Читать книгу Узкая дорога на дальний север - Ричард Флэнаган - Страница 19

I
18

Оглавление

Дорриго Эванс ненавидел добродетель, ненавидел обожание добродетели, ненавидел людей, делающих вид, будто он обладает добродетелью, или притворяющихся, будто они сами добродетельны. И чем больше (по мере того, как он становился старше) его упрекали в добродетели, тем сильнее он ее ненавидел. Он не верил в добродетель. Добродетель была ряженым тщеславием, ждущим аплодисментов. Ему доставало благородства и достоинства, чтобы как раз в пороках Линетт Мэйсон находить ее наиболее восхитительно человечной. Именно в ее неверных объятиях отыскал он правоту той несколько странной истины о преходящей природе всего.

Привилегия ей была известна, и она никогда не проводила ночь в сомнениях. По мере того как уносило, будто волной смывало, с нее красоту: след по воде от ныне недвижимо замершего корабля, – он становился ей куда больше нужен, чем она ему. Незаметно для них обоих она стала для него еще одним долгом. Впрочем, вся жизнь его теперь сделалась сплошным долгом. Долгом перед женой. Долгом перед детьми. Долгом перед работой, комитетами, благотворителями. Долгом перед Линетт. Долгом перед другими женщинами. Это выматывало. Требовало выносливости. Временами он даже удивлялся самому себе. Подумывал: такое достижение должно бы быть как-то признано. Это требовало необыкновенного мужества. Это было противно. Это заставляло его ненавидеть самого себя, только теперь он мог быть самим собой уже не больше, чем мог бы быть самим собой с полковником Рексротом. И он свято верил: тем, что как-то подсказывало смысл, направление, наделяло его возможностями идти дальше, что было долгом превыше всех остальных долгов, он обязан людям, с которыми вместе был в том лагере.

– Ты о ней думаешь, – проговорила она.

И снова он ничего не сказал в ответ. Как и во всех остальных случаях, когда приходилось исполнять долг, он сносил Линетт, по его ощущениям, мужественно и твердо, то есть покрывал растущую отдаленность между ними усиленным чувством близости. Она сносила его все больше и больше: не останься она приключением, он прекратил бы видеться с нею еще много лет назад. Их любовные утехи были бессвязны, и ему приходилось признавать как перед самим собой, так и перед ней, что все не так, как когда-то, однако Линетт, похоже, было все равно. По правде, и ему тоже. Вполне хватало того, что позволялось чувствовать запах ее спины, запускать руку меж ее мягких ляжек. Она, может, и была ревнивой, эгоистичной (и тут он ничего не мог поделать), зато ее миниатюрность даровала ему удовлетворение.

Пока она щебетала о политике и сплетнях в журнале, где работала заместителем редактора, о мелочных унижениях, какие терпела от высокого начальства, которое считала низменным в сравнении с собой, о своих редакционных триумфах, страхах, самых заветных желаниях, он снова видел то небо во время Гонки, всегда грязное, и раздумывал, как это он мог столько лет не вспоминать о Смугляке Гардинере, до самого вчерашнего дня, когда попытался написать, как того избили.

Его попросили написать предисловие к книге зарисовок и иллюстраций, сделанных Гаем Хендриксом, военнопленным, который умер на той Дороге, альбом которого Дорриго Эванс носил с собой и прятал до самого конца войны. Небо всегда было грязным и всегда двигалось, уносилось прочь (или так казалось) в какое-то место получше, где люди не умирали беспричинно, где жизнь определялась чем-то за пределами случая. Смугляк Гардинер оказался прав: все это было игрой в орлянку двумя монетами. То избитое до синяков небо, измордованное, исхлестанное в сочащееся кровью месиво. Дорриго хотелось вспомнить Смугляка Гардинера, его лицо, как он пел, как хитро улыбался, едва размыкая губы. Но как бы настойчиво ни старался он вызвать в памяти его присутствие, увидеть ему удавалось одно только мерзкое небо, стремительно убегавшее от всего того ужаса.

«Каждый бросок – всегда первый, – вспомнил Дорриго слова Смугляка. – Ну разве не миленькая теория?»

– Ты думаешь – и ты в этом не признаешься, – щебетала Линетт Мэйсон. – Валяй дальше. Разве нет? Думаешь о ней?

«Ты знаешь, я так и не расплатился. Десять шиллингов».

– Я знаю.

«Двадцать к трем. Я помню это».

– Я знаю, когда ты о ней думаешь.

– Знаешь, – зашептал он в мясистое плечо Линетт Мэйсон, – сегодня я работал над предисловием и застрял в нем на Гонке, когда нас семьдесят дней и ночей заставляли работать без выходных весь сезон дождей. И старался вспомнить, как избили Смугляка Гардинера. Это было в тот самый же день, когда мы кремировали беднягу Гая Хендрикса. Я попытался написать, что я помню из того дня. Получалось ужасно и благородно – все разом. Только не было это ни тем ни другим.

– Я точно знаю, уж поверь.

– Это было жалко и глупо.

– Иди сюда.

– По-моему, они этим наелись досыта, избиениями. Я про япошек.

– Иди. Давай спать.

– Там был такой Накамура, еще этот вшивый мерзавчик Варан с его надменной марионеточной поступью надутого индюка, еще два японских инженера. Или их три было? Даже этого не могу вспомнить. Что ж я за очевидец? Я говорю, может, поначалу они на самом деле хотели причинить ему боль, но потом им это обрыдло, как нашим парням обрыдли кувалда с пробойником. Можешь себе представить? Одна только работа, и работа утомительная, тупая.

– Давай спать.

– Тяжкий труд до седьмого пота. Как траншею копать. Один на мгновение перестал. И я подумал: «Ну, вот и все. Слава богу». А он поднял руку ко лбу, стряхнул пот и носом шмыгнул. Запросто так. А потом вернулся к работе – избивать Смугляка. Не было в том никакого смысла, ни тогда не было, ни сейчас нет, но этого же не напишешь, а?

– Ты же написал.

– Написал. Что-то. Да.

– И ты написал правдиво.

– Нет.

– Ты написал неправду?

– Я был точен.

За окном в ночи, словно отыскивая что-то безнадежно потерянное, жалко пищал сдающий задним ходом грузовик.

– Не понимаю, почему для тебя это так важно, – проговорила она.

– Нет.

– Вот правда не понимаю. Разве не так много людей страдали?

– Много, – согласился он.

– Почему же именно это важно?

Он ничего не сказал.

– Почему?

Лежа в гостиничной постели в Парраматте, он чувствовал, что должен думать об исполненном добра мире за пределами их номера, о том, что голубое небо только того и ждет, чтобы вновь появиться через несколько часов, то самое просторное голубое небо, которое в его голове навеки связалось с потерянной свободой его детства. И все же разум его был не в силах перестать видеть испещренное черными полосами небо лагеря.

– Расскажи мне, – попросила она.

Оно всегда напоминало ему грязные тряпки, залитые отработанным маслом.

– Я хочу знать, – продолжала настаивать она.

– Нет, не хочешь.

– Она ведь мертвая, так? Я ревную только к живым.

Узкая дорога на дальний север

Подняться наверх