Читать книгу Сокрытые лица - Сальвадор Дали - Страница 3

Часть первая. Озаренная равнина
Глава 1. Друзья графаЭрве де Грансая

Оглавление

Долго сидел граф Грансай, подперев голову рукой, завороженный неотступной грезой. Взгляд его скользил по равнине Крё-де-Либрё. Эта равнина значила для него больше, чем весь остальной мир. В пейзаже этом была красота, в распаханных землях – благополучие. И лучшим в этих полях была почва их, а в почве ценнейшим – влага, а от влаги происходил редчайший продукт – особая грязь… Поверенный и преданнейший друг графа, мэтр Пьер Жирардан, имевший слабость к литературной речи, любил говаривать о Грансае: «Граф есть живое воплощение одного из тех редких явлений почвы, что ускользают от искусства и способностей агрономии, – почвы, созданной из земли и крови неведомого источника, волшебной глины, из каковой вылеплен дух нашего родного края».

Когда граф, показывая свои владения, спускался с новым посетителем к шлюзу, он всякий раз наклонялся подобрать комок глины и, разминая его аристократическими пальцами, тоном внезапной импровизации повторял в сотый раз:

– Дорогой друг мой, несомненно, чудо этих мест – в эдакой грубой податливости наших почв, ибо уникально не только наше вино, а и, превыше прочего, водятся у нас трюфели, таинство и сокровище этой земли, по чьей поверхности скользят самые крупные улитки во всей Франции, соперничающие с другой диковиной – раками! И все это в оправе благороднейшей и богатейшей растительности – пробкового дуба, который делится с нами своею кожей!

И походя срывал он горсть листьев пробкового дуба с низкой ветви, сжимал их крепко и катал в кулаке, наслаждаясь ощущениями на тонкой коже, – колким сопротивлением шипастого касания, и его одного хватило бы, чтоб отъять графа от прочего мира. Ибо из всех континентов земного шара Грансай ценил лишь Европу, а в Европе любил одну Францию, во Франции боготворил лишь Воклюз, а в Воклюзе выбрал единственное место богов – поместье Ламотт, где родился.

В поместье Ламотт же наилучшим образом размещалась его комната, а в комнате этой имелась точка, с которой вид открывался исключительный. Это место четко обрамлялось четырьмя большими ромбами черно-белого плиточного пола, по четырем внешним углам коих размещены были четыре слегка суженные книзу лапы изящного письменного стола в стиле Людовика XVI работы краснодеревщика Жакоба. Вот за этим столом и сидел граф Грансай, глядя поверх величественного балкона в фасоне эпохи Регентства на равнину Крё-де-Либрё, озаренную уже закатным солнцем.

Ничто не могло лирически подогреть патриотический пыл Грансая так же, как ненаскучивающий вид, предлагаемый ему переменчивостью плодородной равнины Крё-де-Либрё. Тем не менее кое-что неимоверно портило ему вечную гармонию этого пейзажа. То был участок в триста квадратных метров, на котором вырубили деревья, и земляная ободранная облыселость возмутительно прерывала мелодическую текучую линию могучих посадок темного пробкового дуба. Вплоть до самой смерти отца Грансая роща эта оставалась нетронутой и составляла обширной панораме слитный передний план, образованный темной, волнистой горизонтальной линией дубов, оттенявшей сияющие просторы равнины, также горизонтальные и чуть холмистые.

Но со смертью старшего Грансая владения, обремененные тяжкими долгами и закладными, пришлось разделить на три части. Две достались видному землевладельцу бретонских кровей Рошфору, и он тотчас же стал злейшим политическим врагом графа. Чуть ли не первым делом Рошфор, приняв новую собственность, срубил триста квадратных метров пробкового дуба на своей территории, отделенных от остального большого леса, который тем самым утерял свою урожайную ценность. Вместо дубов высадили виноград, но принялся он на истощенной каменистой почве плохо. Эти триста квадратных метров выкорчеванных пробковых дубов в самом сердце фамильного леса Грансаев не только подтверждали расчленение вотчины графа, но и образовавшаяся брешь открывала полный вид на имение Мулен-де-Сурс, населенное теперь Рошфором, – а места этого графу мучительно недоставало, ибо то был главный узел ирригации и плодородия большей части возделываемых земель Грансая. Мулен-де-Сурс ранее полностью скрывали древесные заросли, и лишь флюгер на мельничной башне, что выглядывал меж двух низкорослых дубов, был когда-то виден из комнаты графа.

Под стать его приверженности землям чувство прекрасного было одной из исключительных страстей, владевших Грансаем. Считая, что фантазии ему не хватает, он был глубоко убежден в наличии у себя хорошего вкуса, и поэтому уродование его лесов оказалось крайне мучительно для его эстетического чутья. Более того, после поражения на выборах пять лет назад граф Грансай – с непреклонностью, свойственной всем его решениям, – бросил политику, дабы дождаться переломного момента в событиях. Все это не означало отвращения к политике. Граф, как любой подлинный француз, был политиком от рождения. Он обожал повторять максиму Клаузевица: «Война есть продолжение политики иными средствами». Он был уверен, что надвигающаяся война с Германией неизбежна, а ее приход – математически доказуем. Грансай ожидал ее, чтобы вернуться в политику, ибо чувствовал, что его страна с каждым днем делается все слабее и развращеннее. Что же в таком случае вообще могли значить для него анекдотические инциденты политики местных равнин?

А покуда граф Грансай нетерпеливо дожидался начала войны, он замыслил устроить большой бал…

Нет, не только в созерцании Мулен-де-Сурс близость политического врага подавляла его. В истекшие пять лет, за которые – благодаря героической неколебимой преданности мэтра Жирардана – удалось укрепить благосостояние и плодородность земель, последние раны, нанесенные гордости графа и его интересам, казалось, медленно, однако верно исцелились. Следует добавить, что Грансай выказывал относительное безразличие к уменьшению своих владений и никогда не терял надежды выкупить назад отъятую у него собственность, и эта мысль, смутно лелеемая в недрах его планов, на время помогла ему почувствовать еще большую отстраненность от владений предков.

А вот к разорению его лесов он привыкнуть никак не мог, и каждый новый день от одного вида бессчастного квадрата, засаженного изуродованными ветром лозами умирающего виноградника, жалко заламывавшего вывихнутые руки через неправильные геометрические интервалы, страдал все острее, таково было непоправимое осквернение горизонта его первых воспоминаний – горизонта и постоянства его детства – с тремя накладывающимися кромками, столь любовно растушеванными светом: темный лес на переднем плане, озаренная равнина и небеса!

Лишь подробнейшее изучение очень особенной топографии тех мест, однако, могло бы удовлетворительно прояснить, почему эти три элемента пейзажа, так связанные друг с другом, неизменные, придавали равнине Либрё настолько пронзительное чувственное и мечтательное воздействие светового контраста. С раннего послеполудня сходящие с гор за поместьем тени постепенно заполоняли дубовые рощи, погружая их внезапно в эдакую поспешную и предсумеречную тьму, а – тогда как авансцена пейзажа утопала в бархатной ровной тени – солнце, принимаясь садиться в центре глубокого прогиба местности, изливало огонь через всю равнину, его наклонные лучи прорисовывали со все большей объективностью мельчайшие геологические детали и акценты, и эта объективность остро усиливалась той самой прозрачностью воздухов. Словно можно было взять всю равнину Либрё в пригоршню, различить задремавшую ящерицу на старой стене дома в нескольких милях отсюда. И лишь под самый занавес сумерек и почти на пороге ночи прощальные остатки отражений закатного солнца с сожалением ослабляли хватку на последних обагренных вершинах, будто пытались, вопреки законам природы, увековечить химерическое выживание дня. Ночь почти наступала, а равнина Крё-де-Либрё оставалась словно озаренной. И, вероятно, именно из-за этой исключительной чувствительности к свету граф Грансай всякий раз, переживая один из своих болезненных припадков подавленности, когда душа его мрачнела в тенях меланхолии, видел древнюю надежду предков о вечной плодоносной жизни, курящуюся над густым чернеющим лесом колючих пробковых дубов его тоски – равнина Крё-де-Либрё, утопленная в теплом солнце, озаренная равнина! Сколько раз, после долгих отлучек в Париж, когда дух Грансая погружался в праздный скептицизм его эмоционального бытования, одно лишь воспоминание о мимолетном взгляде на эту равнину возрождало в нем новую сверкающую любовь к жизни!

На сей раз Грансаю Париж показался настолько погруженным в политические неурядицы, что его пребывание в городе оказалось чрезвычайно кратким. Он вернулся в поместье Ламотт, не успев даже подпасть под растущее разочарование, какое рано или поздно возникает, если слишком уж постоянно предаваться связям, основанным исключительно на ожесточенной драме общественного положения; на сей раз, напротив, граф вернулся в свои владения с неутоленной жаждой общения, коя подтолкнула его пригласить ближайших друзей, как это бывало раньше, навестить его в выходные.

Грансай уже две недели как вернулся домой и обедал, как обычно, улитками или раками, в компании своего поверенного, Пьера Жирардана. За такими трапезами они вели нескончаемые приглушенные разговоры, а прислуживал им на цыпочках Пранс, старый слуга семьи.

Мэтр Жирардан, как уже отмечалось, под строгой и скромной суровостью профессии скрывал бурные литературные наклонности, равно как и его буднично лаконичная и объективная фразеология прятала сочный, метафорический и велеречивый талант, застенчивый размах, которому он давал волю в присутствии лишь ближайших доверенных друзей, среди коих граф Грансай был первым из первых.

Грансай от тирад своего поверенного получал сладострастное удовольствие: они полнились образами и зачастую поражали величием. Но он не только упивался ими – он находил им практическое применение. Ибо граф, что правда, то правда, владел примечательным красноречием и говорил по-французски с одному ему присущим изяществом, однако такова же правда и в том, что ему не под силу было изобретать те неожиданные образы, каковые рождались столь естественно у Жирардана, образы той легкой ядовитости и циничной витиеватости, что имели особое свойство успешно проницать уязвимые границы искушения и фантазий податливых химерических умов утонченных женщин. Грансай запечатлевал лирические измышления и затейливые придумки Жирардана у себя в памяти и частенько, не доверяя последней, делал пометки в маленькой записной книжке – почерком тонким, словно золотая нить. В таких случаях Грансай молил мэтра Жирардана повторить концовку фразы, а тот ощущал в такие минуты величайшую гордость и, против своего желания, в почти болезненной улыбке, вымученной из жестоко подавленной скромности, поневоле обнажал двойной ряд белейших зубов. Мэтр Жирардан склонял голову, почтительно дожидаясь, пока граф допишет свои изящные каракули, и на лбу голубоватые вены его, обычно и так вполне заметные и выступающие, набрякали еще более и достигали той пухлой блестящей жесткости, что характерна для атеросклероза.

В неподвижном и смущенном виде Жирардана была не одна лишь гордость, подавленная скромным желанием сохранять приличествующую дистанцию, но также и некоторая неловкость, хоть и едва заметная, однако все же ее не скроешь. Да, мэтр Жирардан смущался: он стыдился Грансая, ибо в точности знал, как тот использует свои записи – чтобы блистать в обществе, – и особая репутация графа как исключительного собеседника на самом деле происходила от тайного вдохновения, даруемого графу его поверенным. Он применял свои пометки особенно к соблазнению женщин, но главное – с их помощью он подпитывал сокрытую всепоглощающую страсть, составленную из праздных бесед и надуманности, что неистребимой привычкой к неспешной смертельной власти связывала графа с мадам Соланж де Кледа.

В самом деле, Грансай при его скверной памяти заранее пролагал маршруты будущих встреч с мадам де Кледа, и беседы их всегда вились вокруг трех-четырех лирически ярких тем, обыкновенно развитых за долгие вечера, проведенные графом в компании поверенного. Правда, отдавая графу должное, с его природным даром слова и искусства светского общения, он часто достигал подлинных высот стиля, а узда его на редкость хорошего вкуса позволяла ему совершенствовать и полировать затейливые, сочные, живописные фигуры, что рождались из несколько плебейских уст его поверенного, но кои, представь он их, никак не видоизменяя, в каком-нибудь ультрапарижском салоне, показались бы претенциозными, смехотворными или неуместными – если не все это разом. Грансай и Пьер Жирардан еще в мальчишестве были друзьями по играм, и граф научился у своего будущего поверенного интуитивному, проницательному и самому глубинному пониманию человеческих отношений, какое лишь человек, происходивший из самых что ни на есть простых людей, мог ему дать. И потому всякий раз, когда речь заходила о том, какой великий реалист духа граф, по большей части эти слова невольно относились к логическим достоинствам его поверенного.

Граф Грансай не только присваивал себе поэтические образы, проницательные замечания и почти звериное чутье к действительности у мэтра Жирардана, но даже подражал манере последнего прихрамывать. Пять лет назад, при автомобильном столкновении во время трагикомических событий выборной кампании, граф и его поверенный получили сходные травмы ноги. Мэтр Жирардан через три недели полностью исцелился, а кости графа срослись неудачно, и у него развилась хромота. Но, покуда поверенный выздоравливал, граф наблюдал за его походкой и тут же перенял его фасон хромоты, поразивший его благородством. Разумеется, придав ритму ущербной походки больше покоя и безмятежности, Грансай лишь добавил своим идеальным физическим мужским пропорциям ноту меланхолии и утонченной оригинальности. От того несчастного случая у графа сохранился очень тонкий и длинный шрам, прямая вертикаль от левого виска до середины щеки. Этот вот порез, очень глубокий, но едва заметный, стал барометром графа: в ненастные дни он проявлялся ярко и наливался багрянцем и начинал жестоко зудеть, вынуждая графа, не желавшего чесаться, резко захватывать ладонью щеки, кои он сжимал со всею силой. Из всех его жестов и движений, которые были столь подчеркнуты, что граничили с манерностью, этот тик был единственным непостижимым извне.

Граф Грансай в тот вечер давал обед при свечах на двадцать пять ближайших друзей, которые, постепенно собравшись за день, теперь «прихорашивались» перед общим сбором в зале приемов в половине девятого. Сам Грансай облачился на час раньше: как и в своих любовных свиданиях, на светских вечерах или даже на встречах с друзьями сердца, ему нравилось без спешки пригубливать долгое, слегка – и восхитительно – мучительное ожидание, во время которого он мог приготовиться к тому эффекту и тем поворотам событий, какие желал бы произвести. Его устрашало все, что могло выдать варварскую любовь к импровизации, и в тот вечер, приготовившись для приема даже ранее обычного, граф присел за стол у себя в кабинете. Вынув записную книжечку из выдвижного ящика, он принялся изучать пометки, сделанные за последние две недели: с помощью этих записей он намеревался придать своим речам великолепия. Первые три страницы, написанные путанно и без уверенности, он пропустил, затем улыбнулся, наткнувшись на страницу, полную сюрпризов – образцов умных способов завязывать дискуссию, – и наконец остановился на странице, где значилась одна фраза: «Записи для тет-а-тет с Соланж».

Тут он надолго погрузился в размышления, и лишь непобедимая праздность не дала ему продолжить в том же духе и в то же время неумолимо подталкивала его в приятное русло обольстительных фантазий.

Причудлива была страсть, соединявшая Эрве де Грансая с Соланж де Кледа. Пять лет они играли в беспощадную войну взаимного соблазнения, все более непокойную и раздражающую, пока лишь кристаллизовавшуюся до точки ожесточения растущего импульса соперничества и самоутверждения, которые малейшее сентиментальное признание или слабость подведут под разочарование. Всякий раз, когда граф чувствовал, как страсть Соланж уступает штилю нежности, он бросался вперед с новыми предлогами уязвить ее тщеславие и восстановить необузданную вздыбленную воинственность, ту самую, что происходит от неутоленной страсти, которую с хлыстом в руках принуждают превозмогать все более и более непреодолимые препоны гордости.

Именно по этим причинам после продолжительных сеансов общения, производимого в почти томных тонах легкой идиллии, чуть спрыснутой притворной бесстрастностью и тонкой игрой остроумия, в то время как оба упрямо скрывали от самих себя безумный аллюр их страстей, Грансая всегда подмывало похлопать Соланж по заду и дать ей кусок сахара – как это делают с чистокровным конем, гарцующим гибко и изящно и желающим предоставить наезднику всю свою безграничную мощь. Граф относился к происходящему с добродушием верхового, покрытого пылью и синяками, которого в горячей поездке несколько раз выбросило из седла. Ничто не утомляет более страсти такого рода – основанной на взаимном заигрывании. Грансай говорил себе это, когда услыхал, как часы в гостиной пробили половину девятого. Он поднял голову, склоненную уже очень долго, опер ее на руку и несколько мгновений смотрел на равнину Крё-де-Либрё, которая, благодаря своему особому топографическому устройству, все еще хранила, вопреки воцарившейся полутьме, отражения последних отблесков дня.

Бросив последний взгляд на равнину, граф Грансай немедля поднялся из-за стола и, прихрамывая своим особым манером, пересек коридор, ведший в залу приемов.

Он вышагивал со свободным, спокойным изяществом, столь удачно оттененным чьим-то последним нервным охорашиванием волос, неловким поправлением галстука или подозрительным мимолетным взглядом в зеркало, характерным для большей части породистой англосаксонской застенчивости. Граф прошестовал к середине залы, где встретил герцога и герцогиню Сентонж, вошедших через противоположную дверь в один с ним миг, и расцеловал обоих в щеки. Герцог, казалось, невероятно тронут, но не успел он и рта раскрыть, как услышал нарастающий шум ожесточенного спора, внезапно прекратившегося у входа в залу. Юный маркиз де Руайянкур, голова в бинтах, появился в сопровождении Эдуара Кордье и месье Фосере, все трое ринулись к Грансаю наперегонки. Взяв графа за руку и мягко ее стиснув, Камилль Фосере воскликнул:

– Ну и переделки находит себе ваш протеже, маркиз Руайянкур! В один и тот же вечер он становится «королевским молодчиком» – и дерется плечом к плечу с коммунистами за свержение единственного правительства, которое знает, чего хочет, и которому даже хватало пороху претворять это в жизнь – правительство порядка!

– Черт подери! – Маркиз де Руайянкур с задором оторвался от компании и пощупал пальцем свежее пятно крови, проступившее на бинтах. – Опять кровь. Сбегаю-ка сменю повязку. Всего десять минут, и пусть эти господа, мой дорогой граф, расскажут вам все о случившемся. Когда я вернусь, вся черная работа будет проделана, мне останется лишь добавить правду.

Через несколько секунд зала почти заполнилась, и Грансай, занятый приемом гостей, принялся по крупицам бесед, происходивших вокруг без всякого порядка, узнавать о трагических событиях предыдущего дня. То было Шестое февраля, как его уже поименовали, принесшее отставку кабинета Даладье.

Граф Грансай питал непреодолимую антипатию к радио – и, разумеется, не располагал таковым у себя в доме, – весь день не читал газет и потому теперь прислушивался с неким даже сладострастным опьянением к лавине сенсационных новостей, с которыми были тесно связаны имена почти всех его знакомых. Время от времени он перебивал говорящих, дабы уточнить то или другое, но не успевал его собеседник хоть что-то объяснить, внимание графа уже переключалось на неожиданные новые откровения. Граф Грансай прихрамывал от компании к компании, голова чуть запрокинута, лицо повернуто влево, и с равным вниманием слушал всех, а взгляд упирал в некую неопределимую точку на потолке. То была манера отстраненности и превосходства, какую он желал выказать, при этом интересуясь всем происходящим в общем; не только не желал он поражаться событиям, но отказывался даже быть втянутым в распаленную атмосферу бесед, которым лишь приличия места не позволяли скатиться в желчность.

Женщин произошедшее потрясло особенно сильно, ибо к сорока убитым и нескольким сотням раненых прибавлялась неприкрытая романтическая свирепость втянутых во все это организаций. «Огненный крест», коммунисты, кагуляры, заговорщики «Акации», «королевские молодчики» – сплошь мелодраматические названия, от них одних бежали мурашки по самой нежной коже, обнаженной над глубоким декольте. Граф Грансай обозревал своих друзей, среди которых в самом деле были и члены «Огненного креста», и кагуляры, и заговорщики «Акации», и «королевские молодчики», и представители свергнутого кабинета, и даже коммунисты, и со снисхождением, кое живая любовь его к литературе делала чуть извращенным, он незаметно сморгнул и, оглядев пестрое собрание своих гостей, решил, что салон у него вышел «довольно впечатляющим».

Слегка потрясенный таким количеством внезапных событий действительности, граф отвлекся вниманием от шквала разговоров меж друзьями и, легко опершись спиной о каминный мрамор, начал видеть пред собой, подобно киномонтажу, беспорядочную последовательность поразительных образов всего, что он только что узнал. Он увидел, как солнце садится и исчезает за Триумфальной аркой, а демонстранты из «Огненного креста» движутся по Елисейским Полям сомкнутой колонной по двенадцать под развернутыми знаменами во главе; увидел неподвижные, черные, выжидающие заграждения полиции, которой приказано удерживать их, но она сдается в последний момент, один полицейский за другим, почти не замедлив бестрепетного движения демонстрации; вот уж направляется она прямо к мосту Согласия, забитому военными грузовиками и войсками, защищающими подступы к Палате депутатов.

Внезапно глава муниципальной полиции выступает навстречу демонстрантам, проходит десяток метров. Он обращается к знаменосцам, после чего шествие, поначалу медля, все-таки меняет направление движения и устремляется к Мадлен, выкрики усиливаются: «Даладье на галеры! Даладье на галеры!» В мгновение ока кованые ограждения, опоясывающие деревья, уж выдернуты из земли, ожесточенно швырнуты на брусчатку, разворочены на части и превращены в грозное оружие; газовые рожки уличных фонарей разбиты железными прутами и горят, исторгая бешеные светящиеся пламена, они вздымаются, как долготерпевшие гейзеры, чуть ли не на тридцать метров к небу, в котором сгущаются сумерки. Еще! И еще! И уже, будто разрушительная зараза, костры народного гнева образуют огненными перьями громадные гирлянды над бурлящей толпой. С тротуара напротив «Максима» в Министерство морского флота летят камни, рука в кожаной перчатке сует в открытое окно тряпку, пропитанную керосином, открывается porte cochére[2], появляется остервенелое лицо капитана корабля. «Не знаю, чего вам надо, – говорит он, – но вижу у вас там триколор и потому убежден, что проливать кровь французских моряков вы не хотите. Да здравствует флот! Да здравствует Франция!» Толпа бросается к Мадлен. Теперь она затопляет Королевскую улицу. Горничная, свесившаяся с балкона, убита шальной пулей, пышный амарантовый капот, что она держала в руках, падает на улицу. Грансай видит, как эта зловещая тряпка полощется над головами толпы – она лишь на миг отвлекается на такие случайности, но почти сразу ее поглощает ненасытное неистовство, что, как собачий гон, влечет ее в пульсирующем неуправляемом потоке, вслед магнетическому и горькому духу мятежа.

Все эти виденья мелькали одно за другим в воображении Грансая, все быстрее и быстрее, без очевидной последовательности, но с такой зрительной ясностью, что оживленное зрелище гостиной превратилось в неразличимый фон растерянного ропота и движений.

Он видит огромную лужу крови от лошади со вспоротым брюхом, на этой крови только что поскользнулся журналист Литри, облаченный в свой всегдашний желтый плащ. Витрина цветочного магазина у Мадлен (где граф покупал мелкие желтые лилии с амарантовыми леопардовыми пятнами – их он временами имел дерзость вправлять себе в петлицу) сейчас отражает в сталактитах своего битого стекла горящий остов перевернутого автобуса на углу Королевской улицы. Они расстегивают брюки на толстом шофере месье Кордье – двое друзей, разложивших его на скамейке; плоть его очень бледна, цвета мушиного брюшка, а рядом с его пупом, в десяти сантиметрах, – еще одна дырочка, без единой капли крови, меньше, но темнее, в точности как описал ее сам месье Кордье: «Будто два прищуренных свиных глазка».

Князь Ормини, бледный, как труп, пробирается через служебный вход в бар «Фуке»; тонкий железный прут, пятнадцати сантиметров в длину, вбит, словно маленький гарпун, прямо у него ниже носа и так крепко засел в костях верхней челюсти, что князь даже со всей силою обеих рук не может его вытащить, падает без сознания на руки управляющему, верному Доминику, с криком: «Прости меня…» Далее, уже в ночи, кафе на Королевской площади заполонены ранеными, а последние опоздавшие бунтари оттеснены к дальнему краю Елисейских Полей, им вслед летят пули из автоматов Мобильной гвардии; опустевшая площадь Согласия, с сочащимся безразличием изящной бронзы фонтанов и чадом страсти – рифленые фонарные столбы со струями пламени, плещущими в звездную ночь, будто плюмажи из перьев.

В этот миг мадам де Кледа вошла в гостиную, увенчанная плюмажем из перьев. Грансай вздрогнул, завидев ее, словно внезапно проснувшись от своих грез наяву, и тут же осознал, что она – в самом деле единственный человек, которого ждал. Граф шагнул ей навстречу с непривычным пылом гостеприимства, поцеловал в лоб.

Мадам де Кледа, смуглая и такая скульптурная, украшенная бриллиантовыми колье и каскадами атласа, столь полно воплощала парижскую действительность, что, казалось, в залу проник какой-нибудь фонтан с площади Согласия.

Появление мадам де Кледа оказалось не вполне таким, каким желал бы его видеть граф. Он был бескомпромиссно привержен «тону» своего салона, и, хотя воцарившийся необычный беспорядок, в котором всяк рвался переговорить другого, поначалу его интриговал, теперь, пред взорами мадам де Кледа, несколько ошарашенными и ироничными, гомон показался ему невыносим. Он немедленно изобразил снисходительную и слегка язвительную улыбку, словно говоря: «Что поделать, дети, порезвились – и будет». Пылая обузданным нетерпением, бросавшим тень озабоченности на его лицо, Грансай незаметно приказал подавать ужин на десять минут ранее назначенного, таким образом надеясь восстановить гладкое течение организованной беседы, предвидя, как церемонное схождение по широкой лестнице в обеденную залу направит бурливое течение назревающей полемики в спокойное русло учтивости.

Ужин, однако, восстановил диалектическое равновесие лишь на краткое время, ибо насущные новости кровавых событий Шестого февраля почти немедленно всплыли к поверхности всех разговоров. На сей раз они стали сползать по опасному склону, оказавшись на коем, спорящие, сами того не чуя, смещались от описательной модальности к идеологической, и она-то неизбежно станет венцом трапезы – трапезы если не исторической, то уж во всяком случае остро симптоматичной тому решительному и важнейшему периоду истории Франции.

Мадам де Монлюсон оказалась по правую руку от сенатора Додье, а слева от нее расположился политический комментатор Вильер. Сама она состояла в «Огненном кресте», поскольку муж любовницы ее любовника был коммунистом. На ней было платье от Шанель, с очень глубоким декольте, отделанным розами, вырезанными из трех слоев черного и бежевого кружева, а меж ними скрывались довольно крупные жемчужные гусеницы.

Сенатор Додье всегда придерживался политической позиции, противоположной той, с коей сталкивался, и неизменно защищал персону, критикуемую его собеседником, и в последней части любой своей речи он систематически и намеренно рушил все, что сумел построить в первой, – и таким образом, производил впечатление человека, имеющего четкое мнение о чем угодно, а постоянным результатом всего, им сказанного, оказывалась ничья. Он излился дифирамбическим славословием в адрес платья мадам де Монлюсон и, обернувшись к ней, завершил словами:

– Вырез вашего платья, мадам, прямо-таки съедобен, включая розы, но с моим вкусом я бы предпочел, чтобы гусениц подали в отдельной тарелке – так удобнее брать.

Вильер вслед за этим поведал о последнем писке парижской моды – съедобных шляпах, представленных на выставке сюрреалистов. Политически Вильер принадлежал к заговорщикам «Акации» – по той простой причине, что, будучи писателем, сочинял публичные речи для одного из выдающихся лидеров этой фракции.

Он льстиво заговорил с мадам де Монлюсон, пытаясь заинтересовать ее своим псевдофилософским трудом по современной истории. Мадам де Монлюсон, оставив попытки следить за скоком безумной кавалькады его парадоксов, в конце концов воскликнула:

– И все-таки я никак не пойму, на чьей вы стороне!

– Так я и сам, – меланхолически скривился Вильер. – Видите ли, я своего рода художник, и мое отношение ко всему – в точности как у Леонардо да Винчи, кто оставил знаменитую конную статую незавершенной: дожидался увидеть, кто же победит. Я вот работаю над книгой и делаю из нее подлинный памятник: она грандиозна, величественна, отполирована в мельчайших деталях, но у нее пока нет головы – я оставляю это до последнего момента, чтобы придать своей работе голову завоевателя.

Тут как раз подали телячью голову в лавровом венке, и он добавил, тыкая вилкой в листок лавра:

– На самом же деле, знаете ли, имеет значение не столько голова, сколько венец.

Месье Фосере и месье Уврар с самого начала трапезы вели язвительнейшие дебаты о парижских беспорядках. Эти двое были на тот момент лютейшими политическими противниками, ибо, имея одинаковую позицию, стоя на одной и той же политической платформе и располагая одинаковыми взглядами на все политические вопросы, они вынуждены были представлять шедевры интерпретаций – дабы у их последователей складывалось впечатление, будто эти двое находятся в постоянном пламенном несогласии, – и таким образом обскакать друг друга в полоумной гонке своих сиюсекундных и ежедневных амбиций, кои путали им воззренья и мешали обоим увидеть все еще неоднозначную цель власти.

Симоне Дурни некоторое время ожесточенно и настойчиво поглощала целиковые ростки спаржи, откусывая и пережевывая волокнистые ошметки, не понимая, что же она ест, наконец истерически ворвалась в происходившие вокруг нее беседы.

– Нет, говорю я, нет! Я в тысячу раз более готова увидеть Францию коммунистической, нежели Францию под властью бошей.

Месье Фосере жалостливо посмотрел на нее, а затем, пристально глядя ей в глаза, со всею серьезностью и будто пытаясь что-то вспомнить, спросил:

– Мадам… как зовут вашего сына?

– Жан-Луи, – ответила Симоне, и губы ее затрепетали в предвкушении.

– Что ж, мадам, – ответил Камилль Фосере мягко, – говоря подобное, вы не больше и не меньше подписываете своему сыну Жану-Луи смертный приговор!

Мадам Дурни сидела, будто замороженная, лицо внезапно бездвижно, а глаза наполнились громадными слезами – она только что проглотила спаржу не тем концом.

Беатрис де Бранте питала некоторую умильность к радикал-социалистам: ее интуиция подсказывала ей, что именно в нечистых брюках, колом стоящих воротничках и нечесаных усах лидеров этого движения нашел прибежище бойкий похабный дух Франции.

Она сидела справа от месье Эдуара Кордье, радикал-социалиста по той причине, что он был масоном, и слева от маркиза Руайянкура, роялиста, как подсказывало само его имя.

Беатрис де Бранте, свежая и жизнерадостная, слегка опершись на пухлое плечо месье Кордье, отдавала должное его политическим пристрастиям, рассказывая ему пикантные истории, и столько было в ее произношении изящества, что она могла говорить что угодно и при этом не терять ни йоты элегантности, – напротив, вопреки любому словоупотреблению, она могла нашептывать невиннейшие фрагменты своих анекдотов и возвышать голос исключительно в скабрезных местах, кокетливо опробуя этот прием для привлечения внимания маркиза Руайянкура, который, на ее вкус, был слишком увлечен общим разговором.

– Вообразите, – говорила Беатрис месье Кордье, – мадам Дешелетт, в этих ее платье и шляпе от Скьяпарелли – той самой монументальной шляпе, – забралась на крышу такси, чтобы получше разглядеть все происходящее, топала ногами и, одна против всей толпы, изрыгала на демонстрантов поток жутких оскорблений.

Поскольку месье Кордье слушал с величайшим вниманием, она продолжила:

– Естественно, долго такое продлиться не могло. – Тут она заговорила тише: – «Молодчики короля» схватили ее за ноги, уложили на мостовую, задрали на ней юбки… – А теперь громче: – … и прижгли ей кончиком сигареты одно из самых чувствительных и деликатных мест ее анатомии.

– Крещение огнем! – воскликнул Кордье, побагровев и сверкая очами.

– А вот и нет, – ответила Беатрис с оттяжкой, изображая невинность, – крещение, напротив, получила сигарета – водой.

– Какой водой? – спросил месье Кордье в минутном замешательстве.

Лениво-изумленно и бесконечно сладострастно Беатрис процедила сквозь зубы, почти прошипела:

– То была не совсем вода… – В этот миг к ней в бокал полилось некое очень пенистое шампанское, и это придало каждому следующему произнесенному слогу еще больший акцент. – Но и не совсем шампанское.

Тут она взглянула на месье Кордье с таким ехидством, что он еще миг остался ошеломлен.

– Да, уверяю вас, эта невероятная история вполне правдива, – вмешался до крайности позабавленный маркиз де Руайянкур, пытаясь помочь месье Кордье справиться со смущением. – Мадам Дешелетт собственной персоной рассказала ее мне. Можете представить, как она алкала облегчения, проведя в густой толпе целых два часа. Все случилось как нельзя более своевременно.

– Мой дорогой маркиз, – сказала Беатрис, деликатно опуская свою пухлую ручку ему на плечо, – прождав впустую визита вашего галльского остроумия, поскольку вы погрузились в политику, я тут изливаю свои чары на бедного месье Кордье.

– И не зря, дорогая моя, – оживленно ответил маркиз. – Он может рассказать вам такое, что заставит вас покраснеть до кончиков волос, но вам для этого придется выпустить его в родную стихию. Что же до меня, моя дорогая Беатрис, я приношу свои извинения за то, что не занялся с вами любовью, но, надеюсь, вы понимаете, когда происходит такое…

Произнеся все это, он игриво прижал бедро, затверделое от верховой езды, к мягкому бедру Беатрис де Бранте, и она встретила его знак внимания обворожительным смехом.

Сенатор Додье меж тем творил сенсацию на другом конце стола – излагал крайне оригинальную теорию.

– Гитлер хочет войны, – говорил он, – не для того, чтобы победить, как думает большинство, а чтобы проиграть ее. Он романтик и прирожденный мазохист, и закончиться все это для него должно так же, как для героя Вагнеровых опер – чем трагичнее, тем лучше. В глубинах подсознания Гитлер всем сердцем стремится к такому финалу, при котором сапог его врага сокрушит ему лицо, а оно совершенно безошибочно отмечено знаками катастрофы… – Тут Додье подошел к завершению своей речи несколько обеспокоенно: – Незадача в том, что Гитлер очень честен… Он не станет жульничать. Он желает поражения, но без поддавков. Он настаивает на том, чтобы игра была сыграна до конца, по всем правилам, и сдастся лишь в случае провала. А потому нас ожидают многие неприятности.

По правую руку от графа Грансая сидела герцогиня Сентонж, а по левую – мадам Сесиль Гудро. Политически герцогиня Сентонж была довольно левой, тогда как мадам Сесиль Гудро – однозначно правой. С соседкой справа с ее левацкими соображениями граф мог мягко ввести в разговор правые идеи соседки слева, а с соседкой слева с ее правыми идеями – сдержанно развивать левые идеи соседки справа. Все это осуществлялось с преувеличенной оппортунистской учтивостью изощренной игры в равновесие, что отличало не только личную позицию графа, но и таковую у великих политических сил в европейской ситуации того времени.

Ближе к концу трапезы идеологическое кипение сосредоточилось вокруг графа Грансая, который, решив лишь слушать, впал в молчание. С проповедническим азартом воинствующих шарлатанов, огражденных от всякой ответственности, каждый предлагал свои политические решения, коим все остальные единодушно противились. Заговорщики «Акации» видели единственную надежду на политическое здравие Франции в Латинском блоке, включавшем Францию, Испанию и Италию, противопоставленном Англии и Германии; относившие себя к Комитету «Франция – Германия» настаивали, что необходимо уже наконец произвести попытку завязать честную и безоговорочную дружбу с немцами; третьи желали немедленного военного альянса с Россией, изолировать Англию и задавить коммунистические организации страны в зародыше. Все эти предложения одновременно изучали в свете тончайших законодательных интерпретаций – к великому удовольствию месье Уврара, настойчиво влезавшего в дискуссию и предложившего наблюдение:

– Ситуация во Франции, несомненно, тяжелая, но верно одно: вопреки политическому хаосу, который мы все переживаем, наши представления о законе и порядке день ото дня делаются все более утонченными и конкретными. Да, господа, в этом отношении мы по-прежнему опережаем остальные народы, и нельзя не признать, что развитие наших юридических институций есть здоровье нации.

– Вкратце, – вздохнул герцог Сентонж, вспоминая знаменитые последние слова Форена, – мы умираем, но хотя бы исцеленными!

Грансай горько улыбнулся, и вокруг его глаз собралось множество мелких, почти невидимых морщин. Он вспомнил гитлеровские орды, Нюрнбергский съезд, когда он последний раз был в Германии, и в свете каждого слога и свечей, осенявших его стол фанатически остроумным сократическим духом, узрел проявляющийся призрак поражения 1940-го.

Как и Сократ, Франция готовилась к смерти, болбоча остроты и обсуждая закон.

Грансай поднес последний бокал шампанского к губам и сделал стоический глоток, словно то была цикута, а ораторский запал гостей кристаллизовался в великое желчное красноречие вновь обостряющегося сарказма, как раз когда пришла пора подавать кофе. Грансай все более и более отсутствующе прислушивался к обсуждаемому и, сонливый от обеда, позволил себе расслабиться в поглотившем его созерцании тысяч движений – свечного мерцанья, жестов ужинающих гостей и церемонных появлений и уходов слуг, – передаваемых невозмутимому безразличию хрусталя и серебра. Словно загипнотизированный, граф следил за лилипутскими образами гостей, отраженными в углублениях и выпуклостях серебряной посуды. С зачарованностью наблюдал он фигуры и лица друзей, и самые знакомые становились неузнаваемы, приобретая, благодаря случайным метаморфозам стремительного искажения, самые неожиданные черты и самые поразительные сходства с исчезнувшими ликами их предков, безжалостно карикатурные в разноцветных рисунках, украшавших донья тарелок, на коих только что подали десерт.

К примеру, в одном из таких отражений, мимолетных дщерей волшебства случая, можно было увидеть, как из очертаний Беатрис де Бранте, вертикально обернутых платьем от Лелонга, проявляется фигура Марии-Антуанетты, стиснутая корсетом, или неимоверно вытянутый образ загнанной куницы, который королева носила в недрах судьбы отрубленной монаршей головы. Таким же манером прямой нос виконта Анжервилля, претендовавшего на англо-саксонское щегольство, вдруг распухал в грушу сочно галльского носа его деда, а тот в свою очередь усыхал до сурочьего, покрытого мехом и грязью, уткнутый в инфернальные недра своего атавистического происхождения.

В точности как в знаменитой серии чудовищных ликов, нарисованных Леонардо, можно было рассматривать лицо каждого гостя, пойманное в свирепую западню анаморфозы, кривящееся, изгибающееся, расширяющееся, удлиняющееся, и та преображала их губы в рыла, вытягивала челюсти, сдавливала черепа и уплощала носы до полного предела геральдических и тотемных отголосков их животности. Никто не избегнул этой тонкой и жестоко обнажающей инквизиции оптической физики, коя своими неосязаемыми пыточными тисками способна была вырвать признание – недостойные ухмылки и непростительные гримасы в обликах в высшей степени достойных и утвержденных в благородстве. Словно в мгновенной демонической вспышке обнажались зубы шакала на божественном лике ангела, а на безмятежном челе философа вдруг дико сияло безмысленное око шимпанзе.

Каждое отражение – прорицание, ибо проще во вкрадчиво искаженном отражении лица в изящно изогнутой тыльной стороне ручке вилки, чем в любом магическом кристалле, обнаружить сомнительное происхождение внебрачного сына.

К завершению трапезы канделябры обагрила налившаяся кровью эпидерма. Каждый канделябр превратился в кровавое генеалогическое древо, каждый нож – в зеркало неверности, ложка – в герб низости.

Обнаженный юный Силен, мастерски выточенный в окисленном серебре, удерживал грубую ветвь канделябра, поднося свет очень близко, будто обращая внимание на цветущие контуры грудей Соланж де Кледа, обнаженные над линией декольте. Здесь кожа ее была столь нежна и бела, что Грансай, глядя на Соланж, осторожно пронзил десертной ложкой гладкую поверхность сливочного сыра и подобрал ею лишь кусочек, попробовать, и ловко слизнул его шустрым кончиком языка. Чуть соленый и терпкий вкус, напомнивший о животной женственности козы, добрался прямиком до его сердца. С легчайшим, но восхитительным томленьем он продолжил врезаться в безупречную припухлость гомерического блюда пред собой, а когда почти уже покончил с сыром, вдруг подумал, сколь хорошо фамильные волнистости его столового серебра идут матовой окисленной бледности Соланж, и мысль жениться на ней впервые посетила его ум. Соланж удалось поймать графа врасплох в этот самый миг смутного вожделения, и она – тоже впервые – отвесила ему застенчивый, почти раболепный поклон, а влажная расщелина ее губ полуоткрылась в горячечной улыбке, неощутимо тронутой болью, выражавшей почти чувственное переживание жестокого физического удовольствия.

Грансай вцепился в узловатый ствол канделябра, поднял его без всяких усилий, несмотря на его немалый вес, и поднес поближе – прикурить сигару, не дожидаясь спички, которую уже собрался подать ему слуга, – показывая этим энергичным нетерпеливым движением, что он только что принял важное решение.

За кофе все беседы продолжились в мрачном ключе синтеза, ибо пыл гостей теперь уж несколько остыл, и они оглядывались на только что происшедший оргиастический идеологический хаос своих мнений с определенным стыдом, и уже алкали достичь каких-то общих договоренностей, которые могли бы сойти за некоторый вывод. Герцог Сентонж в особенности взял настоятельный и снисходительный тон, кой, оставаясь вполне общим, был несомненно адресован политическому безразличию, выказываемому Грансаем, который по мере завершения ужина все более удалялся внутрь своей раковины.

– Хотим мы того или нет, – восклицал Сентонж, теперь уже впрямую обращаясь к графу чуть ли не дерзко, – современная история настолько плотна и драматична, что каждый из нас, в своей сфере, даже самые отчужденные, даже невольно, вовлечен в происходящее, и каждый из нас уже имеет на руках решительную карту, которую предстоит разыграть.

– Банко! – воскликнул Грансай, внезапно выпуская канделябр из хватки, и тот пал на стол. Все разговоры тут же захватила выжидательная тишина – лишь слуги в невозмутимом движении продолжили суету, и от ее приглушенных учтивых звуков тишина эта лишь углубилась. Не отводя взгляда от Соланж де Кледа, Грансай спокойно сделал несколько затяжек. Убедившись, что сигара хорошенько раскурена, он выдержал молчание еще миг, после чего, совершенно естественным тоном, но взвешивая слова, произнес: – Сентонж прав, и именно для того, чтобы объявить вам свое решение, я пригласил вас на этот ужин.

Мгновение это было настолько остро заряжено, что томление и ускорившийся стук всех сердец напитали внимание, окружившее Грансая.

– Я размышлял об этом последние три дня, – наконец объявил граф, – и решил устроить большой бал.

Ропот восторженных восклицаний увенчал это объявление – вихрь единодушия и сочувственного тепла, – и на мгновение, нарушая правила хорошего тона, дамы сгрудились вокруг графа, осыпая его дарами своей лести.

Герцог Сентонж, не успев пожалеть о случившемся, вцепился в ладонь Грансая неудержимыми двумя руками, искренне признательный ему за столь искусный поворот полемики в сторону, тогда как его неловкость чуть не стала опасно личной.

Соланж де Кледа вся эта сцена глубоко огорчила. Ибо с того мига, как она поклонилась графу, последний не сводил с нее глаз ни на мгновенье. Все это время голову она держала слегка откинутой, а глаза – долу и делала вид, что внимательно прислушивается к доверительному шепоту Дика д’Анжервилля, а на самом деле подглядывала исподтишка, сквозь светящиеся радуги, рождавшиеся в ресницах ее полуопущенных век, за расчетливым подъемом из-за стола и обворожительными движениями, коими Грансай прикуривал сигару.

Не ведая, о чем беседуют вокруг графа, Соланж не поняла, что он имел в виду, выкрикнув «Банко!». Это слово долетело до нее сквозь гомон всеобщих разговоров как пылкое обращение к ней лично, после которого неожиданная резкость движения графа заставила ее затрепетать. Не поворачивая головы, она лишь чуть пошире приоткрыла глаза и ясно увидела, как подсвечник тяжко опустился на скатерть, а расплав крупных капель воска плеснул к его ножкам.

После мертвой тишины голос Грансая показался ей напитанным бесконечно и невыразимо сладостной истомой, особенно когда он произнес: «…именно для того, чтобы объявить вам свое решение, я пригласил вас на этот ужин. Я размышлял…»

Соланж, которая после загадочного слова «банко» ощущала себя так, будто попала в сон наяву, вполне осознавала всю нелепость жуткого страха, сковавшего ее: она боялась, что Грансай собрался публично объявить об их помолвке, а они ее между собой никогда не обсуждали. Тем не менее, вопреки абсурдности этого предположения, ее сердце забилось так бурно, что, подумалось ей, она не сможет дышать, да, совершенно так! Грансай собрался говорить о них двоих.

Но каким же глупым, детским и бредовым все это казалось теперь! Раздосадованная, оцепенелая, переполненная неким внезапным и полным разочарованием, она задумалась на миг, что не сможет отбыть здесь остаток вечера. В подмышках ее собралось по теплой капле пота, они медленно сбежали вниз вдоль наготы ее боков, и две эти капли были черны, потому что каждая отражала черный бархат ручек кресла, в котором она сидела. Но Соланж была столь сверхъестественно красива, что можно было подумать: это крылья меланхолии, парящей рядом, теперь сложились над ней, затемняя и трансмутируя сей магнетический желанный физический секрет ее томящейся плоти в две черных жемчужины драгоценной тоски.

Все поднялись из-за стола, и виконт Анжервилль, занявший место за креслом Соланж, чтобы отдвинуть его, когда встанет и она, положил ей руку на плечо и прошептал на ухо:

– Bonjour, tristesse![3]

Соланж вздрогнула, попыталась встать. Но голова ее закружилась, и она вынуждена была присесть на черный бархатный подлокотник кресла, оконечность коего украшалась бронзовой головой сфинкса. Она склонила голову Дику д’Анжервиллю на грудь, закрыла глаза. Голова сфинкса сквозь тонкую ткань платья показалась ей такой холодной, что она даже подумала, что присела на что-то влажное.

«Бал Грансая» будет ее балом? Она вновь открыла глаза, сжала бедра и, вдруг вскочив на ноги, покружилась на месте в пылком движении вальса. А поскольку д’Анжервилль застыл на месте, будто приклеенный, и лишь едва заметное изумление просочилось сквозь его личину искушенности, Соланж повторила, завершив последний виток:

– Bonjour, tristesse – Bonsoir, tristesse[4], – а затем, метнув на прощанье улыбку, взбежала по лестнице в гостиную.

Месье Эдуар Кордье, потягивавший арманьяк и ставший свидетелем этой сцены, подошел к виконту Анжервиллю.

– Мой дорогой виконт, эпоха ускользает из рук, за пределы нашего понимания, но я ей привержен. То наши дамы того и гляди помрут невесть от чего, прямо в наших объятьях, то они вдруг оживают и танцуют, – то же верно и для политики. Вот только что мы были на грани драки, думали, что слышим первые горны гражданской войны… А это, оказывается, лишь объявление бала. По правде сказать, одна из глубиннейших черт человеческого духа – чувство правого и левого – совершенно утеряна, наши современники ее спутали.

С растерянным беспокойством он глянул вниз, на свои сильные руки с растопыренными пальцами, и продолжил:

– Знаем ли мы сегодня, какая рука у нас правая, а какая левая? Нет, дорогой мой виконт, понятия не имеем! Когда я был молод, еще получалось оформить мнение о великих событиях согласно идеологии политической партии, к которой принадлежал. Ныне сие невозможно. Читаешь в газете какую-нибудь сенсационную, животрепещущую, значимую новость – и нипочем не знаешь, хороша она или скверна, прежде чем специалисты из твоей политической партии обмыслят ее и решат за тебя. В противном случае серьезен риск выставить себя дураком и прийти в точности к тем же выводам, что и газета наших завтрашних злейших политических врагов.

Покуда длилось это разглагольствование, виконт Анжервилль постепенно вел месье Кордье к дверям у подножья лестницы и в заключение добавил:

– Как бы то ни было, уж коли Грансай устраивает бал, отчего бы нам на нем не станцевать? Что может для нас быть лучше, покуда мы ожидаем развития событий?

Балы Грансая с самого начала другого послевоенного периода всегда становились блистательными событиями в истории парижской жизни, и это высокое общество, сейчас вновь наполнявшее гостиную графа, инстинктивно чувствовало, что их rôle[5] как правящего класса напитывалась подлинностью и общественным значением скорее поддержанием престижа французского изящества и остроумия, нежели погрязанием в самоубийствах и выхолощенных политических бормотаньях. Вот это сплочение сил, это возрождение сознания своей исторической rôle, какую даже самые хитро просчитанные девизы идеологического жаргона того времени не в состоянии были запечатлеть, удалось Грансаю – и его девизу: «Бал».

И вот этим единственным словом, что раздуло уголья глубокой сути легкомыслия их общей традиции до жаркого пламени, граф пытался восстановить вокруг себя нерушимое единство национальной «натуры», коя долженствовала быть у всего французского народа в день, когда подействует яд войны, ибо правда, согласно одной из теорий Грансая, в том, что войны суть вопросы характера, а не идеологии, и что исторические константы великих вторжений зачастую лишь маскируют геополитическую развязность наций.

После этого сократического ужина, в ходе которого никто не пытался закрыть глаза на судьбы страны, план большого бала теперь озарился в гостиной графа кострами, пылающими крестами, крестами крюковатыми, геральдическими лилиями и серпами с молотами, что утопили площадь Согласия в крови накануне вечером.

Грансай, противу своих привычек объявивший об этом давно лелеемом плане бала в угаре мгновенья, подивился успеху его и тут же отказался от замысленного тет-а-тет с Соланж де Кледа – из тех, что столь тщательно подготовляются при помощи записной книжки; сей тет-а-тет, опять же вопреки привычкам, он имел праздность не приготовить, и это принудило бы его к психологическим неуклюжестям, кои он себе никогда не простил бы.

Соответственно, он решил предпринять строго противоположное от того нежного и внимательного тет-а-тета, коего он ждал неделями, – изобразить безразличие, позабыть о присутствии Соланж на весь остаток вечера. Такое отчуждение, следующее за обожающими взглядами, какими он наградил ее в завершение ужина, непременно создадут желанное беспокойство в этой женщине, на которой он вот только что имел мимолетное желание жениться.

Едва ли не буйное поведение Соланж с той минуты, как все покинули обеденный стол, предоставило Грансаю дополнительные причины обращаться с ней едко – как со слишком шумным и бестолковым ребенком, которого лишь неотразимое обаяние и сияние красоты делали незаменимым для заполнения лакун в орнаментальной атмосфере его салона, где, справедливости ради стоит отметить, никогда не было недостатка в потрясающих образцах редчайшей и умнейшей женственности, но справедливо и то, что благородство рождения, соединенное с еще более скрупулезными достоинствами интеллекта, держали доминантную ноту.

Подстрекаемая к дерзости смутным предчувствием грядущего триумфа на «балу Грансая», Соланж де Кледа героически приняла rôle, которую только что предписал ей граф – приняла с таким будоражащим ехидством и обаянием, что Грансай немедленно почувствовал: с его недобрых намерений сорвали маску. Гости забавлялись, наблюдая за ней, а она двигалась в подобии нескончаемого танца от одного вазона с цветами к другому и собирала из бутонов украшения для своей прически, одно обворожительней другого; она срывала цветы, а затем безжалостно их отбрасывала. Под влиянием сиюминутного вдохновения Соланж сопровождала каждый произведенный эффект пантомимой и интерпретационным комментарием цветов, подвергаемых мучениям. Каждую следующую сценку встречали шумным одобрением, и сам Грансай, лицемерно преодолев свою сдержанность, взялся делать вид, что его трогает пасторальная поэзия ее игры.

Но вот Соланж собрала несколько длинных плетей звездообразных листьев плюща, заплела их вокруг головы так, что у нее за ушами ниспадали они до пола. Затем проделала дырочки в двух листках и поднесла их к глазам на манер маски. Все зааплодировали этому преображенью, какое подошло бы и чистейшей сказке, после чего свежая тишина воцарилась в ожидании сценки, какую Соланж разыграет с плющом.

Она быстро пробежала на цыпочках и на миг замерла на месте, вся дрожа, пред графом Грансаем. Внезапно пав у его ног, она бережно, однако крепко обвила его колени руками и умоляюще, возвышенно, с едва заметной колкостью иронии, ужалившей графа, немощно воскликнула:

– Должна я цепляться, иначе погибну!

Никто больше не заикался о бале. Художник Берар, в бородке, подстриженной а-ля Курбе, сидел на полу, упокоив оба локтя на коленях герцогини Сентонж, и обращал восторженное внимание всех на Соланж, убежавшую в дальний угол гостиной, где Дик д’Анжервилль помогал ей сложить украшение из листьев на обширный малахитовый стол, по которому разбросаны были цветы, использованные ею в ее представлении.

Соланж мгновенно окружили, и гостиная разделилась надвое – одна группа сгрудилась вокруг Грансая, а в другой царила мадам де Кледа. Поклонники последней восклицали теперь изумленно и восторженно. Она только что изобрела новую игру. Тремя бриллиантами из своих серег она увенчала навершия трех трепетных стеблей, и получился поразительный цветок: три настоящих пестика розовато-лиловой лилии она заменила тремя бриллиантами. И тотчас все женщины поснимали с себя украшения, в новом беспорядке усыпав стол драгоценными каменьями, кои, с их слитными огоньками, словно бы воскресили поблекшие и увядшие огни цветков.

– Messieurs, Mesdames, faites vos jeux[6], – проговорил Дик д’Анжервилль учтиво, настойчиво.

– Зеленое выигрывает! – воскликнула Беатрис де Бранте, поместившая маленькую изумрудную черепашку на лист гардении потемнее, и вышло так однородно, будто они были созданы друг для друга. Все принялись состязаться друг с другом, создавая самые неожиданные и блистательные сочетания из чистого хаоса. Повсюду живо порхали руки, жадно пробуя различные комбинации, их лихорадка и соперничество все ожесточались и теперь казались шуточной потасовкой – то все бросались к одному и тому же цветку или к одной и той же драгоценности, одному и тому же замыслу. Но игра завершилась так же внезапно, как и началась – всем наскучило. В завершение Соланж поместила себе меж грудей желтую розу, к которой приделала большого жука Фаберже с рубинами и бриллиантами слегка не посередине. Неожиданный эффект этого сочетания оказался таков, что роза вдруг помстилась искусственной, а жук – столь живым и настоящим, невзирая на камни, что Соланж опять удостоилась восторгов.

И все же центр притяжения салона сместился. Чуть стыдливо все забросили эту детскую забаву (коя, тем не менее, в грядущем стала частью наивысшего шика парижской моды) и опять обратились к событиям на площади Согласия и к балу.

– Список, – воскликнул художник Берар, – давайте составим список! – И помахал листком белой бумаги, за которой сходил к столу Грансая.

Соланж, скромно устроившись у ног графа, произнесла с искренностью:

– Как это волнующе – начать первый список бала Грансая! – Этой заискивающей репликой надеялась она снискать его прощение за свое недавнее торжество.

– Но, дорогая моя, – вымолвил он, отечески поглаживая ее по волосам, – вы же прекрасно знаете, что не гости имеют значение в таких случаях. – И добавил тоном человека, вынужденного повторять то, что уже говорилось вновь и вновь тысячу раз: – Балы устраивают для тех, кого не пригласили.

– Что же это за удовольствие – планировать бал в таком духе! – с досадой воскликнула Соланж.

– Разумеется, не будет никакого удовольствия, – едко ответил Грансай, но добавил снисходительно: – Знаете ли, милочка, в нашем возрасте на балы уж не ходят ради удовольствия!

О да, она знала: Грансай никогда и ничего не делал для удовольствия!


Соланж провела бессонную ночь, не спустилась к трапезе, и Пранс принес ей завтрак в постель, объявив, что чай подадут в комнате графа перед отбытием гостей. Дик д’Анжервилль должен был отвезти ее в Париж на своей машине ближе к вечеру.

Мадам де Кледа, подверженная той разновидности детского страха, что вынуждал верить, будто ее довольно частая бессонница подрывает здоровье вплоть до угрозы жизни, почти сверхчеловеческим усилием воли заставила себя проглотить хоть немного пищи, после чего позволила себе погрузиться в беспокойную полудрему, а любой тишайший звук вызывал в ней судорожные содроганья, но их, следуя за переменчивыми сновидениями, она зачастую могла преобразовать в сладострастные ощущения.

Ближе к четырем пополудни Соланж принялась готовиться к чаю. Она чувствовала слабость, в груди было тяжко. Смутная тошнота требовала бесспешности в облачении, а время от времени приходилось замирать и слушать, как бьется сердце. Недостаток сна вцепился ей в кожу вокруг раздраженных глаз, обескураженно и боязливо ждала она своего появления в этом новом невыгодном свете пред Грансаем, тем более понимая, что ей будет еще труднее таким образом дотянуть свой образ до того, какой ей удался вечером накануне, а он был результатом трехнедельной сосредоточенной подготовки, особого ежедневного, ежеминутного, непрерывного, исключительного и отчаянного героического прилежания. Наконец, готовясь к ужасному мигу, она приблизилась к зеркалу, взглянула на себя – и восхитилась своему внешнему виду. Никогда прежде, подумалось ей, не выглядела она столь соблазнительно. Усталость глаз лишь подчеркнула всепоглощающее горенье взгляда. Рот ее был так бледен, а внешняя кромка так легко оттенялась оливковым тоном лица, что улыбка проявлялась как хрупкая, тепло очерченная изогнутая линия, отмечавшая соединение ее почти прозрачных губ, похожих то на те, что у призрачных бестелесных алебастровых статуй, то на те, что у плотных и двусмысленных изображений, запечатленных одною линией нечеткого угольного карандаша Леонардо.

Мадам де Кледа склонила меланхолическую голову так, что лоб ее коснулся зеркала. Улыбнулась себе со столь близкого расстояния, что образ ее от дыхания затуманился до невидимости, будто, покуда оставалась она неподвижна, бесплотность отражения проникла в ее тело и вернула к жизни, пробудив все жесты новой вспышкой беспокойной и решительной силы.

Коли нет возможности походить на ту женщину, коей она была накануне вечером, она сделает в таком случае противоположное – воспользуется беспредельным богатством нежности ее мертвенной бледности, произведет максимальный эффект своей обескровленностью.

Соланж сотворила прическу с маниакальной прилежностью и безупречностью, но совершенно не стала краситься и тут же выбрала наряд, одновременно и искусительный, и строгий: он ярко оттенит духовное напряжение ее лица. На обнаженный торс надела черную шелковую блузку, тяжелую, блестящую, открытую спереди до середины живота.

Груди у Соланж были маленькие, почти девические, и такие тугие, что вертикальные складки шелка скользили меж ними живым движеньем угрей, пойманных меж двух полированных камней в солончаках, из коих солнце пожрало всю воду. Каждое ее движение, неповторимо резкое и непредсказуемое, стремилось обнажить плотную ослепительную округлость ее бюста, производя эффект невинного бесстыдства, что под стать спартанской гордости античной амазонки.

К этой несколько неформальной и скудной верхней части костюма Соланж добавила сверканье нескольких нитей природных изумрудов и рубинов, чья гладкая, холодная и юркая жесткость придавала вид чуть более прикрытый жесткости набухшей и лихорадочной ее плоти. Затем она сурово, до боли, стянула талию широким новым розоватым поясом из матовой кожи, и это варварское стяжение цинически подчеркнуло весьма выступавшие кости таза, кои, устремляясь в небеса, тонкие, словно два кинжальных лезвия, казалось, вот-вот прорежут насквозь шерсть юбки, гладко облекавшей ее бедра.

В дверь постучали.

– Вы готовы? – спросил Дик д’Анжервилль.

– Да, – отозвалась Соланж и пригласила его войти. Она стояла посреди комнаты, сложив руки на груди, будто замерзла. Д’Анжервилль разомкнул ее руки и задержал распахнутыми.

– Смотрится упоительно, а кроме того, это так умно.

– Что именно? – переспросила Соланж, изображая непонимание.

– Всё, – ответил он. – Ваше платье, осознанное отсутствие макияжа, всё вместе заставляет настойчиво думать о…

– О чем? – живо подхватила Соланж.

– О любви, – сказал д’Анжервилль.

– Идиот! – отозвалась Соланж снисходительно. – Вы собирались сказать что-то гораздо лучшее.

– Да, вы правы, – пылко согласился д’Анжервилль. – Я собирался сказать, что вы заставляете думать о постели – жутко шикарной, неприбранной постели. – А потом добавил, сменив тон: – У вас глаза красные.

– Вы идите, – сказала Соланж с поспешной настойчивостью, – увидимся в комнате у графа, я быстро. – И с этими словами она предложила ему обе ладони для поцелуя.

Закрыв за ним дверь, она устремилась в ванную, включила очень горячую воду, пропитала ею сложенную салфетку и прижала на несколько минут к векам. Глаза у нее красные? Так пусть будут еще краснее!

Эти красные глаза тоже могут быть соблазнительны, ибо «обманывающий печали заклинает их».

Соланж де Кледа стремительно вошла к графу: он сидел и беседовал с Диком д’Анжервиллем и мэтром Жирарданом посреди комнаты за столом, накрытым к чаю. Все тут же прекратили разговор, и Грансай, которому всегда требовалось некоторое время, чтобы подняться на ноги, еще не встал со своего места, когда Соланж оказалась рядом, подставляя щеку для поцелуя и одновременно усаживаясь на подлокотник его кресла. Грансай отодвинулся глубже, чтобы оставить ей побольше места, и покуда он устраивался заново, привычно провел рукой позади Соланж, и она почувствовала, как рука графа нисходит вдоль всей длины ее спины и задерживается у кожаного пояса, медлит, восхищаясь тонкостью ее талии, затем на миг замирает без движения на выдающейся тазовой кости, которую он стиснул в горсти движеньем столь естественным, будто взялся за неодушевленный предмет. Вот уж пальцы графа мягко ласкают ее и, нащупав шов юбки, скользят вдоль него, граф сжимает его кончиками ногтей, и шов, словно рельс, ведет вниз движение его руки, парящей над ее бедром, едва касаясь его.

Вопреки кажущейся уверенности всех этих движений, граничащей с безразличием, Соланж по непостижимым оттенкам дрожкой неловкости тут же предположила, что рука Грансая трепещет. Так она успешно добилась первого задуманного результата – робости. И она исполнилась решимости удержать это преимущество, зная, что таков один из вернейших способов влияния на гордого графа, ибо Грансай, несомненно, оказался мгновенно потрясен огорошивающим видом Соланж, хотя времени оценить, что именно изменилось в ее облике, у него не было.

Соланж была слишком рядом, чтобы привольно ее разглядывать, и это лишь усилило в графе смешенье чувств. Он вдруг обнаружил, что держит в руках тело нового созданья, кое к соблазнам очень относительной, неутоленной близости, постоянно усиливаемым игрой вдумчивой сдержанности, неожиданно прибавило другое, совершенно не ведомое и желанное, явленное всего на миг, будто во вспышке молнии.

Соланж, ведомая женским инстинктом своей страсти, безусловно располагала почти чудодейственным даром перевоплощения. Ибо кто поверил бы, что она – не только та самая женщина, какой была накануне вечером, но что вот эта мадам де Кледа, ворвавшаяся в комнату графа с такой высокомерной, своевольной и бестрепетной непринужденностью, – та самая Соланж, кто совсем недавно корчилась в глубинах одиночества своей комнаты, исполненная тоски, осажденная детскими страхами и изничтоженная головокружительной агонией сомнений.

– Вы, похоже, забавляетесь проверкой крепости моего скелета, дорогой Эрве, – сказала мадам де Кледа, останавливая его руку. – Однако из всех своих костей я предпочитаю коленные. – С этими словами она подняла руку Грансая и позволила ему прикоснуться к своим коленям, свежим, гладким и тронутым голубизной, будто речные камни, затененные бледностью сумерек.

Затем, обращаясь к Дику д’Анжервиллю с несколько театральным нетерпением, она сказала:

– Мне нужно быть в Париже завтра не позднее шести. Вы обещали мне, а значит, нам не следует задерживаться. У меня страшно важный ужин.

– Скучный? – уточнил Грансай.

– Нет, чарующий! – отрезала Соланж с лаконичностью, донесшей ее намерение не вдаваться в дальнейшие подробности.

Наступила тишина, и мадам де Кледа, сменив тон и наливая себе чай, продолжила:

– Что же за скверную новость принес нам сегодня мэтр Жирардан? Рошфор по-прежнему просит полтора миллиона за откуп Мулен-де-Сурс?

– Гораздо хуже того, моя дорогая мадам! – ответил поверенный, удостоверившись взглядом, что Грансай не возражает против такого поворота разговора. – Подумать только, – продолжил Жирардан, – это ничтожество Рошфор, уступив давлению несказуемой интриги наших политических врагов, только что подписал завещание, условия которого направлены исключительно на то, чтобы не позволить землям, прилегающим к Мулен-де-Сурс, когда бы то ни было вновь стать частью владений Грансая.

– Совершенно немыслимо, – вставил Дик д’Анжервилль, едва сдерживая негодование. – И знаете, каковы у всего этого политические мотивы? Да просто граф Грансай с его антинациональным духом недостоин выкупить свои бывшие владения!

– Есть ли на свете больший француз, чем граф? – спросила Соланж, нервно поводя плечами, делая вид, что не понимает сути дела.

– О да, разумеется, – ответил Жирардан.

– Кто же? – спросила Соланж.

– Русские, – ответил поверенный удрученно. Д’Анжервилль поддержал его едва заметной улыбкой. – Поймите, моя дорогая мадам де Кледа, – продолжил Жирардан, – что граф посвятил свою жизнь воплощению одного-единственного плана: сохранить равнину Крё-де-Либрё, любой ценой оградить ее от демонического ужаса, какой последует за индустриализацией этого исключительно сельскохозяйственного края, осененного плодородием богов с древнейших времен. Но наши левые партии, вдохновляемые Москвой, имеют иные соображения. Они предпочитают хорошо оплаченную низость буржуазификации шахтера благородной и зажиточной суровости наших пейзан. По сути эти прогрессисты, шумно требующие наших шахт, не имеют даже и подходящего предлога для войны, ибо именно они – те, кто систематически голосует против всех планов вооружения!

Вновь воцарилось молчание, однако на сей раз никто не собирался его прерывать – все погрузились в обозначенные поверенным неурядицы.

Грансая же преследовал страх, что однажды его Вергилиевы равнины Либрё могут быть заполонены смертельным авангардом промышленного прогресса. Такого ни за что не произошло бы во времена его владения практически всей округой, а ныне он оказался бессилен помешать кому бы то ни было заявиться и использовать минеральное богатство земель, которые ему более не принадлежали.

– Нам, без сомнения, придется рано или поздно сдаться, – вздохнул Грансай, – и признать нашу историческую rôle врагов прогресса, поскольку, разумеется, попытки не допустить любой ценой превращение этой равнины, вдохновлявшей лучшие пейзажи Пуссена, прямо на наших глазах в позорное и унизительное, покрытое копотью безобразие панорамы, отравленной механическим мусором промышленных зданий, противны прогрессу. День, когда это случится, я стану считать днем бесчестья моей страны. – Взбешенный Грансай, более не в силах оставаться на месте, поднялся на ноги.

Дик д’Анжервилль взял его под руку и повел к столу, нерешительно успокаивая:

– Мой дорогой граф, – говорил он, – верьте слову, я смогу применить свое британское влияние – ничто не будет предпринято без участия британского капитала, а кроме того, пресловутая лень и безынициативность правительства окажется нам в этом деле очень на руку.

Мэтр Жирардан, в своем пессимизме считавший индустриализацию равнины неизбежным несчастьем, кое в лучшем случае можно лишь отсрочить, пододвинул свое кресло ближе к мадам де Кледа: та осталась в одиночестве, откинувшись к спинке кресла и попивая чай мелкими глотками.

– Моя дорогая сударыня, – сказал поверенный, – мы бессильны, и я остро сожалею, что эта неприятная тема оказалась поднята исключительно по моей вине и так бессчастно потревожила обаятельную интимность собрания. Нас, поверенных, в такие приятные минуты следует держать в сторонке и подпускать лишь в исторический час – в десять утра – для объявления крахов либо удач.

Мадам де Кледа не ответила, и он решил, что в его ответственности оправдать пренебрежение графа. Последний был полностью погружен в беседу с д’Анжервиллем, оба говорили вполголоса, возбужденно.

– Я знал, – продолжил поверенный, – о привязанности графа к равнине Либрё с его детских лет. Но поверьте, сударыня, никогда бы не предположил, что новости, кои я сегодня обязан был донести до него – категорический отказ Рошфора, – так глубоко его заденут. Мало кто может льстить себе, будто знает душу графа так хорошо, как ваш покорный слуга. Есть люди, полагающие его столь амбициозным, что он желает начала войны, коя может вернуть ему политическую власть, а на самом деле единственное устремленье графа – сохранить наследие Либрё и однажды смочь вновь высадить эти триста квадратных метров пробковых дубов, срубленных Рошфором при дележе.

– Получается, по-вашему, – сказала Соланж тоном легкого саркастического упрека, – что нескольких сотен пробковых дубов хватит, чтобы утолить стремленья самого красивого и блистательного из Грансаев?

Мэтр Жирардан склонил голову с почтительным достоинством и кратко ответил:

– Да, сударыня, и одного будет достаточно! – Взяв со стола сахарницу, он показал ей герб, рельефно выгравированный на ее изгибах. – Видите, трех корней хватит! – Он указал на три корня одинокого пробкового дуба, подобные таковым у моляра, – единственного символа на поле, украшенном лилиями.

– Ничего не могу поделать с собой – мне это все равно кажется несколько неинтересным, – заметила Соланж. – Мне нравятся гербы с когтями, реками, пламенами, звездами или даже драконами, и, обратите внимание, дорогой мэтр Жирардан, какое воздержание и хороший вкус я выказываю, не желая вдобавок ангелков и сердечек!

Мэтр Жирардан, тронутый мягкостью речей мадам де Кледа, со рвением извлек свои очки и одолжил ей, дабы, прикладывая их к сахарнице, могли они применить их как увеличительное стекло. Теперь Соланж могла отчетливо прочесть геральдический девиз, написанный на ленте, заметной в верхних ветвях дуба:

JE SUIS LA DAME[7]

Соланж тут же вгляделась внимательнее в изображение в целом, мгновенно различив его антропоморфный смысл. Она увидела маленькое женское лицо, проступившее в гуще листвы, и обнаженный торс, образующий часть ствола, с которой содрали кору, платье из пробки скромно укрывало остальное тело от пупа и ниже, а три корня уходили в землю.

Сходно, в верхней части голые плечи женщины-древа растворялись в грубой поверхности коры, обращаясь в кустистые ветви, кои, невзирая на путаницу переплетений, сохраняли недвусмысленно человеческие черты распахнутых молящих рук.

Старый слуга Пранс беззвучно вошел в залу и объявил Грансаю, что мэр Либрё желал бы поговорить с виконтом Анжервиллем. Последний, решив заглянуть в мэрию всего на миг, пообещал Соланж заехать за ней вовремя и отправиться в путь в половине шестого, а мэтр Жирардан воспользовался этим поводом, чтобы удалиться. Пока Грансай провожал д’Анжервилля и мэтра Жирардана до дверей, Соланж вернула сахарницу на место, а сама устроилась на небольшой скамье в углу просторного балкона. Когда Пранс пришел с объявлением, она исподтишка глянула на часы на каминной полке. Внезапно наметился тет-а-тет с графом на три четверти часа, и она ни за что на свете не желала этой беседы посреди бесчувственной, слишком церемонной комнаты.

Вперив взгляд в равнину, Соланж собралась в комочек, уложив подбородок на колени, изо всех сил, до боли сведенные вместе. Она почувствовала, как медленно приближаются неровные шаги Грансая, а затем его губы пылко поцеловали ее в макушку, а ладони скользнули ей под руки, попытались поднять ее.

– Вам здесь неудобно, – сказал Грансай, – идите, вытянитесь на моей постели.

Соланж откинула голову, впервые подставив все лицо его взгляду, и спросила:

– Что, так похоже, что я умираю?

– Нет, вы божественно красивы, но выглядите уставшей, очень уставшей.

С этими словами Грансай, просунув одну руку под колени Соланж, легко поднял ее к груди и понес к кровати, где мягко уложил, внимательно разместив так, чтобы голова легла в точности на середину маленькой очень плоской подушки, затянутой в серо-стальной шелк.

Грансай тут же сходил за столиком и подтянул его к кровати. Соланж лениво вытянула ноги, и кости в коленях поочередно хрустнули с тем же звуком и в тот же миг, когда лозные плети, добавленные недавно Прансом для оживления огня, занялись и начали потрескивать в камине.

– Вы совершенно изнурены! – сказал граф, устанавливая столик. – Так старались ослепить меня вчера вечером.

– С чего вы так решили? – спросила Соланж не слишком веско.

– Как же иначе? – ответил граф с позабавленным видом. – Вы только что в присутствии д’Анжервилля заставили меня поверить, что у вас назначена встреча за ужином, которой точно не будет и которую вы придумали, исключительно чтобы раздразнить во мне слабость любопытства. Но, к моему сожалению и к моей же досаде, я повидал столько подобного, что уж невозможно спутать состоятельность подлинного ужина с воображаемым. В своем мире я стал как те пейзане, что могут сказать, лишь взяв яйцо в руку, вылупится из него цыпленок или нет.

Соланж не ответила. Она так рада была ощутить, как ее тело, непрерывно болевшее от сверхчеловеческой rôle, которую она играла, теперь мягко покоилось на кровати обожаемого ею существа, что провоцирующее поддразнивание графа скользнуло ей по сердцу, не оставив и малейшего следа озлобления. Грансаю сейчас вольно было оскорблять ее, и ее это нисколько не задело бы.

В томном блаженстве она закрыла глаза, ощущая перед собой присутствие графа, стоявшего у изножья кровати, смотревшего на нее изучающе, но при этом будто не видевшего ее.

– О чем мы думаем? – спросила Соланж тихо и мечтательно. – Я думаю о нас – было бы мило уже наконец попытаться поверить в наше с вами желание. А вы думаете о своих лесах!

– Верно, – ответил Грансай. – Я думал о своих лесах. Почему бы нам обоим не попытаться – со всем смирением – понять, что́ для нас естественно? В конце концов и в самом деле это слишком глупо – стараться любой ценой раздражающими усилиями воображения убедить себя самих, что нас за пять лет заигрываний поглотила взаимная страсть. Если б хоть самую малость желали этого, мы нашли бы сотню оказий предаться любви – и предать ее. Нам бы даже хватило времени последовать совету д’Аннунцио, сказавшего… – И Грансай процитировал дребезжаще, чуть пародийно: – «Всяк должен убить свою любовь своими же руками пять раз, чтобы любовь пять раз возродилась, в пять раз ожесточенней».

Соланж, задетая за живое этим издевательством, почувствовала себя словно при смерти, а Грансай продолжил дружеским тоном лицемерной мягкости:

– Кстати, я бы дал мадам де Кледа совет: она достигла столь утонченного уровня красоты, изящества и превосходства, что необходимость продолжать, с совершенно ребячливым романтическим бесстыдством, ее попытки создать вокруг себя литературно-поэтическую атмосферу, совершенно отчетливо выдающую ее буржуазное происхождение, чрезвычайно огорчительна.

– То же верно и применительно к графу Грансаю, – парировала Соланж, передразнивая его манеру. – Слабоумное бесстыдство, с коим он являет свою прозаическую посредственность, совершенно отчетливо выдает в нем провинциального помещика! – Последние два слова она подчеркнула пылким всплеском сарказма.

Грансай отвернулся и, чуть нелепо хромая, подошел к балконной двери, которую открыл резким движением, будто воздух в комнате удушал его.

– Провинциальный помещик! Как верно! – воскликнул Грансай. – Видите ли, – проговорил он, тыкая пальцем в прогал посадок пробкового дуба, – эти несколько недостающих деревьев значат для меня больше, чем ваша жизнь! Из-за таких вещей разражаются войны. Улыбка покойных отцов с годами блекнет в нашей памяти, но не забывается отнятый клок земли или выкорчеванное дерево. Забываются пять лет глупого высокомерного флирта – но не отметина в сердце собственности, о нет! Такое никогда не забывается.

Все это Грансай произнес, не оборачиваясь, лицом к панораме, пытаясь выковырять обширный кусок мха, проросшего в стыке между камней балконной балюстрады. Наконец мох поддался, выпав вместе с крошками цемента, заполнявшего трещины в кладке. Сжав его в кулаке, Грансай со всей силой запустил комком в сторону леса.

Соланж вдруг позволила себе громкий театральный взрыв смеха, но так же внезапно прекратила его, ибо Грансай развернулся и приближался теперь к кровати: лицо его исказилось от чувства и было полно такой злобы, что Соланж испугалась. Никогда бы не могла она вообразить, что он способен на столь пылкую ненависть. Но поздно было менять манеру, и Соланж сохранила вызывающую улыбку, кою Грансай более не мог выносить и решил стереть ее грубой силой. Он схватил ее за лицо и погрузил ее голову в подушку, сжав со всею мощью.

Соланж не двигалась, глаза ее, как у загнанного зверя, расширились.

– Я не желаю видеть эту улыбку у вас на лице, – прорычал Грансай. – Дура! Что вы знаете о моем мире! – Покуда он произносил это, все более судорожно стискивая ее, его мизинец проскользнул во влажную щель рта Соланж так, что его крупный золотой перстень грубо чиркнул ей по деснам, которые тут же закровоточили. Резко придя в себя, граф, придавленный совестью, пал на колени у изножья кровати и взмолился о прощении.

Соланж встала, склонилась на миг к плечу Грансая и в свою очередь направилась к балкону, однако наружу не вышла, а осталась стоять в углу, заслоненная темной тенью тяжелой портьеры. И тут ее плечи, вскидываясь и опадая от частого дыхания, сотряслись судорожным рыданьем.

Грансай приблизился, взял ее лицо в руки, на сей раз – с безбрежной нежностью, – и поцеловал в губы. Никогда прежде не целовал он ее так – и делал это, поняла Соланж, лишь чтобы заслужить прощение. Она перестала плакать.

– Забудем об этом, дорогой, – сказала она. – Я слишком счастлива была на вашей кровати. Не желаю больше играть – я безумно люблю вас, нравится вам это или нет!

В эту минуту они услышали шаги мэтра Жирардана, сопровождаемого Диком д’Анжервиллем, – последний шел забрать Соланж. Она отошла к зеркалу над камином, делая вид, что поправляет прическу, и утерла кровь с подбородка, а Грансай тут же включился в разговор с д’Анжервиллем и поверенным об их визите к мэру Либрё.

Соланж собралась, и граф попрощался с ними на пороге своей комнаты. Во дворе Пранс помогал д’Анжервиллю, у которого была мания укладывать багаж: он настаивал на том, что все погрузит сам и так, чтобы использовать как можно меньше места. Мадам де Кледа расхаживала взад-вперед, а потом подошла к полукруглой каменной скамье, стоявшей позади очень старого кипариса; на ней была оставлена ивовая корзина со свежими яйцами. Соланж оперлась одним коленом о скамью, взяла яйцо, разбила его и проглотила содержимое. Потом еще одно, и еще, всего счетом пять.

Надо больше есть. Когда доберется до Парижа, станет беречь себя, как никогда прежде. Чувствуя, что скоро уж они отправятся, Соланж взяла последнее яйцо, разбила и в мгновение ока выпила. До сих пор все эти мелкие манипуляции она проделывала крайне осторожно и не расплескала ни капли, но в этот раз самая малость белка скользнула по ее подбородку и упала наземь. Носового платка при ней не было, и она утерлась тыльной стороной ладони, на миг замерла, склонив голову вперед, чтобы яичный белок не испачкал ей одежду, после чего вытянула руки и растопырила пальцы – высушить.

Тут она услыхала, как крышка багажного отделения нерешительно хлопнула, а затем хлопнула вторично – сильно и окончательно. Желая вести машину, Соланж устроилась за рулем, и вот уж они въезжали в многообещающую ночь бескрайнего леса громадных каштанов, что встали тоннелем над дорогой, как на знаменитой картине Фрагонара из коллекции Честера Дейла. Двадцать минут прошло в молчании, а поскольку руки Соланж держала на руле, она чувствовала, как подсохший яичный белок стягивает ей подбородок, вынуждая ее время от времени морщить лицо в гримаску, придававшую ей вид трогательный и несчастный.

У Дика д’Анжервилля, исподтишка за ней наблюдавшего, уже плясало на кончике языка привычное «Bonjour, tristesse», но в этот раз, поскольку ни слезы ее в комнате у графа, ни маленькая царапина в уголке рта не ускользнули от его внимания, д’Анжервилль хранил безмолвие и включил негромко радио. Соланж позволила себе погрузиться в причудливые раздумья, вязкие и всепоглощающие, прерывалась и вновь возвращалась к ним, с всевозрастающей настойчивостью. Она представляла, как, пройдя сквозь тысячу героических испытаний, она выкупа́ет владения предков Грансая, своим неустанным упорством ограждая равнину Крё-де-Либрё от индустриализации и наконец высаживая заново те три сотни квадратных метров пробковых дубов. Жертвой Соланж де Кледа геральдический дуб графов Грансаев вновь растет и увековечен.

Кроме того, она ли не та Госпожа, не тот ли пробковый дуб?


В поместье Ламотт, предоставленные своему привычному уединению, граф и его поверенный готовились к ужину. В то утро Грансай сказал Прансу:

– Нынче вечером я склонен к salade au coup de poing! – И Пранс выставил на стол все необходимое для приготовления салата «Удар кулаком», как он назывался в тех краях.

Когда граф и его поверенный уселись за стол, Пранс поставил перед графом объемистую миску, в коей виднелась грубая горбушка половины буханки крестьянского хлеба, вымоченная в темно-красном соке, смешанном из растительного масла, уксуса, мелко порубленной кровяной колбасы и щепотки натертого шоколада. Затем мэтр Жирардан взял крупную очищенную луковицу, поданную ему Прансом на сложенной салфетке, и поместил ее в самую середину хлеба, по-прежнему удерживая ее кончиками пальцев на месте. Грансай сжал ладонь в кулак и угрожающе занес его над луковицей, прицелился. Затем мощно стукнул кулаком по луковице, размозжив ее на многие куски, рассыпавшиеся по хлебной корке, а та в свою очередь, тоже раскрошилась. Тут полагалось усыпать блюдо свежим цикорием, а также помолоть в блюдо соль и перец. Успешный удар был сигналом Прансу, следившему за ритуалом хозяина с предельным взволнованным вниманием, что можно спокойно возвращаться на кухню, а мэтр Жирардан, словно пораженный внезапным видением, не отрывая зачарованного взгляда от салатной миски, воскликнул:

– О чудо! Я вижу, как от одного удара графа восстает вся равнина Крё-де-Либрё. Скажите мне, безумие это или я прав? – Чтобы получше осветить то, что желал показать, поверенный поднес свечи поближе и принялся описывать миску салата, стоявшую перед ними, с красноречивой увлеченностью, подпитанной тем, что чувствовал он, какой восторженной озадаченностью почтил его Грансай, коему эти причудливые и находчивые остроумности поверенного имели дар являть внезапное жизнелюбие. – Смотрите, мой дорогой граф, – говорил Жирардан, тыкая бледными писательскими пальцами в волнистые расколотые протуберанцы хлеба, – не это ли очертания наших хрустких золотых холмов Либрё, ее мягких склонов, резких неожиданных хребтов, глубоких расщелин, в коих плещут каскады свежего лука, ибо именно эти тонкие, змееподобные блестящие дольки представляют тугое перламутровое напряжение наших стремительных потоков с их серебристой пеной, когда вырываются они из снегов, что собираются на дальнем краю чаши. Роскошный цикорий представляет густолиственный передний план плодородной, богато орошаемой растительности равнины. А там, вдали, средь лесов темного латука, виднеются первые строгие пасторальные волнистости, где зерна ржи, лежа навзничь, запекшиеся в корку, представляют раздумчивое отношение к жизни созерцательного недвижного скота, тогда как сверкающие кристаллы соли, рассыпанные по озаренным вершинам, в свою очередь представляют окна удаленных деревень, поблескивающие на вечернем солнце. А вот случайная заметная крупица соли, одинокая и тусклая на крутом берегу: это беленая обитель Сен-Жюльен. Но и это еще не все. Взгляните, мой дорогой граф, на крошечные кусочки перца, разбросанные в беспорядке, чуть удлиненные – у некоторых словно бы даже есть головы – они идут, это наши пейзане, облаченные в черное; они заполняют низины дорог и вьющихся проселков, людные шествия возвращающихся от дневной пахоты…

Грансай сидел зачарованный и меланхоличный.

– Все, что вы говорите, прекрасно, как Пуссенова Аркадия, – вздохнул он, после чего жадно набросился на салат со всей энергией ножа и вилки, что замерли на весу, покуда текла речь мэтра Жирардана.

За салатом Пранс подал трюфели, укрытые пеплом, в маленьких, безупречно белых обертках, и разлил красное вино 1923 года, кое, по словам Жирардана, имело солнечный букет. Трюфели они поглощали в молчании, а когда подали козий сыр, граф сказал поверенному:

– Ну, дорогой мой Жирардан, расскажите же мне о мадам де Кледа.

Эту просьбу он озвучил тем же тоном, каким мог попросить сыграть любимую музыкальную пьесу.

– Я только что о ней подумал, – ответил мэтр Жирардан, – покуда мы ели трюфели. Всяк видит происходящее в своем собственном свете. Виконт Анжервилль, без сомнения, видит мадам де Кледа как тело богини, населенное душой королевы, а многие из ее бесчисленных поклонников, неверно истолковывая неугасимый огонь ее взоров, приписывают ей дикарский темперамент куртизанки. Я же, поверенный, должен зрить ее в первую очередь с точки зрения моей профессии как прекрасную партию или же, с точки зрения моей неотесанной поэтической наивности, как фею. Что ж, ни то, ни другое меня не удовлетворяет. Я воспринимаю Соланж де Кледа как своего рода святую.

Заметив тень иронии в глазах графа, Жирардан объяснился:

– Милостью Божией святые зачастую имеют тела, красивые, как Афродита. Нынче вечером, все время за чаем, я наблюдал за мадам де Кледа. Одета она была столь едва, что всевластье ее тела было безошибочно, однако она часто складывала руки на груди, будто мерзла, одновременно принимая позу скульптурной обнаженной, восстающей из ванны, и святой, внимающей посланью небес. Наблюдая за ней, я был поражен чистотой, отраженной в овале ее лица. А губы ее столь бледны, что мне приходила на ум лишь монахиня из песни, какую по сей день поют в Либрё: «Праздник в обители Сен-Жюльен».

– Я не слыхал ее, – сказал Грансай.

– Согласно местной легенде, – объяснил Жирардан, – святой Жюльен, странствуя в наших краях в сопровождении верных последователей, обнаружил усыпальницу монахини, знаменитой своей красой. Когда гроб вскрыли, все тело обратилось в прах, а на его месте проросли чертополох и клевер. И лишь голова монахини, укрытая ослепительно-белым покровом, осталась нетронутой, однако рот ее побелел, как мел, а по углам его прорезался жасмин.

– Вот оно что! – прошептал Грансай, словно самому себе. – Трюфели под пеплом… бумажные обертки… наголовник…

Жирардан добавил в заключение:

– И припев той песни, исполняемый с меланхолической интонацией, под аккомпанемент флейты, волынки и тамбурина, звучит так:

Ее груди – камень живой,

Ее ноги – побег травяной,

А губы – цветущий жасмин.


– Спойте ее мне, кажется, я уловил мелодию, – взмолился Грансай.

Жирардана не пришлось просить дважды, и он, отхлебнув вина, цокнул языком и напел фальцетом, точно и с дрожью в голосе, как обычно поют крестьяне Либрё, отрывки из баллады о монахине Сен-Жюльена, а потом исполнил ее вновь, целиком; на сей раз граф аккомпанировал ему своим более глубоким голосом, отстукивая ритм золотым перстнем по хрустальной тарелке, которую ради резкости звука зажал в другой руке.

Добравшись до припева, мэтр Жирардан ущипнул себя за кончик носа – для пущей остроты и утонченности плаксивой интонации песни в своем пронзительном и гнусавом голосе.

– Ее груди – камень живой, – вздохнул Жирардан тонко, словно комар пискнул.

– Пм-пм-пм, – вторил ему Грансай, отмечая последнее «пм» резким ударом перстня.

Ее ноги – побег травяной,

Пм-пм-пм,

А губы – цветущий жасмин.

Пм-пм-пм,

Пм-пм-пм,

Пм-пм-пм.


Жирардан всегда уходил в половине одиннадцатого. Вот и теперь он поднялся и откланялся. Граф остался в гостиной еще на десять долгих минут, запечатлевая слова песни в записной книжке как можно медленнее, после чего уже не знал, чем себя занять. На миг он собрался было что-то сказать Прансу, который словно бы намеренно болтался рядом, будто желая завязать разговор. Но молчание так и осталось не нарушенным, и Пранс едва заметно печально улыбнулся, словно извиняясь за то, что Грансай не нашел для него слов.

Убрав остатки сервиза, он удалился, пожелав графу спокойной ночи. И вот наконец Грансай выбрался из-за стола и, медленно поднявшись по лестнице, направился к себе.

Электрическое освещение усадьбы, всегда несколько скудное, едва заметно подрагивало, и единственный шар, свисавший довольно низко с потолка четко над серединой кровати графа, был так слаб, что его тлеющая, умирающая бледность еле озаряла лишь ее.

На отвернутой простыне лежала тщательно сложенная ночная сорочка из шелка цвета моли. Согласно еженощной привычке, Грансай сперва положил поверх нее записную книжку со своими пометками, затем разделся. Обнажившись, он несколько мгновений медлил, бездумно поглаживая легкий ушиб от пуговицы, который возник под его левым сосцом, когда он крушил луковицу в салате.

Тело графа было совершенно – он был высок и красив, и чтобы его представить, можно вызвать в памяти знаменитое изображение Аполлона в Миланском музее, творенье Рафаэля. Облачившись в ночную сорочку чуть длиннее его дневной, граф подобрал записную книжку и отправился в тот угол комнаты, где размещался большой шкаф темного дерева, очень узкий, но такой высокий, что доставал до потолка.

Этот угрюмый шкаф покоился на четырех маленьких ножках в форме человеческих ступней с длинными стройными пальцами, в египетском стиле, выточенных из ярко блестевшей золотистой бронзы. Грансай открыл обе дверцы; шкаф был пуст, за вычетом того, что на одной его полке, посередине и сподручно, размещалось несколько предметов: левее – крошечный детский череп, увенчанный тонким золотым нимбом, приписываемый святой Бландине, – его Грансай хранил с тех пор, как началась реставрация домовой церкви; рядом с этой реликвией ребенка-мученицы лежали скрипка и смычок, а чуть далее – черный ключ, украшенный серебряным распятием, прилагавшийся ко гробу, где покоилась мать графа. Как в любой другой вечер, Грансай положил записную книжку в шкаф и достал скрипку, но не успел склонить голову, чтобы зажать инструмент между плечом и подбородком, как услышал шум, заставивший его обернуться. За приоткрытой дверью возникло улыбающееся лицо старухи.

То была верная экономка Грансая, которую граф всегда называл «канониссой Лонэ», с намеком на Стендалеву «Пармскую обитель».

– Добрый вечер, канонисса, – сказал граф, опуская скрипку на кровать.

Канонисса вошла, неся в одной руке блюдо с двумя вареными артишоками, к которым граф имел страсть, когда его посреди ночи охватывала бессонница. В другой канонисса держала обширную косматую перчатку из кошачьей шерсти, коей она регулярно массировала хромую ногу графа, подверженную приступам острой ревматической боли. Канонисса была почти демонически уродлива, но благодаря своей неглупой веселости и бодрому виду располагала некоторой привлекательностью. Она была чистюлей до невероятия, с кожей нежной, но чудовищно сморщенной, а правый глаз у нее беспрестанно слезился, из-за чего она время от времени промокала его белым кружевным передником.

Граф не имел от канониссы никаких тайн. Лишь ей одной позволено было без предупреждения входить в его комнату и покидать ее. В имении все решала она, и поскольку граф не мог обходиться без ее услуг, он брал ее с собой и в парижские поездки. Канонисса не вымолвила ни слова, но сразу встала на колени и принялась терпеливо и заботливо растирать графу ногу. Одним из ее ритмичных движений, чуть энергичнее прочих, полуобнажились интимные места графа.

Рукой в перчатке она почтительно одернула на нем сорочку, но другой, обнаженной и морщинистой, проскользнула под и сжала его плоть с целомудренной радостью матери, глянув на него нежно и воскликнув:

– Ох ты, ох ты, вот так благословение небес! – Той же рукой она похлопала его по колену и, поднимаясь на ноги, оперлась о него всем весом. – Вынули б головушку святой Бландины из шкафа, – посоветовала она, собираясь уходить, – я бы сроду не заснула с таким в комнате.

Уже на пороге, будто с громадным облегчением, утерла она глаз, успевший вымочить ей всю шею, покуда вставала, и повторила сказанное дважды – заключительно:

– Ничто так не мешает сну, как мысли о смерти. – Пока она шла по коридору, граф слышал ее бормотанье: – Слава те Господи! Слава те Господи!

Часы пробили одиннадцать. Грансай вновь взялся за скрипку, прижал ее безмятежно, однако крепко к щеке и запустил свой виртуозный смычок по нотам арии ре-мажор Баха. Он клонился чуть вперед, колено хворой ноги упирая в кровать, разрез ночной сорочки чуть оголял его бедро, ярко порозовевшее от растираний. На раздраженной коже старый шрам раскинул свои ветви, словно темная поросль баклажанного оттенка.

Взгляд Грансая вперился в череп святой Бландины с маленькими целыми зубками, гладкими, как речные камешки. Чистота его заставляла графа думать о коленях Соланж де Кледа, и память о ее осунувшемся лице, облагороженном блеском слез, казалось, придала точности и божественной красоты мелодии в ее развитии, величественном и всесильном.

Грансай глубоко дышал, двигая головой вслед за мелодической интонацией горящей реки сонаты, но его бесстрастные черты отражали решимость не поддаваться эмоциям сердца, со всеми его слабостями, что затуманивают прозрачную чистоту его музыкальных интерпретаций. Ария близилась к финальным аккордам, в которых все томленье ночи, казалось, достигало геометрической точки, где и оставалось подвешенным навечно, – и тут ощутил кончик мизинца на руке, державшей смычок, будто палец был все еще влажен от теплой желанной слюны Соланж де Кледа.

Сокрытые лица

Подняться наверх