагу.
По крайней мере в самом ближайшем будущем было две тактики, между которыми революционеры должны были выбирать – отвлечь рабочих от влияния коммунистов или создать совместный фронт (национальный или народный) левых сил, коммунистов или объединенных не-коммунистов, одна тактика отнюдь не лучше другой. Сила партии коммунистов соответствует слабости социалистической партии. Когда последняя начинает терять свою активность и сторонников из рабочих рядов, ей удается объединить значительную часть пролетариата, и эти два явления взаимосвязаны, но, скорее, первое – это причина, а второе – следствие. Но как выбраться из порочного круга? Какие необыкновенные реформы оторвали бы миллионы избирателей левого толка от партии, в которой они черпают надежду? Сомнительно, что достаточно энергичного премьер-министра и развития экономики, чтобы социальный климат вдруг бы изменился. По крайней мере для этого необходимо время.
Защищаемый «сталинизацией» рабочего движения от революции левых сил, оберегаемый слабостью социалистической партии от нетерпения, связанного с реформами, французский консерватизм был защищен до настоящего времени атлантической солидарностью против последствий его собственных ошибок. С 1946 по 1949 год американская помощь позволила не применять драконовских мер, которые потребовал кризис из-за отсутствия внешней поддержки. Интеграция в международную систему, какой бы необходимой она ни была, рискует подавить волю к проведению реформ.
С точки зрения многих наблюдателей в 1946 году (я был одним из них), парламентаризм, существовавший во Франции, казался странным образом неподходящим к холодной войне, к коммунистическому расколу, к требованиям наполовину управляемой экономики. Не стоит забывать о положении Франции в мире. Начиная с «македонской гегемонии»[22] власти больше не заботились об улучшении институтов в Афинах. В этой части империи Александра Македонского или Римской империи, в этом славном городе перестала существовать политическая жизнь.
Такое сравнение справедливо лишь частично. Соединенные Штаты, не обладающие большими талантами, не желают создавать собственную гегемонию. В Европе и Африке Франция сохраняет свою чисто политическую ответственность. Приход к власти Мендес-Франса и сенсационные события в Северной Африке сказались на последствиях американского отказа содействовать Франции в Индокитае. Поражение в Дьенбьенфу[23] вызвало в парламенте отставку сторонников войны.
Как могло случиться, что с 1930 по 1939 год не было возмущений против слабости и слепоты правительства Франции? Накануне войны уровень промышленного производства оставался на 20% ниже уровня 1929 года. Французская армия в 1940 году вынуждена была практически одна противостоять немецкой армии. За десять лет, совершив целую серию невероятных ошибок, наши правители спровоцировали или пережили упадок экономики и распад системы союзничества.
Нет уверенности в том, что внешняя политика Четвертой республики является лучшей, чем внешняя политика Третьей республики периода ее упадка. Мы отдали наши лучшие силы Индокитаю, той мировой зоне, где у нас нет больше ни интересов, ни возможностей действовать, для многолетней войны, которую мы могли только проиграть, но не выиграть.
В Европе наша дипломатия до 1950 года ухитрилась замедлить восстановление Западной Германии, необходимого и ожидаемого с того момента, когда Россия начала советизацию Восточной Европы, скорее, чтобы воспользоваться ситуацией и скрепить примирение, навязанное обстоятельствами. Начиная с плана Шумана[24] наша дипломатия перешла к другой крайности. Мы слышали, что Италия и страны Бенилюкса собираются создать федеральную республику, что-то типа общего государства. И Федерация Шести становится грандиозной целью, которую провозгласили наши представители. Но как создать Европу, не разрушив Французский союз. И поддержит ли большинство во Франции и в парламенте этот федералистский проект?
Важные решения, от которых зависит мир или война, не принимаются в МИДе на набережной Орсэ. Вероятный крах нашей дипломатии больше не повлечет за собой таких катастрофических последствий, как 20 лет назад. До 1939 года французы имели основания быть недовольными своими правителями потому, что у них еще была точная цель: избежать войны, не потеряв независимости. Сегодня этого минимума общности интересов больше не существует. Большинство высказывается в пользу Европы с ее еще неопределенными границами и за режим собственной страны. С этого времени, когда речь заходит о Европе с четкими границами – о Союзе Шести, – о федеральной или псевдофедеральной Европе, французы разделяются так же, как они разделяются по поводу перевооружения Федеративной Республики, освобождения Восточной Европы или реформ в Тунисе или Марокко. Французы согласны строго осудить неспособность режима установить единую политику. Они жалуются, что нет единой воли, но сильно ли они хотят найти ее?
Во внутренней политике первое десятилетие Четвертой республики было лучше, чем последнее десятилетие Третьей республики. Такое суждение, может быть, возмутит либералов, которые делают акцент на падение курса денежной единицы, усиление государственной бюрократии, развитие экономики, даже если оно влечет за собой инфляцию и стагнацию, пусть и сопровождаемую оздоровлением денежной единицы. Точно так же дефляция 1931–1936 годов, при которой необходимо было приложить усилия, чтобы поддержать обменный курс франка, подготовила социальный взрыв 1936 года и экономические ошибки Народного фронта.
И если речь заходит о сельском хозяйстве, промышленности, общественном законодательстве, страна еще меньше справлялась с этим. Не берусь сказать, что промышленное мальтузианство было окончательно устранено, что крестьяне признали необходимость модернизировать культурные процессы. Консервативный дирижизм[25] – защита в соответствии с принятыми интересами, сбой либеральных или административных механизмов, готовых усилить конверсию второстепенных предприятий, – продолжает свою борьбу. Несмотря на все это, поражение, оккупация, квазиреволюция 1944 года изменили многие привычки, сделав французов более снисходительными к изменениям, менее враждебными к рискам.
При улучшении жизнеспособности нации политический режим не является самым лучшим. Правительство более расколото, оно еще более слабое, чем в последние годы Третьей республики, оно в меньшей степени обладает способностью действовать во имя высших целей государства, никто не сможет одобрить Четвертую республику. Но было бы несправедливо говорить о расколе только интеллектуалов, надо говорить о расхождении взглядов французов с Францией, или граждан по отношению к государству. Оцепеневшее общество, идеологическое мышление – эти два явления только на первый взгляд противоречат друг другу, они создают систему. Меньше мыслящих людей присоединяется к реальности, большая их часть мечтает о революции. Но чем больше формируется реальность, тем больше умных людей видят свою миссию в критике и отказе от сотрудничества.
Силы обновления, вызревающие под слоем консерватизма, увеличение рождаемости, модернизация промышленности и сельского хозяйства открывают перспективу на будущее. Интеллектуалы примирились с Францией в тот день, когда страна стала более достойной идеи, которую они в ней видят. Но если это примирение не происходит или происходит очень медленно, взрыв, который революционеры делают желаемой профессией, который политические партии боятся в глубине души и готовят больше всего, взрыв, который внезапно сорвал бы повязку с глаз, стал теперь маловероятным, но возможным. С помощью чего-то типа неписаного закона республики Народное собрание передает свои полномочия одному человеку в тот момент, когда кризис достигает такой степени, что и режим, и парламентские игры становятся под угрозу. Этот закон, продливший дни Третьей республики, кажется, был перенесен и в Четвертую республику. Поражение в Индокитае открыло дорогу министерству Мендес-Франса[26].
Французы не были такими уже несчастными, чтобы восстать против своей участи. Национальное унижение они приписывали большей частью событиям, нежели людям. Не умеющие желать общего будущего, они пренебрегали надеждой, которая поднимает на бунт толпы. У них никогда не было мудрости обойтись без идеала. Задачи, которые им предстояло выполнить, их не волновали, если их не преображала какая-нибудь идеология. Идеологии поднимают на борьбу одних людей против других. Люди живут вместе при условии усмирения их противоречивых страстей посредством скептицизма. Скептицизм – вовсе не революционное понятие, даже если он и говорит на языке революции.
* * *
Так же, как понятие «левый», термин «революция» никогда не выйдет из употребления. Он также выражает ностальгию, которая будет длиться до тех пор, пока люди останутся недовольными своим обществом и не пожелают взяться за реформы. Не потому, что желание социального улучшения всегда (или логически) заканчивается желанием революции. Необходима также некоторая доля оптимизма и нетерпения. Революционеры известны ненавистью к миру, желанием катастрофы; чаще всего революционеры грешат излишним оптимизмом. Все известные режимы достойны осуждения, если их сводят к абстрактным идеалам равенства или свободы. И только революция, поскольку она является авантюрой, или революционный режим, потому что он соглашается на перманентное использование насилия, кажутся способными присоединиться к великой цели. Миф о революции служит пристанищем для утопической идеи, он становится мистическим неожиданным посредником между реальным и идеальным.
Само насилие скорее привлекает, завораживает, нежели отталкивает. Лейборизм, «скандинавское бесклассовое общество» никогда не пользовались таким успехом у европейца левых взглядов, особенно у француза, как русская революция, несмотря на гражданскую войну, ужасы коллективизации и большую чистку. Надо говорить «несмотря» или «по причине»? Иногда все происходит так, как если бы цена революции была скорее кредитом, чем дебетом.
Любой человек достаточно разумен для того, чтобы предпочесть мир войне. Это замечание Геродота надо было бы применить и к гражданским войнам. Романтика войны исчезла в болотах Фландрии, а романтика гражданской войны выжила в подвалах Лубянки. Время от времени стоит задаться вопросом, не соединяется ли миф о революции в конечном итоге с фашистским культом жестокости. В последнем акте пьесы Сартра «Дьявол и добрый Бог» один из героев Гетц восклицает: «Вот и начинается царство человека. Прекрасное начало. Пойдем, Насти, я буду палачом и мясником… На этой войне есть что делать, и я это сделаю».
Будет ли царство человека царством войны?
11
Император Муцухито Мэйдзи (1852–1912) сделал из отсталой, изолированной Японии одну из сильнейших стран мира. – Прим. перев.
12
Прево-Парадоль (1829–1870) – французский журналист, член Французской академии, историк. – Прим. перев.
13
Жорж де Порто-Риш (1849–1930) – французский поэт и драматург, отразил неизбежность вечной войны между мужчиной и женщиной. – Прим. перев.
14
Жан-Ришар Блок (1884–1947) – французский писатель, драматург, общественный и театральный деятель, антифашист. – Прим. перев.
15
Фужерон (1913–1998) – живописец, представитель нового реализма во французском искусстве, член компартии Франции с 1939 года. Основные темы полотен – жизнь и социальная борьба французского народа. – Прим. перев.
16
Бернанос (1888–1946) – писатель, участник Первой мировой войны, католик, монархист. Выступал противником буржуазного мышления, которое, как он считал, привело Францию к падению в 1940 году. – Прим. перев.
17
Симона Вейль (1909–1943) – философ, сторонница марксизма, троцкизма. В 1938 году порвала с идеями социализма и стала христианкой. – Прим. перев.
18
Фрэнсис Шансон (1922–2009) – журналист, философ. – Прим. перев. Les temps modernes, aout 1952, № 82.
19
Les temps modernes, aout 1952, № 82, р. 341.
20
RDR – боевая партия, была основана в конце 1947 года, просуществовав чуть более года. – Прим. перев.
21
При условии, что сам он будет жить на Западе.
22
Власть, установленная македонским царем Филиппом II над всей Грецией в 50–40 гг. IV века до н.э. – Прим. перев.
23
Решающее сражение между французской армией и силами объединенного фронта Вьетнама. Окончилось поражением французов в 1954 году и положило начало прекращению их военного присутствия в Индокитае. – Прим. перев.
24
Министр иностранных дел Робер Шуман предложил 9 мая 1950 года план объединения некоторых отраслей тяжелой промышленности Франции и Германии. Теперь этот день отмечается как День Европы, а Р. Шуман считается одним из основателей Европейского союза. – Прим. перев.
25
Политика активного вмешательства в управление экономикой в середине 40-х годов ХХ века. – Прим. перев.
26
Пьер Мендес-Франс (1907–1982) – левоцентристский политический деятель, премьер-министр и министр иностранных дел в 1954–1955 гг.