Читать книгу Сокрытые лица - Сальвадор Дали - Страница 4

Часть первая. Озаренная равнина
Глава 2. Друзья Соланж де Кледа

Оглавление

Примерно в половине двенадцатого поутру Барбара Стивенз, состоятельная американская вдова и наследница Джона Корнелиуса Стивенза, и дочь ее Вероника в спешке выходили из парижской гостиницы «Риц». Они проделали около пятидесяти шагов по тротуару и вошли в пошивочное заведение мадам Скьяпарелли. Десять минут второго мать и дочь покинули ателье Скьяпарелли и вернулись в гостиницу «Риц», где пообедали салатом, поданным с подобающим раболепием и церемонностью.

Они проглотили витамины двух видов, запив их двумя мартини, из-за чего пожелали по третьему, а также шоколадно-фисташковое лимонадное мороженое, вслед за которым, не дожидаясь кофе, вновь отправились к Скьяпарелли, откуда опять вернулись в «Риц» к пятичасовому чаю.

У Барбары Стивенз получалось состроить некое особое выражение лица, посредством коего по прибытии к Скьяпарелли она давала понять со всей очевидностью, что пришла из «Рица», а также и другое, явленное ею в «Рице», дабы дать понять, что она только что от Скьяпарелли. Первое из двух выражений заключалось в поддержании рта в постоянно приоткрытом состоянии некоторого разочарованного томленья – полной противоположности рта, разинутого от изумления; она не ответила ни на один вопрос, заданный ей продавщицей; ее затянутые в перчатки руки задерживались у разных платьев, а сама она, бестактно делая вид, что смотрит на всякую ерунду, тайком поражалась каждому предмету. Второго выражения, предназначенного «Рицу», она добивалась закрытым, или, вернее сказать, сжатым ртом, ибо складывала губы так, чтобы получался вид раздосадованный, с оттенком отвращения столь легковесного, что происходить оно могло лишь от мелких тиранических треволнений, вызываемых требованиями моды, а удовлетворения их у такой ультра-утонченной дамы, как она, никогда нельзя достичь. Барбара Стивенз пробудилась тем утром в половине десятого, причиной этому пробуждению служила встреча с ее парикмахером, назначенная на половину седьмого, и встречи этой она добилась грубой силой и собиралась хладнокровно сорвать ее. Как и многие слабые созданья, скованные собственной абсолютной капризностью, она чувствовала себя в своей тарелке, лишь когда могла по собственному изволу устранять заботы и трудности, коими целенаправленно загромождала себе день грядущий днем ранее.

Именно поэтому любая незначительная тревога могла стать для миссис Стивенз бесценным источником отвлечения, если вдруг возникала опасность скуки. Так, если день казался ей слишком пустым, она всегда находила, чем его захламить, если уж не заполнить; напротив, если утро начиналось благотворно, в более волнующих обстоятельствах, миссис Стивенз принималась сладострастно освобождаться от всех обязательств, хотя, надо отдать ей должное, делала она это с корректностью, педантичностью, пристальной избирательностью в отговорках, выливавшихся в серьезный труд для ее секретарши, искусно применявшей все эти вежливые отводы с исключительным и недвусмысленным прицелом на рекламу.

– Миссис Барбара Стивенз сожалеет, но явиться на последнюю примерку не сможет, поскольку ей необходимо быть на благотворительной встрече в Британском посольстве в туфлях с маленькими бриллиантовыми часами, вправленными в каблуки.

– Миссис Барбара Стивенз желает отменить обед в «Ларю» в виду прибытия короля Греции.

– Миссис Барбара Стивенз покорнейше просит месье и мадам Фернандес телефонировать ей завтра утром, она сожалеет, что не сможет посетить их коктейльный прием: ее по срочному делу задерживают юристы.

– Миссис Барбара Стивенз умоляет простить ее за отмену визита до ее возвращения из Версаля в следующую пятницу и просит отложить ей пару серег с розовым турмалином и колье с изумрудными кабошонами, которые так понравились художнику Берару.

– Да, разумеется, да, разумеется, – отвечал ювелир на другом конце провода. – Как я понимаю, она имеет в виду ожерелье эпохи Возрождения с маленькой кентаврессой. Да, конечно, мы отложим их для нее.

Кладя трубку на рычаг, ювелир говорил себе:

– Хм. Версаль… Должно быть, обед у Виндзоров… В какой он бишь день?.. Шестнадцатое, да, пятница. Но в таком случае секретарша ошиблась. Миссис Стивенз никак не добраться сюда до утра субботы. Придется ждать до понедельника и перезванивать… нет, надо ждать утра понедельника…

Такого рода расчеты, неизбежно запускаемые телефонными разговорами в обрамленном платиной мозгу ювелира, были специальностью секретарши Барбары Стивенз.

Мисс Эндрюз же мозги имела маленькие, и слеплены они были из газетной бумаги, на которой там и сям темнели угрюмые черные квадраты вперемешку с грязно-серыми – будто полустершимися блеклыми карандашными почеркушками незавершенного и брошенного кроссворда. Она получала почти дикарское удовольствие от возможности блеснуть хоть на миг в глазах своей госпожи, когда приходила вечером за поручениями, льстиво излагая Макьявеллиевы уловки, позволявшие ей с непревзойденным убожеством вить филигранные узоры тупости для облаченья слишком уж обнаженных и порывистых желаний, какие миссис Барбара Стивенз частенько оставляла там, где обронила.

– Взяв на себя ответственность отменить вашу пятничную встречу, – говорила мисс Эндрюз, ликуя, – я добилась четырех различных результатов. Во-первых, увеличила мадам на два дня время принятия решения; во-вторых, дала им понять, что у мадам ужин у Виндзоров в Версале, но не сказала этого впрямую; в-третьих, сообщила Фернандесам о вашем выборе, поскольку завтра они поедут смотреть то же украшение, на которое Сесиль Гудро обратила их внимание. Их оно, конечно же, заинтересует. И тогда им скажут, что оно отложено для миссис Барбары Стивенз.

– Уверена, мадам Гудро слышала о нем от Берара, поскольку, как говорят, у нее самой совершенно нет вкуса, – вставила Барбара, чуть уязвленная завистью.

– И в-четвертых, – продолжила мисс Эндрюз победоносно.

– В смысле, «в-четвертых»? – удивленно переспросила миссис Стивенз, очень приблизительно вслушиваясь в тираду секретарши, занятая облачением в кружевной капот в крупных кричащих фиалках. Она носила этот элемент одежды (возмутительно не сочетавшийся с целомудренностью ее бело-золотой гостиной, отделанной Жан-Мишелем Франком) с удовольствием утоленной любви к себе. Уж во всяком случае в приватности собственной комнаты и перед лицом секретарши, единственного свидетеля ее тайны, она могла неудержимо предаваться естественным порывам своего чудовищного вкуса.

– В-четвертых – четвертое преимущество пятницы, – продолжила мисс Эндрюз, торопливо тарахтя – из опасения не успеть добраться до конца объяснения. – В пятницу Фернандесы ужинают у Соланж де Кледа, где мадам не сможет присутствовать из-за Виндзоров! Фернандесы наверняка не упустят возможности обсудить ваше недавнее расточительство, и поэтому все будет так, словно вы там присутствовали.

– Кто ответил на звонок у Картье? Маленький темненький парень с испанским акцентом?

– Думаю, да. Очень приятный. Дважды повторил: «Передайте мадам, я полностью в ее распоряжении».

– Полностью в ее распоряжении. Да, точно, это маленький темненький парень. Вы позвонили месье Полю Валери о моем обеде двадцатого?

И вновь мисс Эндрюз ринулась исчерпывающе описывать дипломатические преимущества ее манеры телефонировать, а Барбара Стивенз тем временем, подперев голову обеими руками, склонялась с вниманием над своей записной книжкой, закрыв глаза, воображая с живописной точностью, достойной лучших художников сцены, каждую реакцию и сокращение лицевых мышц, кои вызовет в кругу ее знакомых ее очередное появление в Париже, заранее подготовленное мистифицирующим рвением ее секретарши. Затем она осмыслила свою rôle применительно к каждым обстоятельствам – и, оттачивая, не удовлетворенная, заставляла себя вновь и вновь, в сотый раз, проделывать одни и те же движения, складывать лицо в одну и ту же гримасу, интонировать голосом, входить, выходить, входить заново – изобретательно и неутомимо, все ради совершенства. Как утомительно! Но лишь после этого осмелилась удовлетвориться собой, став в свой черед собственным единственным зрителем.

Она видела, как входит к Картье – и это киноварно-раскаленный апогей сплетен о версальском ужине, как приезжает к Фернандесам – то молоток аукциониста высоких финансов, и к своему обувщику, будто она всего лишь герцогиня Кентская. Любопытно: хоть Барбара и не воспринимала подобные жесты всерьез, тем не менее, было несомненно, что таким манером она вызывала самое пылкое подобострастие торговцев, самые молниеносные свистки на вызов ее машины, глубочайшие поклоны от привратников и людей общества, а все это вместе усиливало ее неуверенность в себе, и она то и дело размышляла: «Может, я не совсем уж блеф?»

– Довольно, дорогая, – взмолилась Барбара, обрывая неутомимую болтовню секретарши, – скажите мне, что судьба уготовила нам на сегодня?

Увы, она знала! И, судя по ее тону обреченности, лишь готовилась к естественности встречной реакции.

– Ничего, – ответила мисс Эндрюз чуть смущенно, – если не считать примерок и парикмахера в шесть тридцать.

– Наконец-то, – вздохнула Барбара, – день счастья!

Мисс Эндрюз уже встала пятки вместе, по-военному навытяжку, ожидая команды «разойдись»; ее чуть лоснящееся лилипутское лицо имело тот же розовый оттенок и в точности ту же форму мизинца ноги с громадным зеленоватым зубом – то есть зеленоватым ногтем – строго посередине.

– Можете идти, спасибо. До завтра.

В этот миг в комнату вошла Вероника, приблизилась к матери и поцеловала ее в уголок рта. Уклонившись от поцелуя, Барбара вновь вздохнула:

– Наконец-то мы сможем приятно провести день, вдвоем, но в любом случае мне придется сходить к этому проклятому парикмахеру – вместо того, чтобы сесть и разобрать корреспонденцию.

Она, по правде сказать, терпеть не могла слишком ледяную манеру своего парикмахера обращаться со всеми одинаково и с радостью избежала бы встречи с этим бунтарем… «несомненно, коммунистом», как ей думалось. Но пугающая пустота конца дня безнадежно приковывала ее к этой встрече: после парикмахера – ничего! Она исподтишка и неприязненно покосилась на телефонный аппарат, дрогнувший и звякнувший всего раз, без продолжения, и от этого мертвенная тишина утра болезненно стукнула в уже пустое сердце Барбары. Она почувствовала, что ей стало дурно, и с отвращением отвернулась от того места, где устроился аппарат, ссутулившись, словно спящий белый омар, бестолково пойманный на вилку, неспособный прийти ей на помощь.

– Как отдохновенно, – сказала Барбара, – утро без телефонных звонков.

– Кто же станет звонить? Все отбыли за город, – отозвалась Вероника.

– Почему? Разве праздники? – спросила мать еле слышно.

– Наполовину. Кое-какие лавки открыты, но люди уехали. Кстати, сейчас идет новый фильм с Фредом Астером, – вбросила предложение Вероника, чтобы поддразнить мать.

– Ни за что! Ни за что на свете! – Барбара вспыхнула раздражением и поспешно отобрала свою пилочку для ногтей, только сейчас заметив ее в руках у дочери.

– Ни за что! – ответила дочь, подражая матери. – Ты же знаешь, что из-за маникюра нельзя прикасаться к своим рукам.

Барбара обиженно уступила и опять улеглась на диван.

– Я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует маникюр, я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует мисс Эндрюз, я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует моя дочь Вероника, но не Фред Астер – хватит с меня чечетки. Я стерплю кого угодно, кто действует мне на нервы, но только не ногами!

Лицо Барбары вдруг пошло едва заметными нервными подергиваниями. Будто видно было, как маленькие серые паучки неудовлетворенности побежали во все стороны по перламутру ее тщательно ухоженного эпидермиса. Вероника присела рядом: неподвижная, с замершим взглядом, она чувствовала, как уже увлажняются глаза матери, и ожидала, что та сейчас расплачется. Барбара Стивенз имела склонность к сиюминутной эмоциональности, коя придает блеска некоторым лицам, в которых роса громадных податливых слез обогащает и утончает оттенки чувств, и в то же время смывает с них малейшие следы пыли. Барбаре было сорок три, ее маленькому точеному носу – шестнадцать, а голубоватым ямочкам у рта – едва ли двенадцать.

Была ли Барбара действительно красива? Она производила в точности противоположное впечатление. Казалось, она была красива совсем еще недавно. Совершенно верно. Уродлива ребенком, на выданье сносна, красива вчера, умопомрачительна сегодня, Барбара Стивенз была из тех редких созданий, способных по природе своей сути к любым преображениям и омоложениям, столь многословно обещанным салонами красоты. Врожденная способность к подражанию позволяла ее лицу с обманчивой точностью воспроизводить самые противоположные выражения чьего угодно лица – мужчины, женщины и даже зверя. Погруженная в мифологию модных лавок, она расходовала все свои маскировочные уменья, произвольно заражая себя достоинствами и манерами божеств-на-час, которым удавалось наиболее властно поразить ее: так Барбара Стивенз в безумной гонке обезличивания тратила сокровища своих сил на сходство со всеми миловидными женщинами ее времени, оставляя ровно столько себя, сколько необходимо для выживания. Все естественное в ней было довольно ограниченно – ноги коротковаты, лоб узковат, пышность не щедра, а волосы – лишь сносно светлы. Какой контраст мог поражать сильнее, чем тот, что возникал при сравнении с рекоподобным золотым изобилием ее дочери!

Вероника была блондинкой – не только благодаря золотым волосам, каскадами ниспадавшим по плечам, но и особому свету, который излучало все ее тело. Когда они с матерью находились рядом, казалось, она одалживает родительнице немного своей златовласости, а когда Вероника оставалась одна, даже мебель делалась светлее. В отличие от Барбары у ее дочери был высокий безмятежный лоб, округлый, чуть выпуклый, и длинные, скульптурно вылепленные ноги, коих никто никогда не видел, поскольку в ее присутствии все смотрели только ей в глаза, а глаза Вероники привлекали всеобщее внимание, потому что в ее взгляде никто ничего не усматривал: чуждые слезам и насупленности, глаза эти оставались неподвижны и сухи, как две бескрайние пустыни, и были они настолько светло-голубыми, что цвет сливался с белком, и лишь в самых глубинах и на горизонте их прозрачного пейзажа светилось немного луны и золотой пыли. Изъян Барбары, ее короткие ноги, несомненно – бесцеремонный способ приблизить ее к земле и одновременно сделать более человечной. Веронике, с другой стороны, и не требовались длинные ноги богини, чтобы возносить ее сердце на иную высоту. Она была из тех, кто топчет человеческие чувства легкой поступью антилопы. Барбара, как и большинство слабых созданий, была добра, умела прощать, жалеть, а жестока бывала лишь бессознательно. Хоть и не жестокая, Вероника же не была ни хорошей, ни плохой – как боги древнего Олимпа и как воинственные существа, принадлежавшие к элите, она была безжалостна, мстительна и подвержена неудержимым страстям. Она была богомолом, из биологической потребности в абсолюте пожиравшим предмет своей любви.

Барбара Стивенз почувствовала на себе вопрошающий взгляд дочери. Но она ощущала привязанность к этому взгляду, ибо его осязаемая прозрачность подобна была хрустальному пресс-папье, придавливающему легкость ее чувств, записанных на трепещущей папиросной бумаге ее беспечности. Но главное, она ощущала привязанность к нему оттого, что он мог ей потребоваться в любой момент, разразись вдруг кризис. Барбара не ожидала от Вероникиного пристального взгляда никакого утешения, но тем не менее любила ощущать, как наблюдают за ее плачем, потому что лишь так могла себя пожалеть. В ожидании этой сцены Барбара взялась за свою записную книжку, которую поместила к себе на колени, оперлась локтями о подлокотник дивана, лоб уложила на руки, распахнула глаза и сосредоточилась, ничего не видя на случайно открытой странице. Выбираясь из потемок сознания, она вдруг заметила появление маленькой шляпки, шляпки настолько металлически синей, что она казалась красной. На самом же деле красной она казалась только потому, что была красной и не была синей, поскольку синей была только вуаль, покрывавшая ее. Эта шляпа вспыхнула у нее в мозгу всего на миг, словно электрическая искра, что меняется с синей на красную с такой скоростью, что, стоит ей исчезнуть, уже невозможно вспомнить, какого же цвета она была изначально. Тем не менее молниеносного ослепительного виденья этой шляпы хватило, чтобы озарить лицо человека, на котором эта шляпа сидела, и Барбара, признав этого человека, вскрикнула испуганно и произнесла имя: «Миссис Рейнолдз!»

– Я совершенно забыла, что у меня сегодня вечером ужин у Рейнолдзов, – сказала она и уронила руки на диван с театральной самозабвенностью, коей словно просила Веронику о сочувствии, и та одарила ее улыбкой, быть может, чуть более нежной и менее ехидной. – Не могу я просто взять и не пойти на ужин к Рейнолдзам, – продолжила Барбара. – Меня уже обвиняют в презрении к соотечественникам. А они мне нравятся, просто они такие наивные! Мне просто неприятна возможность врать без оглядки. Помни, дочь моя: чтобы не увлечься враньем, необходимо врать другим так же хорошо, как и себе.

Перспектива налаживающегося вечера вернула ей остроумие, доброту и красоту и восстановила в ее душе безмятежный покой, пробудивший в ней долгий приятственный зевок, стиснутый между зубами. Этот сдавленный зевок вызвал неприметный трепет у нее на губах и был знаком того, что она собирается после долгой праздности принять решение.

– Ай, Dio![8] – воскликнула она, вставая.

Барбара побродила по комнате, насладилась ее тишиной, от которой совсем недавно у нее сдавали нервы, и даже приготовилась снизойти к большому кубистскому полотну с изображением Арлекина кисти Пикассо, которое она вынуждена была купить премного вопреки своей воле.

– Знаешь, – сказала она, – что мне напоминает мой ужин? Никогда не угадаешь – картину Пикассо! В точности тот же цвет, что и шляпа миссис Рейнолдз, та, которая была на ней, когда она пригласила меня, и мы столкнулись в фойе, – тот же синий и тот же пламенно-красный…

С этими словами Барбара наполовину вытянула, но тут же засунула обратно в конверт несколько своих фотографий, на которые у нее еще не было времени взглянуть внимательно, и, отправившись в ванную, пока оставила их на туалетной полке. Затем вернулась в комнату, что-то ища, помедлила между немецкой книгой об украшениях Возрождения и «Нью-Йорк таймс» от прошлого воскресенья. Наконец выбрала последний, взяла его под мышку и вновь лениво и обреченно повлеклась к ванной, волоча ноги. Там она заперлась на добрые три четверти часа.

После обеда Барбара Стивенз нашла время, помимо прочего, выбрать между тремя коктейльными встречами, а из них согласилась на четыре, ибо пригласила двух венецианских друзей, с которыми познакомилась по случаю, в бар «Рица» на четверть часа, заместив таким образом визит к парикмахеру, от которого отказалась. С этого момента и далее можно было бы сказать, что ее время выстроилось с точностью военного маневра: двадцать четыре минуты на дорогу до Нёйи, десять минут на коктейль; затем назад, в «Риц», восемь минут на переодевание и потом еще два раута, каждый продолжительностью в пять минут, – завершающие коктейли; и наконец – к Рейнолдзам, где она оказалась с опозданием в двадцать три минуты.

В шесть Вероника вернулась в «Риц» одна и по особой неподвижности беспорядка в гостиной поняла, что мать отбыла очень давно. Она тут же растянулась на том же диване, где ее мать возлежала почти все утро; она собиралась поужинать прямо здесь позже, а после сразу отправиться в кровать. Она бы с удовольствием разделась немедленно и влезла в глянцевитый пикейный капот, ее последнее приобретение, такой свежий, гладкий и крахмальный, что Вероника в ответ на материн упрек в первый день носки сказала, что впервые в жизни осознала, каково это – быть совершенно обнаженной. Барбара вообще-то всегда возражала, когда ловила Веронику без одежды у нее в комнате, но стоило дочери открыть для себя этот капот, как ее нудизм превратился в наслаждение прямого соприкосновения упругой плоти с довольно жесткой, скользкой и безупречно белой тканью. Она к тому же заказывала обрабатывать себе простыни изрядным количеством крахмала – если стукнуть по ним пальцем, они отзвучивали, как картон. Весь день напролет Вероника стоически дожидалась этого упоительного мига, когда, измученная усталостью от прогулок по магазинам, наконец могла скользнуть в накрахмаленное одеянье и съесть яблоко.

Но сегодня что-то мешало ей переодеться немедля – некое предчувствие из тех, что были ей так свойственны. Ее навестило странное, настойчивое и очень отчетливое ощущение, что кто-то придет и заберет ее гулять в самый последний момент. Вероника свела брови в типичном для нее упрямом ехидстве, не бывшем гримасой ни мигрени, ни меланхолии, а скорее уплотнением ее сосредоточенного постоянного вопрошания, что же с ней далее произойдет. Тем не менее – и вопреки глубокой задумчивости ума – она сняла туфли и одной рукой взялась за бледное яблоко, такое же глянцевитое, как ее лоб. Держа в другой руке нож, она с упорством взялась расширять пальцем ноги дырку в чулке, покуда та не разъехалась достаточно, чтобы палец выбрался наружу. Она словно только этого и ждала как сигнала к тому, чтобы начать очистку яблоко – или даже саму жизнь. И по ее спокойному и решительному виду любой скромный крестьянин равнины Крё-де-Либрё смог бы провидеть, что первый же мужчина, коего Вероника встретит на своем пути, станет ее, и она выйдет за него замуж[9]. Ибо Вероника была из тех, кто, чистя яблоко, доводит эту операцию до завершения с уверенным постоянством и ошеломительным мастерством, что позволяет им, благодаря их уверенности, не допустить ни одного «разрыва» беспорядочными порезами сомнений на коже их собственной судьбы, невзирая на тонкость среза. Нет тому более мощного и подлинного образа на свете, ибо заново изученные, спасибо Фрейду, эти автоматические действия (язык подсознательного) всегда пророчески открывают тайны наших душ, и мы можем быть совершенно уверены, что девушка, чистя яблоко и доводя начатое до конца, ни разу не порвав кожуру, выказывает такое постоянство характера и уравновешенность, что при встрече с мужчиной, чьи эмоциональные отношения к себе ей предстоит очистить от кожуры, она никогда не нарушит своей безмятежности и добьется счастливого результата. Девушка же, которая, напротив, рвет шкурку своего яблока на тысячу неравных частей, так же поведет себя и с возлюбленными: в непостоянстве своем она порвет и порежет все свои отношения и к концу жизни вместо слитной и мелодичной линии поведения увидит шкурку судьбы у своих ног – тысячей обрывков.

Нисколько не подозревая, какую магическую операцию проделывает, с безупречной уверенностью чистя фрукт, что более всех прочих отягощен символами[10], Вероника, кто, вероятно, первой рассмеялась бы в ответ на подобную экзегезу, тем не менее ощущала ее всеми фибрами своего здорового организма. Она знала, что первая любовь, что родится в ее жизни, станет окончательной и оттого в наименьшей мере случайной, а непоправимость и обреченность грозит лишь случайной любви. Она не станет начинать с начала, не будет ничего исправлять: одна жизнь, одна линия полного совершенства. Но появление мужчины пока не грозило, и она даже примерно знала, когда это случится. Она встретит его этим летом, ближе к концу, быть может, в начале сентября.

Ожидая своей любви, Вероника пылко воображала дружбу с женщиной, дружбу, которую она также хотела длить, покуда жива, – с прекрасным созданьем, кое будет чувствовать так же, как она, привлеченная ее телом, будет защищать ее двойной кирасой духа и плоти в ожидании великого испытания. Она желала подругу, с которой сможет разделить томительную весну своей страсти, свирепость летних объятий и элегию осенних нежностей. Желаемая подруга должна быть столь же хрупкой, как ее мать, и в то же время, в отличие от той, должна иметь большой рот, великую приверженность, никакого легкомыслия и руки, привыкшие к удовольствиям и умелые в них, способные научить руки Вероники, пусть и уверенные, но, быть может, дрожащие в высший момент изничтожающего сексуального слияния. Ибо она готовилась стать жертвой, подобно существам из легенд древних кровавых религий ацтеков: Вероника, сидящая в плодородной тени великого дерева крови своей, ждала, и ее парализующая неподвижность стала, как та, что предшествует агрессии. Она готовилась к великому испытанию начала жизни, она вооружалась опасной силой, ибо знала про себя, что достаточно и малейшего отступления ее партнера при воплощении ритуала – вырывания у нее сердца, – и она будет способна скрепить их абсолютное объятие в его апогее силой своих челюстей, и так, смертью одного из них, заключить пакт подчинения грандиозным правилам и законам природы ее любви.

Вероника, следовательно, желала иметь не просто подругу эпического величия – эта женщина должна была являть собой сложное существо: одновременно и мать, готовую с восторгом свидетельствовать Вероникиной страсти, и девственным цветком ритуала ее жертвоприношения, и похотливой рабыней, раскрывающей таинства инициации, и посланницей небес, жрицей ее веры.

До сего момента в жизни Вероники всякий раз, когда она яростно чего-то желала, судьба в обличье объективной случайности регулярно приходила на помощь, в урочный час поднося ей в точности предмет ее желаний. Вот и сегодня, этим вечером, сейчас, эта самая случайность готовилась явить себя исполнением желания Вероники.

В дверь позвонили. Вероника не вздрогнула и, не дожидаясь, пока мисс Эндрюз объявит посетителя, потребовала:

– Пусть она войдет!

И, конечно, то была Бетка!

У Бетки был крупный рот, одета в плащ. С улицы несло удушающим жаром, набрякшая атмосфера грозы, что уже три дня никак не могла принять решение разразиться над Парижем, зарядила ее тяжелые рыжие волосы электрическими искрами.

– Что вам угодно? – спросила Вероника, вновь неторопливо надевая туфли.

– Я хотела бы поговорить с миссис Барбарой Стивенз. Позвольте представиться. Я – та юная дама, кто две недели назад рассылала приглашения на светский дебют Вероники Стивенз. Вы Вероника, да?

Вероника кивнула.

– Ваша мать выразила удовлетворенность моей работой, равно как и намерение привлекать мои услуги и далее, вскоре… Я действительно все сделала неплохо – вписала все адреса в последнюю минуту и за одну ночь, от руки, поскольку каждый нужно было сверить с мисс Эндрюз… Надеюсь, что еще смогу пригодиться…

Вероника долго собиралась с ответом, дабы убедиться, что смущение Бетки негласно подразумевало просьбу. И вот, когда эта несомненная дружба уже подталкивала интуицию, Вероника предвосхитила себя догадкой:

– Да, моя мать говорила, что собирается вновь вас нанять – и даже, быть может, более постоянно. Меж тем я с удовольствием предоставлю вам аванс за будущие труды… О нет! Это же так естественно, у меня самой постоянно кончаются карманные деньги! – А поскольку Бетка, похоже, сопротивлялась, Вероника добавила: – Я настаиваю, для меня это очень важно – я ужас как хочу вас осчастливить!

Бетка изумилась столь яростной и простой искренности в голосе Вероники.

– Нет, – сказала Бетка, – я не хочу аванса. Я смогу вернуть эти деньги в точности через два дня. Мне нужно ровно столько, сколько требуется, чтобы отбить телеграмму родителям в Польшу.

Вероника тут же вручила ей пачку телеграфных бланков, и Бетка жадно вцепилась в них, а сама так стремительно потащила с себя плащ, что порвала его. Она откинула лезшие в глаза волосы и дрожащими руками заткнула блузку за пояс – та все время выпрастывалась и обнажала маленький ромб голого живота, который она безуспешно пыталась прикрыть. Вероника остолбенело глядела на этот вихрь неорганизованной, общительной и неотразимой жизни, что, казалось, пребывала в муках постоянного истязания – безумия плоти, – и, продолжая смотреть, она сжала губами золотой сигаретный мундштук, все сильнее прикусывая его зубами, пока не почувствовала отметины от них.

Ощутив, что Вероника пристально смотрит на нее, Бетка укротила беспорядок своего возбуждения, и стало понятно, что поддерживать относительный покой для нее – усилие. Она по-деловому уселась перед столом и с обеспокоенным видом принялась заполнять бланки, кои она тут же неудовлетворенно комкала, всякий раз вскидывая исполненные покаяния глаза и встречаясь с бесстрастным взглядом другой женщины. Вероникино сумрачное и невозмутимое лицо улыбалось редко, но когда это случалось (не чаще трех раз в неделю), ее улыбка меланхолического ангела озарялась небесными бликами, на несколько секунд преображавшими ее до такой степени, что все, кто видел ее в эти мгновенья, ожидали повторения, дабы убедиться, что не стали жертвами наваждения. В тот вечер, стоило Бетке войти в комнату, Вероника улыбнулась ей таким манером целых четыре раза, и можно было бы сказать, что в промежутках Бетка жила исключительно ради того, чтобы дождаться нового появления этого света губ, издалека вроде бы согревавшего ей веки, – такое случается, наверное, когда приближаешься к вратам Рая.

– Прочтите, – сказала Бетка, вручая телеграмму Веронике, а та лишь взглянула на нее, сложила и опустила на стол. Тогда Бетка сама взяла ее и прочитала вслух: «НЕ ПОЛУЧАЛА ДЕНЕГ ТРИ МЕСЯЦА ЖИЗНЬ ОЧЕНЬ ТЯЖЕЛА ПОЖАЛУЙСТА СКАЖИТЕ ПРАВДУ О ЖЕНИТЬБЕ АДЖАЛЕ НА МОЕЙ СЕСТРЕ ИМЕЮ ПРАВО ЗНАТЬ ВАША ДОЧЬ БЕТКА», – далее следовал адрес: «Набережная Ювелиров, 17».

– Аджале был моим женихом, – добавила Бетка, возвращая телеграмму на стол и порывисто хватаясь за пальто. – Спасибо, спасибо вам большое! – воскликнула она, и ее гладкое лицо сжало страданием. Она была так прекрасна, какой могла быть Долороза Бернини, если б натурщица его была как Бетка – юная с очень юными грудями. Ей было восемнадцать.

Вероника приблизилась и поцеловала ее.

– Подождите меня секунду, вместе поужинаем!

Гроза сорвалась с цепи, сопровождаемая несколькими крупными драже града, в тот самый миг, когда их такси остановилось перед рестораном «Tour d’Argent»[11]. Они лишь пересекли тротуар, но этого хватило, чтобы вымокнуть до костей и почувствовать тот внезапный и восхитительный холод ненасытного летнего ливня, что заставил их дрожать, пока они забирались на вершину башни. Там они устроились за столом, который Вероника осознанно выбрала именно потому, что для интимности он был чуть великоват, но, с другой стороны, размещался прямо напротив дровяного очага, который спешно растопили в тот миг, когда раздались первые хлопки грома. В начале ужина они говорили мало, как новый помощник и его капитан, делящие первую трапезу вечером, когда корабль поднял якорь перед долгим рейсом. Бетка и Вероника молча высматривали в глубине глаз друг друга тающий след смешливой пены иллюзии, коя, хоть и пробыли они вместе недолго, уже закипела за рулем, обросшим черноватыми ракушками и темными водорослями.

Бетке, все еще не осмыслившей факт их отбытия в совместный вояж, эта встреча казалась миражом мгновенья, и она жила каждую секунду как чудо и в каждом взгляде отдавала всё: чувство, удовольствие и даже раскаяние.

Вероника, напротив, «тихая и сосредоточенная, как слепая статуя»[12], хранила сдержанность кажущегося ледяного безразличия – далекая от скупости или сухости сердца, она была лишь необходимостью деления последнего на маленькие равные дольки, соответствовавшие каждой секунде, которые будет длиться постоянная и непрерывная страсть всей ее жизни. Она никогда не будет любить сильнее, чем в этот миг, а просто проживет весь долгий цикл. Бетка же, с другой стороны… бедный мотылек! Каждый стальной взгляд Вероники она встречала смехом, а ее чистые зубы свирепо вгрызались в стебли сельдерея, крошившегося у нее во рту весенними сосульками.

– Мне нравится ваш большой рот, – сказала Вероника, тем приостанавливая Беткино детское, почти безумное обжорство.

– Слишком большой! – взмолилась Бетка.

– Да, чуточку слишком, – продолжила Вероника сдержанно, наблюдая за результатом своего согласия.

– Я знаю. Ужас! – воскликнула Бетка, обескураженно вздыхая, чуть не плача.

– Мой ангел! – подбодрила ее Вероника. – Разве вы не знаете, как божественно красивы?

– Да, думаю, да! – ответила Бетка с легким оттенком сожаления. – Уродиной я себя не считаю, и мне, вероятно, даже понравилось бы смотреть на кого-нибудь вроде меня… Мне не нравится мой рот, и я терпеть не могу цвет своих волос… А остальное мне нравится – особенно мое тело. Но я бы предпочла быть как вы.

– У меня все наоборот, – отозвалась Вероника, и взгляд ее вдруг стал отсутствующим. – Я себе не нравлюсь, но хотела бы найти кого-то в точности как я, чтобы его обожать.

Бетка позволила себе опьяниться тем, что источала личность Вероники, нежели пытаться понять и выяснить странное и в некотором смысле судьбоносное значение Вероникиного строгого тона. Казалось, Бетка слушает губами, приоткрытыми в полуэкстазе девственной невинности, чем она выдавала, очевидно, физическое свойство всех своих чувств. Это выражение лица, столь для нее привычное и почти постоянное, становилось под влиянием малейшей эмоции гримасой, и тогда уж трудно было различить, от удовольствия оно или от боли, столь постоянно и взаимопроникновенно было существование этих двух тиранов ее души во плоти одного человеческого тела. Тем не менее сильное удовольствие, проявленное в ней в виде более ожесточенного сокращения лицевых мышц, в порывах смеха распахивало ей рот до предела, обнажая щедрый и яркий блеск зубов. Отчаянные усилия держать рот закрытым придавали довольному выражению лица Бетки соблазнительное безумие и бесконечную трогательность.

Разлили шампанское. Вероника повозилась в кресле, будто собралась наброситься на подругу, но почувствовала, насколько та уверена и беззащитна, и поэтому все откладывала миг агрессии – со сладострастным восторгом. Наконец, она задала ей в лоб тот самый надолго отложенный вопрос, впервые «тыкая»:

– Скажи мне, chérie[13], ты девственница?

Бетка не ответила и просто уставилась на нее, лицо свекольно-красно, скромно, однако гордо, и от этого еще более привлекательно.

– Ешь! – воскликнула Вероника со вздохом, перерезая нитку, что удерживала полоску бекона, увенчанную крупной мускатной виноградиной меж раздвинутых ножек глазурованной перепелки. Вероника легко подцепила виноградину вилкой и протянула Бетке в утешение. – На, ангел, лови! – Бетка потянулась к вилке и раздавила гладкую сладкую виноградину зубами, при этом две горькие слезы стекли по ее щекам. Вероника прекрасно знала, что Бетка не девственница! Однако ее умиротворило, как быстро и просто оказалось довести ее до слез.

В награду Вероника собиралась немедля начать с ней секретничать, а чуть погодя, за десертом, планировала осушить последние следы горечи, выпустив на волю зачарованную кавалькаду своего неистощимого воображения соблазнительницы, чтобы та неслась пред ослепленными взорами, как это удавалось Веронике, когда ей хотелось ублажить и поработить.

Решив прибегнуть к этим чарам, Вероника чуть отодвинула свой стул от Беткиного, желая произвести полнейшее впечатление каждым своим порывистым жестом, часто непостижимым и всегда потрясающим, как в заклинаниях. Отставив привычную неподвижность, она отдалась поразительному предъявлению двусмысленного притворства.

– Я девственница, – сказала она тихонько, тревожащим тоном намека, а потом добавила, еще тише: – Клянусь! Но я же не плачу, как видишь! – И она торжественно изобразила, как промокает глаза, – показать, что они сухие.

Бетка рассмеялась.

– А теперь, – продолжила Вероника, – смотри, вот доказательство того, что я говорю тебе правду, – и она медленно, очень медленно вознесла зажатую ладонь над головой. Затем угрожающе ее раскрыла и со значением потрясла безымянным пальцем, на котором был марлевый бинт, закрепленный полоской розового пластыря. – Видишь? Рана! – сказала она, моргая.

Бетка совершенно смутилась, но все равно покраснела и лишь подчеркнула свою слабость, мотая головой с чарующим раздражением – лишь бы размежеваться со своим смущением. Тут Вероника в знак нежности придвинула свой стул поближе к Беткиному и, собравшись начать свои откровения, дала Бетке держаться за раненый палец.

– Держи, – сказала она, – но не нажимай, пока я тебя не смущу.

Бетка взялась за ее палец двумя руками и поднесла его к губам, чуть коснувшись его в поцелуе. Вероника с дьявольским оживлением начала свой сказ.

– Я, Вероника Стивенз, девственница – при этом замужняя и целомудренная. Я девственница, потому что вместо женитьбы с мужчиной я в браке с женщиной. Ты ее знаешь – это Барбара, моя мать. Мы спим в одной кровати всякий раз, когда ей хочется плакать. Это случается примерно дважды в неделю; мне приходится время от времени утешать ее в тяжком бремени ее легкомыслия; она прибегает ко мне в кровать и заставляет одеваться, иначе ей стыдно; я вынуждена пристраиваться к ней сзади, крепко обнимать, прижиматься щекой к ее загривку и греть его. Это ее усыпляет. Потом я немедленно сбрасываю пижаму, а если мать просыпается среди ночи, она кричит от испуга, будто это не мое тело, а какой-то демон. Веришь – моя мать никогда меня не целует? Ее забота обо мне – как о грелке, что по временам утишает ее бессонницу. Хотя к грелкам не притрагивается. Ей нужно, чтобы все всегда было прикрыто… На следующий после нашей занимательной любовной ночи день я всегда получаю подарок. Я позволяю маме дарить их мне так же, как мама позволяет мне любить ее – не замечая. Вот недавний из таких подарков, – и она показала Бетке ремень, в котором была, с пряжкой в виде золотого замка. – Обычно я их и не замечаю, – продолжила Вероника. – Я назначила свидание с одним мужчиной, французом, у него в квартире. Он тут же заметил его и, пока наливал коктейль, сказал: «Я чувствую, судьба уготовила мне освободить вас от этого пояса верности». Я не ответила. Мне нравится репутация холодной неприступной женщины. По мне, любовь должна быть сурова, как военный пакт между двумя завоевателями, и никакое половодье чувств не должно предшествовать подписанию соглашения. Вероятно, как раз в духе подобного соглашения пришла я к нему в квартиру. На мне был костюм строгого кроя, вроде доспеха, а он принимал меня в тапочках. И вот по этим тапочкам я поняла, что он не «тот самый». Вместо соглашения он попросту попытался извлечь с моим участием удовольствие для себя, и так это у него вышло неловко, что он не смог даже расстегнуть на мне ремень – пряжка на нем новая и оттого тугая. Я предложила ему подождать минуту, я сама его сниму, – отступила на два шага и попыталась. В неловкости его суеты замок только заело, и мне пришлось так на него давить, что застежка порезала мне палец. Но ничто на свете уже не могло отвратить моих усилий, и я наконец почувствовала, как металл проникает до кости, как бритва «Жиллетт». И все-таки я довела эту операцию до конца с таким спокойствием и стоицизмом, что он и не заподозрил, как мне больно. Я видела, как стоит он предо мной, очень довольный собою, руки в карманах кашемирового халата, а сам дрожит от желания, как лист. И тогда я еще сильнее нажала на пряжку и прямо костью высвободила пружину. От этого звука он содрогнулся – да и от моего вида, и он даже не успел понять, что я собираюсь сделать, уже отшатнулся. И вот тут-то я взялась за ремень и хлестнула его желтые ступни с такой силой, что он с одного удара упал на колени – к моим коленям… Понимаешь? Кажется, мне нельзя позволять страстей…

Бетка, весь рассказ взиравшая на нее молитвенно, вновь поднесла увечный палец к губам и поцеловала его.

– Не хочу и думать о любви, – продолжила Вероника, подкладывая Бетке в кофе сахар. – Мне кажется, это в моем случае крайне важно. День, когда он явится, будет кошмарен, и если уж я возьмусь, то никогда не отпущу, до самого конца. Но взгляд мой не переменится. Понимаешь, Бетка? Для меня чувство любви – в одном взгляде, что стал бесчувствен благодаря такой великой уверенности, что раскаленное докрасна железо белеет! Понимаешь? Своего рода пылающий покой. А у тебя как, ангел? – спросила Вероника, вынуждая ее потеряться в глубинах своих глаз, чтоб вырвать всю возможную искренность.

– У меня, – ответила Бетка, сдаваясь с хрупкой улыбкой, просившей о жалости, – у меня это как постоянная зубная боль в сердце!.. не проходит.

Ну и дождь теперь шел снаружи!

Подали десерт, триумфально прибывший на убранной лентами серебряной колеснице, украшенный домиками с освещенными марципановыми окнами, восковыми розами и сахарными белочками.

Вероника, смеясь, воскликнула:

– Вот кое-что и для зубов, и от сердечной боли! – и тут же обратилась тираном. Бетка должна была попробовать всё – от сентиментального вкуса меланхолического шоколадного торта с венским воскресным убранством, озаренным лучами языческого солнца, до смирнских фиг, начиненных грецкими орехами, и печений, пьяных от рома, сквозь врасплохи тающих магометанских небес конфет с ликером и добираясь наконец до сладострастного и чуть тошнотворного удушья petit-four. И все это время, в точности как и продумала заранее, Вероника околдовывала подругу разнузданным галопом тысячи и одной ночи своих фантазий, какими она в конце концов сковала стосковавшийся по чудесам дух подруги. Все было словно в бредовой сказке с двумя феями – с ними.

Веронике пришла в голову мысль проецировать Бетке на зубы цветные кинокартины, все разные на каждый! Она собралась подарить ей платье, которое подсвечивается изнутри ртутными лучами, и от этого вся поверхность тела становится эрогенной. Она собиралась одолжить ей бальзам, при помощи которого можно было явиться к ужину с невидимой головой. Она покажет ей обсидиановые серьги, в которых заключены живые холерные микробы. Она знала, как вырезать любовный стих на безупречно белой поверхности нежного миндаля, прямо пока он формируется, а потом, если расколоть его и очистить от кожуры, проявится рукописная надпись! Знала, и как произвольно возбуждать сны с полетами и как наяву увидеть приближение мужчины в белой маске. Ошарашенная Бетка, стиснув зубы, пыталась не отставать от головокружительного полета образов и так же, как вблизи резких поворотов, зажмуривала глаза и, улыбаясь своему страху, открывала их вновь – сразу за этими опасными извивами.

Вероника, внезапно темнея лицом, сказала:

– Не надо было пить шампанского. У меня мигрень, и я болтаю как умалишенная!

Вероника высадила Бетку на набережной Ювелиров, быстро поцеловала и бросила:

– Я позвоню тебе завтра!

Бетка отправилась спать упоительно уставшая, в счастливом смятении, из которого всплыли единственный взгляд и единственная шевелюра – Вероники! Но проснулась она поздно и в пугающем томлении – и тут же ее одолел абсурдный страх: она больше не увидит подруги. Бетка сказала себе: «Как же она позвонит мне? Я не дала ей адреса». Это занимало ее сколько-то и оправдывало, ей думалось, ее звонок, но тотчас она помрачнела, убежденная, что мисс Эндрюз располагала и ее адресом, и телефонным номером. Ну и день предстоит! Она ждала месяцами, она писала, заставляла себя ходить по конторам, звонила и перезванивала безрезультатно, впустую. Но вчера все вдруг пришло в движение: ей нужно было появиться у мадемуазель Шанель пробоваться моделью, в половине пятого – в Бюро пропаганды на радиопробах, а потом заскочить в редакцию «Стрелы», что-то там напечатать, и так далее, и тому подобное! Но она решила никуда не уходить, пока Вероника не позвонит, ибо это могло произойти, как раз когда она отлучится.

Ближе к четырем Бетка сказала себе: «Подожду еще пятнадцать минут. Если не позвонит, наберу ее сама».

Но и к семи вечера ни одна так и не позвонила другой, и Бетка, вытянувшись на кровати, осознала, что встреча с Вероникой произошла в самый острый и бессчастный момент ее жизни. Не сказать, чтобы детство ее было счастливое, – скорее наоборот. Но сейчас, казалось, постоянные дожди горечи ее детства пропитали стены ее настоящей тюрьмы виноватости; как дорого, каким адом тоски и раскаяния должна она платить за каждую толику удовольствий, какие ее тело ухитрялось вырвать у ежедневности, мучимой заботами! Как юница, влюбленная в любовь, она боялась удовольствий, и вот теперь удовольствие подстрекало ее новыми, скорбными страхами обманутых надежд и разочарования. Не хватало ей смелости «начать заново» с одним и тем же человеком – столь чудовищными в ее памяти становились эти переживания. Единственная радость без стыда, какую она видела во всей своей жизни, как она сейчас понимала, состояла в этой встрече с Вероникой, а кроме нее, с тех пор, как научилась она пользоваться разумом, ей доставались лишь тревоги тела и пугающее стремление покончить со всем. Она помнила, как ощущала неотвратимую тягу к самоубийству. Ей тогда было восемь лет, и свое мученичество она переживала в маленькой деревне на русской границе. Все видения того времени имели желчный привкус наказания, и удовлетворительных поводов убедиться, что жизнь, какую ей приходилось терпеть с братьями, совсем не была счастливой, более чем хватало! Их мать безжалостно измывалась над ними – и словом, и делом: однажды она привязала старшего брата Бетки к решетке кровати и пригрозила выжечь ему глаза раскаленной плойкой. Но при этом их мать была умной и очень красивой женщиной с огненно-рыжими волосами. Она имела утонченные манеры, и всем, кому неведомы были ее домашние буйства, она, вероятно, представлялась созданьем, полным достоинств. Наблюдая ее среди друзей, мягкие изгибы ее бюста, вздымающегося над глубоким вырезом платья, ее веки, всегда полуопущенные, выказывающие кротость, никто на свете не заподозрил бы в ней бесчеловечную жестокость, ее постоянство, настойчивость и кропотливость, с какими она заставляла своих детей страдать. Она была коварна, имела железную волю и фанатически блюла чистоту, коя не отбивала у нее странный запах словно бы горелого кофе. Ее странный инстинкт позволял ей отыскивать уязвимейшие точки маленьких душ ее детей, и наловчилась она вонзать в них иглы своего произвола, пришпиливая детей к четырем стенам своей спальни, обклеенным обоями с кукурузой и маками, где она запирала их и применяла к ним свою деспотическую власть. Никогда им не позволялось поиграть на улице! О репьи у дороги, вечерняя звезда!

Иногда Бетку охватывала яростная ненависть к матери, и, что поразительно, от этого она принималась плакать и упиваться бесконечной нежностью к ней, ибо ничто не повергало ее в такую безутешность, как видеть мать жертвой своей химерической мести. Вопреки тому, что мать заставляла ее невероятно страдать, Бетка восхищалась тем, какой всесильной полновластностью та наделена. Да, ее мать превосходила всех других матерей, и в глубине своего несчастья Бетка преклонялась перед ней, как перед божеством. Она видела вокруг других детей, беспечных, прожорливых, безрассудных, потерянных в сладостном мирном бессознательном их жизней, но она им не завидовала – и не поменялась бы местами с ними! Ее молодость не позволяла ей понять материну несправедливость. Мать всегда оказывалась права, а они, дети, были чудовищами. Бетка признала это сама, ибо никакие заповеди не могли удержать ее от греховодства. Репьи у дороги, вечерняя звезда! И любой ее мельчайший позыв к удовольствию уже рождался чахлым, больным и угнетенным более сильным позывом – моления о прощении. Если мать наказывала ее, то, конечно, ради усмирения ее дурных инстинктов, ее врожденной извращенности – она и по сей день была в этом уверена! И даже в глубинах своих мук не ласкала ли себя, не использовала ли агонию чувств, чтобы вновь вцепиться в удовольствие?

Бетка снова запахнула капот и жестко сдержала себя. Она принадлежала царству животных. Лучше бы ей умереть. Вероника! Ангел! Не отвратись от меня!

В десять Бетка получила телеграмму из Польши, подписанную матерью, содержавшую одно-единственное слово по-русски: «Сука!»

Наутро, в четверть одиннадцатого Бетка позвонила Веронике – та сидела нагая перед столом в гостиной и пыталась избавиться от раскаяния за то, что до сих пор не позвонила подруге, одновременно стараясь придумать наиболее тактичный способ ей помочь. Четырежды она аккуратно свернула и развернула пятисотфранковую купюру, которую вкладывала в маленький конверт – и сразу же извлекала наружу. При ней была и квитанция на телеграмму Бетки, отправленную в Польшу позавчера. Положить в тот же конверт или просто сохранить? Конверт придется отдать лично. Иначе Бетка может обидеться. «Надо немедленно ей позвонить!» И в тот самый миг, когда она потянулась к телефонному аппарату, он зазвонил.

Вероника встала, сняла трубку. Оперлась ледяным коленом на теплый атлас стула, на котором только что сидела, но, поняв, что ей холодно, уселась на место. Подобрав под себя ноги, она свернулась, превратив свою стройную высокую фигуру, как по волшебству эластичности тела, в идеальный шар, составленный из переплетенной путаницы коленей, плеч, золотых волос, серебряных медальонов и жемчугов. Из этого шара возникла рука, и ею Вероника решительно отложила квитанцию в ящик с конвертами, а пятьсот франков оставила в ладони.

– Здравствуй! Мой ангел, это ты?.. О да, у меня все хорошо. Когда мы увидимся?.. Нет, сегодня не могу, давай завтра?

Барбара, только что завершившая звонки из своей комнаты, как раз в тот миг пришла в гостиную и принялась с расстояния изображать Веронике непонятные слова, а та смотрела на мать и не видела ее, не пыталась разобрать, что она там говорит. Тогда Барбара крикнула:

– Скажи Соланж, что мы будем на ее завтрашнем коктейльном рауте!

Вероника ответила яростно нетерпеливым мотанием головы, но внезапно решила воспользоваться этой информацией.

– Алло, chérie, алло! Завтра подойдет? У Соланж де Кледа?.. Нет-нет, это не имеет значения, mon chou[14], я ей уже рассказала о тебе, она хочет с тобой познакомиться. Она тебе понравится… Ну конечно, это правда! Да, подожди, я тебе дам… слушай! Улица Вавилон, номер…

– Номер 107, – сказала Барбара ворчливо, бросив капот дочери к ее стулу.

– 107, – повторила Вероника, – Запомнишь?.. 107… Мадам Соланж де Кледа… Улица Вавилон… 107… Да, chérie… как пожелаешь… семь или полседьмого… а потом я тебя отвезу поужинать. Ты получила ответ на свою телеграмму?.. Нет еще… Слушай, мой ангел, тебе не помешают наличные!.. Не глупи, хорошо?.. Не начинай… Конечно, chérie, я тебя слушаю, говори… Да, chérie… Да, chérie

За это время Вероника свободной рукой сложила банкноту втрое, сунула в маленький конверт, сложила его вдвое и, прижав запястьем и придерживая, намотала на него новенькую салатовую резинку. Длинные, бледные пальцы Вероники, голубоватые в суставах, проделали все эти сложные операции с непреклонной, даже пугающей и почти нечеловеческой покойной точностью металлических фаланг, что ловят, переворачивают и механически меняют записи в автоматических фонографах.

– Послушай меня, не беспокойся на этот счет. Я положила ее в визиточный конверт, отдам тебе завтра. Не потеряй – он крошечный!.. Не говори так… Не глупи, ну… Я тебе уже объяснила… Ну да, chérie… В том же, в чем ты была в тот вечер, только надень черные туфли – и никакого плаща, даже если будет дождь! Нет, chérie, шляпу не надо… Да, в половине седьмого, chérie, а потом мы погуляем. Целую тебя, chérie!

– Мой ангел, mon chou! Да, chérie! Нет, chérie! Крошечные, крошечные, в крохотулечном конверте. Я так и вижу! – воскликнула Барбара, передразнивая дочь, и нежно, и оживленно. – Привалило очередной бедной, хорошенькой бездельнице! – Затем она переспросила энергичнее: – Кто она?

– Твоя новая секретарша, которую я только что изобрела, но я ее тебе никогда не покажу. Это не твое дело, – ответила Вероника отрывисто. И продолжила медоточиво, будто ища прощения в неодобрительном взгляде матери, приклеенном к ее наготе: – Спасибо, мама, что спасла меня капотом, но ты прекрасно знаешь, что я люблю только тот, который мы отправили крахмалить, – этот слишком тонкий, он как шелковый носовой платок. – С этими словами она подцепила капот пальцами ноги, кои были почти столь же проворны, как и пальцы ее рук. Она принялась капризно раскачивать капот вытянутой ногой, а затем внезапно – вших! – подбросила его резким движеньем к потолку и поймала двумя воздетыми руками. Принялась наматывать его себе на голову на манер тюрбана, а сама намеренно и небрежно развела ноги с видом откровенным и словно самозабвенным. – Скажи, мама, ты съездила посмотреть на ту обтекаемую машину, которую мне обещала?

– Да, но она мне совсем не нравится, – непреклонно ответила Барбара.

– Отчего же, мама?

– Потому что она как ты – слишком голая, на нее прямо смотреть неловко – слишком много изгибов, округлостей, фонарей, ягодиц, всего слишком много! Я, не моргнув глазом, сказала торговцу, который мне ее показывал: «Возьму, только если вы ее оденете!» Он, похоже, ошалел от удивления, но я ему объяснила: «Я вот что имею в виду, дорогой мой: она слишком голая. Придется вам одеть ее в чехол, скроенный, как шотландский костюм!»

Барбара приблизилась к дочери, словно не отдавая себе отчета в ее наготе, и продолжила восторженно:

– Тебе это не кажется забавным? Ателье для автомобилей! Очень строгие вечерние наряды, с низким вырезом, радиатор бюста виднеется среди органди, атласные шлейфы за капотом на премьерных вечерах! Таким манером можно автоматически удвоить модные коллекции – весна, лето, осень, зима. Крыши кабриолетов, отделанные горностаем, дверные ручки, отороченные котиком, муфты из бизона для радиаторов. Представь, какой эффект произведет наш «Кадиллак» в ледяных пейзажах близ Ленинграда?

Вероника чихнула – от этого рывка тюрбан распутался и упал на нее, скрыв голову и плечи. Вероника осталась неподвижна, словно комически ожидая спасения.

– Тебе очень идет! – воскликнула Барбара и добавила с нотой поддельного беспокойства: – Не двигайся, я принесу тебе капли для носа.


В своем частном доме на улице Вавилон Соланж де Кледа готовилась к коктейльному приему. С происшествия в комнате графа Грансая прошло около пяти недель, прежде чем они увиделись вновь. Последний, все еще упрямо приверженный своему уединению в поместье Ламотт, никаких признаков жизни, помимо посылки ей цветов, не подавал. Эти его цветы – и смерть, и смех! Однажды в четверг утром ее горничная Эжени открыла пред ее изумленными глазами большую квадратную глянцево-лиловую коробку от одного из лучших парижских цветочников. Внутри размещался безупречно крахмальный чепец монахини, служивший вазой и наполненный до краев слитной массой туго собранного жасмина, а в центре этой душистой ослепительной белизны – карточка графа Грансая, с одним лишь его именем.

С момента, когда она в припадке нежности отбросила все ухищрения гордости, что пять лет питали ее отчаянный флирт с графом Грансаем, Соланж чувствовала себя смятенной и растерянной. И все же цветы Эрве не пахли скукой жалости – они были душисты! А чепец монахини – она усмотрела в нем лишь одно символическое значение – говорил о чистоте, если, конечно, в нем не было ничего другого, кроме оригинального вкуса графа. Все последние четыре недели, невзирая на то, что растерянность Соланж лишь прибавлялась, ее беспокойство, с другой стороны, несколько утишилось – благодаря самому факту отказа от борьбы, а ее муки теперь устоялись скорее в смутном постоянном терзанье, в непрерывном страдании духа, кой она решила всеми человеческими и сверхчеловеческими силами удерживать от нарушения великолепной цельности ее красоты, путеводной звезды ее надежд. Она часто наблюдала в Грансае некий земной вкус, столь сильно тянувшийся к плоти. Всегда чуть грубую нужду проверять ее тело на прочность, прежде чем любовно заключать в объятья. Нет! Никакой призрак, даже самый потрясающий, не мог захватить его внимания.

Вечером того самого дня, когда Соланж получила жасмин, она не смогла устоять от будто случайного визита к цветочнику, от которого прибыл букет. Дожидаясь, пока соберут заказанные ею ландыши, она углядела подозрительный ящик: на крышке отчетливо значилось место его отправления – станция Либрё. Пока ждала, Соланж подобралась поближе к ящику, рукой в перчатке поправила две лилии, видневшиеся в большой корзине рядом, проредила букет васильков и наконец походя приподняла крышку загадочного ящика. У нее чуть не подогнулись колени: вот что там было – ряды монашеских чепцов, аккуратно сложенные стопками, не меньше пятидесяти! Так, значит, Грансай щедро снабдил цветочника оригинальной упаковкой. От внезапной мысли, что такого рода букеты были придуманы и предназначались другим, не только ей, мраморная пыль ее обиды заскрипела на озлобленных зубах ее ревности. Эти чепцы, что всего миг назад были чистыми и божественными, теперь показались ей подлинным кощунством. От всей белизны, вместилища подношения, от самых тонких чувств осталась лишь унизительная реальность грубой бытовой ткани, похожей на чистые салфетки – и столь же презренной, – какие горничная поспешно и бесшумно подает в последний момент в туалет – низменный лен несказуемых интимностей ее соперниц. Монашеские чепцы, аккуратно сложенные рядами, ожидающие использования в распутных бесчестьях, коими, понимала она, Грансай в конце концов вырвет ей сердце.

Однако назавтра Соланж получила в точности такой же букет, что и первый, то же и далее: вскоре она обрела подтверждение своей уверенности, что во всяком случае эта разновидность букетов предназначалась исключительно ей. С этого дня цветы стали ее дражайшим источником надежд, но в то же время подвергли ее жесточайшему из всех испытаний. Ибо что проку в брачном намеке, если вслед за этими прилежными подношениями не будет ничего, кроме сладости легкого благоуханья почтительности, и если к хрупкости их приторного аромата не примешается наконец горький и стойкий дух любви? Соланж в любом случае знала, что ее страсть ожидает долгий путь, и, готовясь стать рабыней метаний своего духа, она решила заботиться о своем теле как об отдельной вещи. Убежденная в ошибочности желания невозможного, опьянения себя или даже отвлечения душевного беспокойства событиями другой природы, нежели ее чувства, она не искала и не ждала от физического мира никакого «утешения», ибо сердце может исцелить только другое сердце.

Начав воображаемую раздельную жизнь, Соланж изготовилась осуществить исключительное чудо заботы о физической персоне своей анатомии как о независимом существе. Посему, слагая пред своей страстью лишь дух, она пока отдала неистощимые биологические ресурсы своего тела умелому ваянью массажисток, косметичек, хирургов, портных и балетмейстеров. Но прежде всего – и любой ценой – точно было одно: она должна высыпаться, и для этих целей у нее была проницательная и нещепетильная врачевательница доктор Ансельм, дававшая ей каждый вечер перед сном довольно чувствительную инъекцию люминала – лекарства, которое обеспечивало Соланж освежающий сон, а побочные эффекты могли проявиться лишь через несколько лет. Соланж обычно просыпалась без страданий, но минут через десять они принимались заполонять ее, подобно капиллярному феномену, что заставляет кофе взбираться по куску сахара, так же и муки одолевали ее, постепенно затемняя по капиллярам ее рассудка белизну ее пробуждающейся души сумрачными мыслями.

Отдав себя заботе специалистов – всю себя, кроме чувств, – Соланж понимала о себе все меньше и каждое утро беспокойно выспрашивала у доктора Ансельм:

– Хорошо ли я спала? – Она так грезила о сне, что теперь, когда спала, уже не грезила.

В тот вечер, когда Соланж услышала звонки первых гостей в садовую калитку, она задумалась: «Mon Dieu![15] Зачем я встречаюсь с этими людьми?» Но она хорошо понимала зачем. Люди рвались восхищаться ею, служить ей, помогать ей карабкаться, и она по-прежнему нуждалась в их низкопоклоннической лести, чтобы двигаться к верховной цели своего растущего общественного положения, кое позволит ей дотянуться до уровня Грансая. Она уже сдала свою гордость, признавшись Грансаю в природе своих чувств. Теперь она желала блюсти свои слабые позиции с благородством: на равных основаниях.

У Соланж де Кледа было много разговоров о грядущем бале графа Грансая, и уже несколько «мелких душ», с их острой и чисто парижской интуицией общественной макьявелльщины уверенных, что им суждено оказаться среди тех, кого не пригласят, начали готовить базу для общественной баталии. Они пытались навязать себя, запугивая террором зловредных слухов, или истерической банальностью раболепия, или сочетанием этих методов, и все это – не забывая меж тем готовить себе удобное пространство для отступления, чтобы в случае поражения последнее могло быть расценено всеми возможными способами, человеческими и божественными, кроме подлинного, а именно – намеренного, чистого, простого вычеркивания из списков.

Мадам Клодин Дрюэтт, с чашкой чая в одной руке, накладывала себе кексов, кои томно жевала один за другим с сокрушенным выражением на лице. В жемчужно-сером строгом костюме с корсажным букетиком ландышей, приколотым под меланхолическим углом, она изготовилась вступить в полемику.

– Бал Грансая – всегда успех, – сказала она, приподнимая белую вуаль мизинцем, единственным пальцем, который остался свободным и сухим, – это ясно как день! Графу все удается, потому что он никогда не рискует. Эти его затеи – всегда шедевры, но рано или поздно недостаток порыва становится смертелен для тех, кто слишком долго прожил у себя в гостиной. – Она вздохнула легко, но четырехгранно – крошечными перламутровыми ноздрями, краешками заостренных ягодиц опираясь о колени Фарже, пухлого поэта, вынудившего ее расслабиться в своих руках. – Мне нравятся балы, возникающие за сутки, как грибы, – продолжила Клодин наивным и капризным тоном, – балы с новыми лицами, в платьях, что едва пошиты, и с поцелуями!

– Ну да, ну да! моя Клодинетт, моя Клодинетт, моя прекрасная ренклод, – загудел Фарж, – ваш старик Фарж – единственный, кто понимает, что у его чада на уме! Вы же помните Венецию, – продолжил он, обращаясь к Соланж де Кледа, коя только что улеглась у его ног и в обтягивающем платье, подчеркивавшем ребра, колеблемые дыханием, смотрелась, как патиново-серебристая гончая. – Так вот, в Венеции, – продолжил Фарж, – каждый раз, когда мы собирались на экскурсию в палладианскую виллу, начинался дождь – без исключения. К вечеру небо расчищалось, и кто-то показывал на тучу майских жуков, плясавших андреевским крестом перед кипарисом, а по возвращении в Венецию оказывалось, что возник бал.

Фарж имел репутацию человека очень умного, потому что был толст, говорил очень гнусаво, давился и прерывал речь из-за многочисленных дыхательных неурядиц и бед, и наконец потому, что и впрямь был очень умен. Теперь он качал Клодин на руках, и черные волосатые дыры у него в носу терлись о ландышевый букетик его протеже подобно двум жужжащим шмелям. Каждый слог, едва различимый и пробормоченный в ухо Клодин сквозь завесу разнообразной пыльцы лесов его носовых волос и неухоженной бороды, пробирался к другим его слушателям спутанным, как непостижимый гул поэзии.

– Что он говорит? – спросил юный Ортис, пыша предвкушением. Он был блестящим и новеньким, словно только что из коробки; подтащил свой стул поближе к Фаржу. Клодин выкрикнула истерически:

– Это чудесно! Он говорит, что бал Грансая должен долго кипеть на медленном огне на задах кухонь всех парижских салонов. Он будет годен только подогретым!

– Обожаю подогретые блюда, – воскликнул Ортис.

– Какой снобизм! А глядя на ее платье, не скажешь, – пробормотал Фарж, раздраженно хмурясь.

– Подогретый или нет, – крикнула издали Сесиль Гудро, – хуже всего будет остаться в вечер бала дома, пытаясь убедить себя, что ваше подогретое блюдо лучше прочих!

– А как же «банко»? – воскликнул юный Ортис, хохоча, пока слезы не потекли, и пытаясь тем самым отменить едкость последних слов Сесиль Гудро. – Каждый из нас должен прямо сейчас готовить к бальному вечеру свой «банко». Мой будет – костюм!

Другие подтягивались, расширяли кружок, в котором дебаты о Грансае только-только начали прелюдию. Тут Соланж, скользя, как патиново-серебристый угорь, подошла поговорить с Диком д’Анжервиллем, наблюдавшим происходящее скептически и, казалось, ничего не видевшим. Он стоял одиноко, что-то постоянно переставляя рядом с барным столом, и Соланж де Кледа немного испугалась, глядя на оживление в своей гостиной, коя сегодня казалась ей чуточку слишком откровенно живописной. Тут действительно были вполне экстраординарные люди: каталонец Солер, пребывавший в постоянной ажитации, расплескивал мартини, обжигался своей же сигаретой, таскал кресла и пытался услужить каждому – и что за «образчик» он был: делал ультра-затейливые модные фотографии, заявлял, что открыл новую религию, и вручную выделывал кожаные шлемы для автомобилистов!

Теперь он тряс маленькую мадемуазель де Анри, коя, как обычно, была покрыта – можно даже сказать, пожрана, – заколками, брошами, булавками, ожерельями, браслетами, амулетами, колокольчиками. Он, казалось, хотел выбить из нее пыль, освободить ее от всего этого. Солер мешкал, но явно собирался в конце концов что-то с ней сделать. Ну и ну! Сие было неизбежно: он усадил ее на рояль! Ее рубиновая брошь откололась и упала на пол. Чтобы получше видеть, Соланж встала на колени на третьей ступени библиотечной лесенки. И стала тем самым похожа на серебристого ястреба. Оценивая общий эффект, производимый ее гостями «с точки зрения Грансая», она поразилась беспорядочности своей гостиной: все ее друзья, постоянно видевшиеся друг с другом, привыкшие быть вместе почти каждый день, оставляли, напротив, возбужденное впечатление людей, случайно и только что встретившихся, а их знакомость казалась неуместной.

У Грансая все было наоборот: все держалось вместе так ладно, что, поскольку ничто ни с чем нельзя было поменять местами, ничто не оказывалось «неуместным». И даже люди, впервые познакомившиеся в его доме, будто расстались двести или триста лет назад.

– О чем думаете, tristesse? – спросил д’Анжервилль, беря Соланж за руку и помогая ей сойти с лесенки. Соланж замерла ненадолго, скрестив руки на груди в типичном жесте испуганной меланхолии. Теперь она походила на Соланж де Кледа, окись тоски.

– Мне это всё видится страшно лоскутным, – воскликнула она, сотрясаемая придушенным смехом, сжимая сигарету губами. – Не хватает безупречности.

– Класс, в подлинном смысле слова, – вот что придает безупречности… – сказал д’Анжервилль, предлагая ей пламя своей зажигалки. – А это – единство со своей судьбой. То же верно и применительно к знаменитым конным статуям Возрождения: класс в них был лишь тогда, когда конь и всадник отливались вместе, из одной формы. «Человек на коне своей судьбы» – единое целое! Посмотрите вокруг: ни один словно не завершен! А по большей части даже хуже. Они все, кажется, из частей, взяты взаймы, перезаняты у других людей, собраны воедино из тысячи кусков, не сочетающихся между собой. – Он вздохнул. – А еще жальче смотрятся попытки создать ансамбль. – Соланж подавила внезапный смешок и сделала вид, что кашляет в ладонь. – Да, tristesse, не смейтесь, молю: я смотрел на того же человека. – И он взялся перечислять, словно сообщал что-то очень серьезное: – Шляпа к сумке, брошь к пуговицам, пуговицы к тикам, а туфли к…

– К носу! – взорвалась Соланж.

Разумеется, дама, о которой шла речь, носила заостренные туфли в форме своего чрезвычайно напудренного носа.

Что угодно можно говорить о Грансае, подумала Соланж, но он-то во всяком случае отлит единым куском.

– Mon Dieu! – воскликнула Соланж, вновь мрачнея. – Что же делать? Вы один, дорогой д’Анжервилль, могли бы помочь мне устроить салон как следует.

– Это просто, – ответил д’Анжервилль. – Немного красивой старой мебели – и ограничить число педерастов до строгого минимума. – С этими словами он покосился на просторный диван у входа: там в центре, окруженная откормленной стайкой цинических женщин – а среди них, развлекая самих себя, предавались всевозможным пантомимам несколько отъявленных педерастов – царила Сесиль Гудро.

– Но Сесиль Гудро принимают у Грансая.

– Да, но для вас она слишком пикантна, – заметил д’Анжервилль.

Сесиль Гудро была по сути бальзаковским персонажем, умной, déclassée[16], ставшей неотъемлемым парижским элементом с помощью натиска и интриг, и эту могучую личность Грансай принял и признал просто в подходящий момент – так законное правительство поступает с революционной силой, когда последняя грозит стать слишком значимой.

– А Барбара?

Барбара только что вошла в гостиную, и ей не отказать было в декоративном эффекте.

– Она, – сказал д’Анжервилль, – ничего плохого вам не сделает. Напротив, она того самого вида запретных для Грансая плодов и «инакомыслящих, коим место по центру».

Соланж направилась встретить Барбару, та расцеловала ее в щеки и в уши и извинилась за столь позднее прибытие. Но все же она привезла фотографию, обещанную Соланж для ее альбома светских записей – «снимок княжны Агматофф, женщины-змеи!».

– Куда же я положила сумку?

Соланж велела слуге найти сумку. Почти одновременно с Барбарой явилась Бетка. Она два часа впустую прождала Веронику, чтобы войти вместе, ибо сама она при виде прибывавших шикарных автомобилей робела. И вот наконец, узнав мать Вероники, последовала за ней. Ошалевшая, тут же она получила в руки коктейль с бакарди, поданный внимательным слугой. В кружке Сесиль Гудро возникло оживление любопытства, глаза с восторгом вопрошали: «Кто эта дородная рыжая красавица?»


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Сокрытые лица

Подняться наверх