Читать книгу Проклятье вендиго - Рик Янси - Страница 4
Книга четвертая
Опустошенность
Часть первая
«Что есть я, Уилл Генри?»
ОглавлениеЯ не хочу об этом помнить. Я хочу избавиться от этого, избавиться от него. Почти год назад я отложил перо и поклялся, что больше никогда за него не возьмусь. Пусть это умрет вместе со мной, думал я. Я старик. И я ничего не должен будущему.
Скоро я усну и очнусь от этого страшного сна. Придет бесконечная ночь, и я пробужусь.
Я жду этой ночи. Я ее не боюсь.
Мне довелось испытать страх. Я слишком долго глядел в преисподнюю, и теперь преисподняя смотрит на меня.
От засыпания и до пробуждения – оно здесь.
От подъема и до отхода ко сну – оно здесь.
Оно всегда здесь.
Оно грызет мое сердце. Оно гложет мою душу.
Я отворачиваюсь – и вижу его. Я затыкаю уши – и слышу его. Я накрываюсь – и чувствую его.
То, что я имею в виду, не опишешь словами из человеческого языка.
Это язык голых ветвей и холодного камня в угрюмом шорохе колючего ветра и ритмичной капели дождя. Это песнь, которую поет падающий снег, и нестройный ропот солнечного света, разорванного сеткой балдахина и едва просочившегося сквозь нее.
Это то, что видит невидящий глаз. Это то, что слышит неслышащее ухо.
Это романтическая баллада смертных объятий; торжественный гимн потрохов, сваливающихся с окровавленных зубов; стенания раздувшегося под палящим солнцем трупа и грациозный балет личинок на развалинах божьего храма.
На этой серой земле у нас нет имен. Мы скелеты, отражающиеся в желтом глазу.
Наши кости иссушены и выбелены прямо под кожей, наши пустые глазницы разглядывают голодных ворон.
В этом царстве теней наши оловянные голоса скребутся как крыло мухи по недвижному воздуху.
Наш язык – это язык слабоумных, тарабарщина идиотов. Корень и лоза могли бы сказать больше, чем мы.
Я хочу вам кое-что показать. У него нет имени, нет никакого человеческого обозначения. Оно древнее, и у него долгая память. Оно знало этот мир еще до того, как мы его назвали миром.
Ему известно все. Оно знает меня и знает вас.
И я вам его покажу.
Я покажу вас.
Так идемте же со мной, как Алиса вниз по кроличьей норе, идемте в то время, когда в мире еще существовали темные пятна и когда были люди, которым хватало смелости их исследовать.
Я, старик, снова становлюсь мальчиком.
И уже мертвый монстролог жив.
* * *
Он был одинок и творил в тишине. Он был гением, порабощенным своим же деспотическим мышлением, скрупулезным в работе и безразличным к тому, как он выглядел. Он был подвержен приступам изнуряющей меланхолии, и его наставляли демоны, столь же невероятные и грозные, как и те физические монстры, которых он преследовал.
Он был тяжелым человеком, упрямым и холодным до жестокости, с мотивами, которые было невозможно понять, и с непреклонным желанием достичь поставленных целей. Он был строгим надсмотрщиком и, когда не игнорировал меня совершенно, педантичным учителем. Иногда за целый день мы едва перебрасывались парой слов. Я был просто как часть пыльной мебели в забытой комнате его родового дома. Если бы я сбежал, то, не сомневаюсь, прошли бы недели, прежде чем он заметил бы мое отсутствие. А потом, без всякого предупреждения, я вдруг оказывался единственным объектом его внимания. Это была на редкость неприятная ситуация, сходная с тем, как если бы ты тонул или на тебя обрушилась тысячефунтовая скала. Эти темные, странно подсвеченные изнутри глаза обращались на меня, брови хмурились, губы сжимались и белели. Точно такое же выражение напряженной концентрации я сотни раз наблюдал у него за столом для аутопсии, когда он вскрывал что-то безымянное, чтобы исследовать его внутренности. Под его взглядом я чувствовал себя голым. Я провел долгие часы в бесплодных спорах с собой, что лучше: когда он меня игнорирует или воспринимает?
Но я оставался у него. Он был всем, что у меня было, и без хвастовства скажу, что я был всем, что было у него. Факт в том, что до самой его смерти я был его единственным компаньоном.
Но так было не всегда.
Он был одиноким, но не отшельником. На исходе столетия монстролог пользовался большим спросом. Каждый день со всего мира прибывали письма и телеграммы. У него спрашивали совета, приглашали выступить, просили оказать те или иные услуги. Он предпочитал работу в поле лаборатории. Он мог все оставить и по первому же сигналу броситься исследовать редкие особи. У него всегда был наготове упакованный чемодан, и в кладовке лежал ящик с инструментами для работы в поле.
Он с нетерпением ждал ежегодного конгресса Монстрологического общества в Нью-Йорке, где в течение двух недель ученые одного философского направления представляли доклады, обменивались идеями, делились открытиями и, по странной традиции, не пропускали ни единого бара и салуна на острове Манхэттен. Впрочем, это, возможно, не было таким уж неприличным. Эти люди занимались такими вещами, от которых абсолютное большинство их коллег шарахались как от огня. Испытываемые ими тяготы почти предполагали необходимость какого-то расслабления в духе Диониса. Уортроп был в этом плане исключением. Он никогда не прикасался к алкоголю, табаку или каким-либо одурманивающим снадобьям. Он насмехался над теми, кого считал рабами своих слабостей, но сам ничем от них не отличался – только его собственные слабости были другими. На самом деле можно было бы поспорить, чьи слабости более опасны. В конце концов, ведь не вино погубило Нарцисса*. Письмо, пришедшее в конце весны 1888 года, было лишь одним из многих, полученных в тот день. Не успел он вступить во владение этим пугающим массивом писем, как массив овладел им.
В письме, отправленном из Нью-Йорка, говорилось:
Мой дорогой доктор Уортроп,
из достоверных источников мне стало известно, что досточтимый президент фон Хельрунг намерен выступить с прилагаемым предложением на ежегодном конгрессе в Нью-Йорке в ноябре с.г. Я уверен, что именно ему принадлежит авторство этого возмутительного заявления – я бы не потревожил вас, будь у меня хоть малейшее сомнение на этот счет.
Человек явно сошел с ума. Мне это так же безразлично, как безразличен и сам этот человек, но мои страхи, я думаю, небезосновательны. Я рассматриваю его коварную аргументацию как реальную угрозу легитимности нашей профессии, способную предать нашу работу забвению или – что еще хуже – поставить ее в общественном сознании в один ряд с шарлатанством. Поэтому совсем не будет преувеличением заявить, что речь идет не о чем ином, как о судьбе нашей науки.
Я уверен, что, прочтя эту оскорбительную ерунду, вы согласитесь, что единственной надеждой остается мощный ответ, с которым следует выступить сразу после его презентации. И я не вижу никого, кто мог бы лучше бросить вызов тревожным и опасным изысканиям нашего уважаемого президента, кроме вас, доктор Уортроп, ведущего философа Аберрантной естественной истории в нашем поколении.
Остаюсь как всегда, и проч., проч.
Ваш покорный слуга,
озабоченный коллега
Первое же прочтение вложенной в письмо монографии Абрама фон Хельрунга убедило доктора, что его корреспондент прав по крайней мере в одном. Предложение действительно ставило под угрозу легитимность его любимой профессии. В том, что он был наилучшим – и очевидным – кандидатом, чтобы доказать несостоятельность претензий самого заслуженного монстролога в мире, его не надо было убеждать. Гениальность Пеллинора Уортропа включала в себя глубокое понимание, что таким кандидатом был именно он и никто другой.
Так что все было отставлено в сторону. Посетителей разворачивали. Письма оставались неотвеченными. Все приглашения отклонялись. Его занятия были заброшены. Время на сон и принятие пищи было сведено к самому минимуму. Его 37-страничная монография с довольно громоздким заголовком «Отправим ли мы естественную философию монстрологии на свалку истории? Ответ досточтимому президенту д-ру Абраму фон Хельрунгу по поводу его предложения на 110-м конгрессе Общества по развитию науки монстрологии изучить возможность включения в каталог аберрантных видов определенных существ сверхъестественного происхождения, до сих пор считавшихся мифическими» в то неистовое лето многократно дорабатывалась и совершенствовалась.
Само собой, он подключил к работе и меня в качестве разработчика – в дополнение к моим обязанностям повара, горничной, слуги, прачки и посыльного. Я приносил книги, записывал под диктовку и играл роль публики при его выступлениях – натянутых, чрезмерно формальных, иногда смехотворно неуклюжих. Он стоял выпрямившись как жердь, крепко стиснув за спиной длинные худые руки, вперив взгляд в пол и опустив подбородок, так что впечатляющие угрюмые черты его лица оказывались в тени.
Он отказывался просто читать текст и поэтому часто ударялся в театральщину, полностью теряя нить аргументации и бушуя, как его тезка король Пеллинор, в густой чаще своих мыслей в поисках ускользающего Зверя Рыкающего его убедительности.
В других случаях он впадал в бессвязные повествования, которые водили аудиторию по истории монстрологии от ее зарождения в начале XVIII века (начиная с Баквиля де ла Патри, признанного отца этой самой необычной из эзотерических дисциплин) и до наших дней, со ссылками на малоизвестных персонажей, чьи голоса давно были заглушены в удушающих объятиях Ангела Тьмы.
– Итак, на чем я остановился, Уилл Генри? – спрашивал он после очередной из таких длительных импровизаций. Вопрос задавался исключительно в тот самый момент, когда я размышлял о более интересных вещах, чаще всего о текущей погоде или о меню нашего давно просроченного ужина.
Не желая вызвать его бесценный гнев, я мямлил лучший ответ, который приходил в голову, обычно включая во фразу имя Дарвина, личного героя Уортропа.
Уловка не всегда срабатывала.
– Дарвин! – вскричал однажды монстролог в ответ, возбужденно ударяя кулаком в ладонь. – Дарвин! Да ну же, Уилл Генри, какое отношение Дарвин имеет к фольклору карпатцев? Или к мифам Гомера? Или к норвежской космологии? Разве я не дал тебе понять всю важность моих нынешних усилий? Если я потерплю неудачу на этом, самом плодотворном этапе своей карьеры, то не только я буду унижен и обесчещен, рухнет все здание! Это будет конец монстрологии, немедленная и безвозвратная утрата почти двухсот лет беззаветного служения людей, по сравнению с которыми все, кто пришел после них, кажутся карликами, в том числе я. Даже я, Уилл Генри. Подумай об этом!
– Думаю, это было… Вы говорили о карпатцах, я думаю…
– Бог мой! Я знаю это, Уилл Генри. И ты об этом знаешь единственно потому, что я об этом только что сказал!
Как он ни старался подготовить устную презентацию, еще усерднее он трудился над письменным ответом, написав своим почти совершенно неразборчивым почерком по меньшей мере двенадцать черновиков. Все они попадали ко мне, чтобы я привел их в читаемый вид, поскольку, если бы я передал печатнику текст в изначальном варианте, то, несомненно, его бы скомкали и швырнули мне в лицо.
После долгих часов моих мучений, когда я, скрючившись, сидел за столом, как средневековый монах, с негнущимися, перепачканными чернилами пальцами и слезящимися глазами, монстролог вырывал готовый продукт из моих трясущихся рук и сравнивал его с оригиналом, выискивая малейшие ошибки, которые, конечно, всегда находил.
В конце этих геркулесовых усилий, после того, как печатник доставил окончательный продукт и мало что оставалось делать (и мало что оставалось от монстролога, потому что за время работы над проектом он потерял более пятнадцати фунтов веса), кроме как ждать осеннего конгресса, монстролог впал в глубокую депрессию. Он уединился в своем кабинете с закрытыми ставнями окнами, где во мраке – реальном и метафизическом – предавался размышлениям и даже отказывался оценить мои робкие попытки облегчить его страдания. Я приносил ему от кондитера лепешки с малиной (его любимые). Я делился с ним последними сплетнями, почерпнутыми из газетных разделов «Общество» (он испытывал к ним странную тягу), и местными новостями нашей деревушки Новый Иерусалим. Это ему не помогало. Он даже утратил интерес к почте, которую я раскладывал у него на столе, пока она, непрочитанная, не покрыла всю столешницу так же густо, как опавшая осенняя листва лесную подстилку.
В конце августа из Менло Парка прибыла большая посылка, и на какой-то момент он стал прежним собой, восхищаясь подарком от друга. В посылку была вложена короткая записка: «С большой благодарностью за помощь в дизайне, Томас А. Эдисон». Он поигрался с фонографом в течение часа и больше к нему не прикасался. Фонограф стоял на столе рядом с ним немым укором. Это была мечта, воплощенная в жизнь Томасом Эдисоном, человеком, которому суждено было прославиться как одному из величайших умов своего времени, если не всех времен; подлинным человеком науки, чей мир радикально изменился благодаря тому, что он жил в этом мире.
– Что есть я, Уилл Генри? – неожиданно спросил доктор одним ненастным днем.
Я ответил с буквальностью, свойственной ребенку, которым я тогда и был.
– Вы монстролог, сэр.
– Я пылинка, – сказал он. – Кто обо мне вспомнит, когда я умру?
Я взглянул на гору писем на его столе. Что он имел в виду? Казалось, он всех знал. Только этим утром пришло письмо из Лондонского Королевского общества. Чувствуя, что он имеет в виду нечто более глубокое, я интуитивно ответил:
– Я, сэр. Я буду вас помнить.
– Ты! Ну, я думаю, у тебя не будет большого выбора. – Его глаза остановились на фонографе. – Знаешь ли ты, что я не всегда хотел стать ученым? Когда я был совсем молодым, меня снедало огромное желание стать поэтом.
Если бы он сказал, что его мозги сделаны из швейцарского сыра, то и тогда я бы не был так поражен.
– Поэтом, доктор Уортроп?
– О, да. Желание ушло, но темперамент, как ты мог заметить, остался. Я был очень романтичным, Уилл Генри, если ты можешь себе это вообразить.
– А что случилось? – спросил я.
– Я повзрослел.
Он положил один из своих длинных тонких пальцев на прорезиненный барабан и стал водить его кончиком по бороздкам, как слепой по азбуке Брайля.
– У поэзии нет будущего, Уилл Генри, – сказал он задумчиво. – Будущее принадлежит науке. Судьбу нашего вида определят Эдисоны и Теслы, а не Уодсворты или Уитмены. Поэты будут лежать на берегах Вавилона и плакать, отравленные плодами, которые выросли на месте, где гниют музы. Голоса поэтов потонут в гуле двигателей прогресса. Я предвижу день, когда все чувства будут сведены к определенным уравнениям химических реакций в наших мозгах. Надежда, вера, даже любовь – их местонахождение будет точно вычислено, и мы сможем показать пальцем и сказать: «Вот, в этом месте коры головного мозга лежит душа».
– Мне нравится поэзия, – сказал я.
– Да, а некоторым нравится заниматься резьбой, Уилл Генри, и поэтому они всегда будут искать дерево.
– Вы сохранили какие-то из своих стихов, доктор?
– Нет, не сохранил, и ты должен мне быть благодарен за это. Я писал ужасно.
– О чем вы писали?
– О том же, о чем пишут все поэты. Не могу понять, Уилл Генри, твоего редкостного дара ухватиться за самую несущественную часть проблемы и забить ее до смерти.
Чтобы доказать его неправоту, я сказал:
– Я никогда вас не забуду, сэр. Никогда. И весь мир не забудет. Вы будете более известны, чем Эдисон, Белл и все остальные вместе взятые. Я это обеспечу.
– Уйду в забвение, вернусь в ничтожество, из коего пришел, неоплаканный, бесславный, невоспетый… Это поэзия, если хочешь знать. Сэр Вальтер Скотт.
Он встал, и теперь его лицо светилось всей полнотой его страсти, одновременно устрашающей и странно прекрасной. Он выглядел как мистик или святой, свободный от оков своего эго и ото всех плотских желаний.
– Но я ничто. Моя память ничто. Моя работа – это все, и я не позволю выставить ее на посмешище. Пусть даже ценой своей жизни, но я этого не допущу, Уилл Генри. Если фон Хельрунг преуспеет, если мы позволим низвести нашу благородную миссию до изучения глупых суеверий толпы и начнем бормотать о природе вампира или зомби, словно они сидят за одним столом с мантикорами и антропофагами, то монстрология станет такой же мертвой, как алхимия, такой же смешной, как астрология, такой же серьезной, как представления с уродцами господина Барнума![1] Взрослые люди, образованные люди, люди самого высокого ума и воспитания крестятся, как самые невежественные крестьяне, когда проходят мимо этого дома. «Какие странные и неестественные вещи творятся здесь, в доме Уортропа!» А ведь ты сам можешь удостовериться, что здесь нет ничего странного и неестественного, что я занимаюсь самыми естественными вещами, что если бы не я и не другие подобные мне люди, то эти дураки вполне могли бы сейчас давиться своими внутренностями или перевариваться в животе какого-нибудь чудовища, не более странного, чем обычная муха!
Он глубоко вдохнул, делая паузу перед продолжением своей симфонии, и неожиданно замер, слегка склонив голову набок. Я прислушался, но не услышал ничего, кроме легкого постукивания капель по окну и ритмичного тиканья каминных часов.
– Здесь кто-то есть, – сказал он. Он повернулся и посмотрел сквозь жалюзи. Я не видел ничего, кроме отражения его худого лица. Какие у него впавшие щеки! Какая бледная кожа! Он так мужественно говорил о своем предназначении, но знал ли он, как сам он близок к ничтожеству, из которого пришел? – Быстро к дверям, Уилл Генри. Кто бы там ни был, помни, что я нездоров и никого не принимаю. Ну, чего же ты ждешь? Пошевеливайся, Уилл Генри, пошевеливайся!
Спустя секунду зазвонил звонок. Монстролог закрыл за мной дверь кабинета. Я зажег в прихожей рожки́, чтобы рассеять густо лежавшие тени неестественного, широко распахнул дверь и увидел самую прекрасную женщину, какую я когда-либо встречал за все годы своей слишком долгой жизни.
1
Мантикор – вымышленное чудовище с телом льва, головой человека и хвостом скорпиона. Антропофаг – человек, употребляющий в пищу человеческое мясо, людоед, каннибал. Финеас Барнум – основатель популярного шоу и музея со зверями и уродцами.