Читать книгу Мельмот - Сара Перри - Страница 5
Часть 1
ОглавлениеСмотрите! В Праге зима. На мать городов с ее тысячами шпилей опускается ночь. Взгляните, какая темнота у вас под ногами, на каждой улице, в каждом переулке, как будто везде метлой взвихрили мягкую черную пыль, взгляните на каменных апостолов на старом Карловом мосту и на голубоглазых галок на плечах святого Яна Непомуцкого. Смотрите! Она идет по белеющей брусчатке моста, опустив голову, – Хелен Франклин, сорока двух лет, не высокого и не маленького роста, не брюнетка, но и не блондинка. На ней ботинки, которые она носит с ноября по март, на запястье – материнские стальные часы. Искрящиеся крупинки снежной соли падают ей на рукава и на плечи. Перетянутому поясом скромному пальто, бесцветному, как и она сама, уже девять лет. Через плечо перекинут узкий ремешок сумки, в которой лежит ее работа на сегодня (перевод с немецкого на английский инструкции к стиральной машинке) и зеленое яблоко.
Зачем вам отвлекаться на такое скучное зрелище, когда над головой рвется покров низких туч, а из перевернутой плошки серебряного месяца на речную гладь льется молоко? Совершенно незачем – если только по той причине, что это последние часы и долгие минуты короткого дня, когда Хелен ничего не знает о Мельмот, когда гром всего лишь гром, а тень – просто темное пятно на стене. Если бы вы могли ей сейчас об этом сказать (шагните вперед! возьмите ее за руку и шепните!), быть может, она бы остановилась, побледнела и в замешательстве уставилась на вас. Быть может, она бы посмотрела на освещенный замок, возвышающийся над Влтавой, на белых лебедей, спящих на берегу, потом развернулась на низких каблуках и пошла обратно наперерез толпе. Но нет, бесполезно: она бы просто равнодушно и слегка удивленно улыбнулась (она всегда так делает), стряхнула бы вашу руку и двинулась дальше.
Хелен Франклин останавливается на пересечении моста и набережной. Трамваи с грохотом тянутся к Национальному театру, где в оркестровой яме облизывают язычки своих инструментов гобоисты, а первая скрипка трижды стучит смычком по пюпитру. Рождество было две недели назад, но механическая елка на Староместской площади по-прежнему вращается под мелодичные звуки Штрауса, и туристки из Хоува и Хартлпула по-прежнему держат в руках бумажные стаканчики с глинтвейном. С Карловой улицы доносится запах ветчины, дыма и трдельников в сахаре, приготовленных на углях; здесь можно полюбоваться оперением сидящей на перчатке совы, а за пригоршню монет осторожно подержать ее на руке. Но все это сцена, за которой видны канаты и подъемные блоки, – поддаться самообману приятно разве что на один вечер, не больше.
Хелен не обманывается и не обманывалась никогда – развлечения Богемии не для нее. Она не смотрела спектакль на астрономических часах, чей создатель был ослеплен, чтобы другие его творения не превзошли пражские куранты и не посрамили город; не покупала матрешек в алых цветах английского футбольного клуба; не любовалась Влтавой в сумерках. Она изгнанница, совершившая преступление, которое невозможно искупить, и теперь смиренно отбывает пожизненное наказание – сама себе присяжный и судья.
Загорается зеленый свет, и Хелен, подхваченная шумным приливом хлынувшей на дорогу толпы, оказывается прямо у железного ограждения. Она достает из кармана перчатки – и вдруг различает за шумом голосов богатых корейцев, которые спускаются к пришвартованным у причала золотисто-медным катерам, свое собственное имя, донесенное ветром с реки. Кто-то зовет ее: «Хелен! Хелен Франклин!» – так отчаянно, словно бы она уронила кошелек. Вскинув голову и машинально прикрыв рот рукой в перчатке, она вглядывается в толпу и замечает замершего в свете фонаря высокого мужчину, без пальто, в одной голубой рубашке, – дрожа от холода, он прижимает к груди что-то большое и темное. Их глаза встречаются, он делает знак рукой. На ее «Да?» он отвечает повелительным, нетерпеливым: «Да! Может, подойдешь ко мне? Подойди, пожалуйста». Он так дергает рубашку, будто полупрозрачный шелк вызывает зуд, и его бьет крупная дрожь.
– Карел? – говорит Хелен, так и не двинувшись с места.
Это Карел Пражан – ровно половина всех ее друзей и знакомых. Их дружба завязалась в кафе Национальной библиотеки Чешской Республики, где тем утром не оказалось свободных столиков. Он высок и изящно худ, темные волосы всегда блестят. Он носит шелковые рубашки, туфли из замши или телячьей кожи – в зависимости от времени года, – и неизменно выглядит так, будто только что побрился. Есть в нем что-то привлекательное, хоть красотой он и не блещет. Но даже с такого расстояния, даже когда проходящие мимо дети в ярких пуховичках толкают со всех сторон, можно различить землистый цвет его лица и запавшие глаза – как у человека, который не спит ночами. От холода у него посинели губы, а рука, прижимающая к груди темный предмет, неподвижна, будто все суставы в ней окаменели.
– Карел, – говорит Хелен и медленно направляется к нему.
Сделав с десяток шагов, она замечает, что держит он папку из грубой черной кожи, с истершимися от времени кромками, трижды обвитую кожаным шнурком. В слабом свете фонаря блестит отметина на краю папки, но что там написано, не разобрать.
– Карел, – произносит Хелен, – вот, надень-ка мой шарф. Что произошло?.. Где твое пальто?.. Тебе плохо? – Тут ее осеняет догадка, которая, пожалуй, ближе к истине. – Что-нибудь с Теей?
Перед ее глазами возникает Тея, подруга Карела и, несомненно, лучшая его половина, безжизненно обмякшая в инвалидном кресле и устремившая пустой взгляд куда-то сквозь оштукатуренный потолок первого этажа: ночью еще один тромб в головном мозге – именно этого они всегда и боялись – все же убил ее.
– С Теей? – нетерпеливо переспрашивает Карел. – Да что с ней может быть? Она жива-здорова… Нет, не надо. – Он с раздражением отталкивает протянутый шарф и пристально всматривается в Хелен, словно силясь понять, зачем она тут.
– Простудишься.
– Забери! Не простужусь. Да хоть бы и так, черт с ним. Давай-ка лучше присядем.
Он оглядывается, будто собираясь усесться по-турецки прямо на тротуаре, потом поднимает кожаную папку и встряхивает ее у самого лица Хелен. Она отмечает, что папка тяжелая, вся в разводах от влаги, плотно набита какими-то бумагами, а в уголке, прежде прикрытом большим пальцем Карела, полустертая позолоченная монограмма – Й. А. Х. Хелен с тревогой понимает, что в том, как Карел держит папку, сквозит одновременно и жадность, и отвращение, будто он всю жизнь жаждал ею завладеть, а обретя наконец, обнаружил, что от нее мерзко пахнет.
– В общем, ничего хорошего. Мне придется кому-то рассказать, а ты как никто другой сумеешь все это выдержать. То есть… – Он осекается на полуслове и невесело смеется. – Да подойди она вплотную и посмотри на тебя в упор, ты и тогда не поверила бы. Ни единому слову не поверила бы!
– Она? Кто – она? Карел, ты взял эту папку… у кого-то из друзей? Прекрати уже свои фокусы!
– Ну… Увидишь, – отвечает он уклончиво.
И направляется куда-то, бросив через плечо, чтобы она не отставала, – так говорят ребенку, причем надоедливому. Она идет за ним по мощенному булыжником переулку, ныряющему в каменную арку, которую и увидеть-то непросто, даром что отсюда до главной туристической улицы не больше десяти метров. Он толкает крашеную дверь, проскальзывает между тяжелыми шторами, защищающими от уличного холода, и, сделав знак следовать за ним, садится в тускло освещенном углу. Хелен знает это место – запотевшие от духоты окна, зеленые пепельницы, тусклые лампочки в плафонах из зеленого стекла, – и тревога ее чуточку отпускает. Она садится рядом (Карела все еще трясет), стягивает перчатки, расправляет на запястьях рукава кардигана и поворачивается к другу.
– Тебе надо поесть. Ты и так слишком худой, а теперь совсем отощал.
– Я не хочу есть.
– Все равно. – Хелен подзывает девушку в белой блузке и заказывает Карелу пиво, а себе воду.
– Думаешь, я выгляжу смешно, да? – говорит Карел.
Он приглаживает волосы, но от этого становится только заметнее, что за последнюю неделю он постарел лет на пять: измученное худое лицо, в щетине блестит седина.
– Что ж, может, так и есть. Вот, полюбуйся на меня. Как видишь, я не сплю. Сижу ночами, читаю, перечитываю… Тею беспокоить не хочется, поэтому читаю под одеялом. Ну, знаешь, с фонариком. Как мальчишка.
– И что ты читаешь?
Принесли воду с одиноким кубиком льда и пиво.
– Она спрашивает, что я читаю! Без лишних слов. В этом вся ты. Мне даже легче стало – да и как иначе? Когда ты рядом, все это кажется таким… фантастическим, таким нелепым. Ты настолько обыкновенная, что само твое существование словно отрицает всякую возможность необыкновенного. Это был комплимент.
– Я так и поняла. Ну расскажи, что ты там читаешь. – Хелен передвигает свой стакан, чтобы он оказался ровно в центре бумажной салфетки. – То, что в папке?
– Да. – Он вытряхивает из пачки сигарету «Петра» и с третьей попытки зажигает ее. – На, бери. Давай же. Открывай.
В его взгляде мелькает почти злорадство, и Хелен вдруг представляется ребенок, который прячет пауков в пакет с конфетами. Она тянется за папкой – ледяной, будто пропитавшейся вечерним холодом, – распутывает туго затянутый шнурок, с которым приходится повозиться, он трижды обмотан вокруг папки и завязан на несколько узлов. Наконец шнурок неожиданно поддается, папка раскрывается, и по столу разлетаются листы пожелтевшей бумаги.
– Вот, – говорит Карел. – Вот! – И, ткнув в листки пальцем, откидывается к стене.
– Можно посмотреть?
– Если хочешь… подожди, подожди! – Он смотрит на заколыхавшийся бархат штор, потревоженных распахнувшейся дверью. – Это она… это она? Ты ее видишь?
Хелен оборачивается. Входят двое парней – лет восемнадцати, не старше, – раздуваясь от гордости, что могут потратить свой законный дневной заработок. Отряхивают снег с рабочих ботинок, грубовато окликают официантку и утыкаются в мобильники.
– Это какие-то мужчины, – говорит Хелен. – Два самых обычных парня.
Карел смеется, передергивает плечами, снова выпрямляется.
– Не обращай внимания. Почти не сплю, ты же понимаешь… Я просто… мне показалось, что я увидел одну знакомую.
Хелен внимательно изучает его. На лице Карела тревога и замешательство, и ее любопытство обостряется, словно голод. Но сочувствие в ней одерживает верх – сам расскажет, когда решится, и Хелен переводит взгляд на рукопись. Текст написан по-немецки, каллиграфическим наклонным почерком, овладеть которым наверняка было так же трудно, как теперь его разобрать. Некоторые строчки зачеркнуты, внизу – пронумерованные сноски. Рукопись похожа на палимпсест из музейного архива, однако на титульном листе значится 2016 год. Скрепкой к стопке приколот отдельный листок с машинописным текстом на чешском, датированный прошлой неделей и адресованный Карелу.
– Это писали не мне. – Хелен переворачивает листок. Беспокойство снова нарастает, и она произносит резче, чем собиралась: – Нет бы рассказать, в чем дело, но ты ведешь себя как ребенок, которому снится кошмар. Проснись уже, в конце концов!
– Да если б я мог! Если б я только мог! Так, ладно.
Он глубоко вздыхает, кладет обе ладони поверх бумаг и какое-то время сидит неподвижно. И потом спрашивает – спокойным, обыденным тоном, словно это не имеет никакого отношения к тому, о чем они говорили:
– Скажи, тебе знакомо имя Мельмот?
– Мельмот? Нет. Думаю, я бы запомнила. Мельмот… имя не чешское, да? Но и не то чтобы английское…
Хелен повторяет это имя в третий и в четвертый раз, как будто пробует, не горчит ли оно на языке. На ее собеседника это производит странное впечатление – он оживляется, и в запавших, обведенных черными кругами глазах вспыхивает жадный огонь.
– Да и откуда тебе его знать? Всего неделю назад оно и для меня ничего не значило. Всего неделю! – Он снова невесело усмехается. – Мельмот – она…
Его пальцы нервно поглаживают листки, и Хелен думает, что так успокаивают рассерженную кошку.
– Ты когда-нибудь чувствовала, как волосы поднимаются дыбом на загривке, будто холодный ветер ворвался в комнату и преследует именно тебя? Думаешь, это все ерунда, – как там говорят англичане, «гусь по твоей могиле ходит»? Но если бы ты только знала!
Он качает головой, зажигает еще одну сигарету, глубоко затягивается и тушит ее.
– Бесполезно. Ты мне не поверишь, и глупо в такое верить. На, прочти это письмо. – Он вытаскивает из-под скрепки страничку с печатным текстом. – Пойду возьму еще чего-нибудь выпить (видит бог, мне это нужно), а ты пока почитай. Бери же. Разве ты не любопытна, как и все вы, женщины, вечно подслушивающие у двери?
Надежный берег остался позади, и Хелен входит в темное море. Никогда за все годы их дружбы она не замечала, чтобы Карел чего-то боялся, был склонен к суевериям или принимал всерьез легенды. Произошедшая с ним перемена столь же огромна, как облечение смертного в бессмертие, и ей внезапно приходит в голову, что он умрет, что смерть уже оставила на нем и на еще не прожитых им днях свою печать, как водяной знак на белых листах бумаги.
Карел склоняется над барной стойкой, и прежде несвойственная ему сутулость пугает Хелен. Она вспоминает, каким высоким он казался и как прямо держал спину, когда впервые подошел к ней в библиотечном кафе, не найдя свободного столика. «Можно?» – спросил он по-чешски и, не дожидаясь ответа, сел и сосредоточился на какой-то мудреной схеме (пересекающиеся окружности, линии, сходящиеся в одной точке) и на яблочном пироге. Ее чашка с горьким остывшим кофе стояла возле брошюрки, которую надо было перевести с немецкого на английский по девять пенсов за слово. Хелен подумала, что вместе они смотрятся как павлин и воробей – доктор Карел Пражан в фиолетовом кашемировом свитере и Хелен Франклин в дешевой линялой рубашке.
Из этой случайной встречи ничего бы, конечно, не вышло, если бы не появилась Тея. Хелен подняла голову и увидела, что к ним, держа руки в карманах шерстяных брюк с широкими отворотами, подошла женщина, наклонилась и поцеловала Карела в макушку. Не слишком высокая, с короткими рыжими волосами, выглядела она лет на пятьдесят, и от нее пахло одеколоном. Она окинула Хелен веселым оценивающим взглядом.
– У тебя завелась подруга? – спросила она по-английски, и Хелен покраснела, потому что прозвучало это если не грубо, то по меньшей мере скептически.
Карел оторвался от своей тетрадки, посмотрел на Хелен с легким удивлением, как будто уже успел забыть о ее существовании, и поспешно сказал по-чешски, что просит прощения за беспокойство и что они сейчас уйдут. Преодолев желание сделать какую-нибудь гадость этой элегантной парочке, Хелен ответила на английском: «Не стоит, я сама уже ухожу» – и начала убирать вещи в сумку.
Тут Тея просияла. В этой внезапной вспышке радости, как потом поняла Хелен, отражался ее талант наслаждаться чем угодно и когда угодно.
– Боже, ваше произношение! Я как будто вернулась на родину. Лондон? Нет, наверное, Эссекс? Оставайтесь с нами, ладно? Сядьте, я сейчас возьму еще кофе… Карел, уговори ее остаться, я не хочу, чтобы она уходила!
Карел и Хелен обменялись понимающими взглядами – боюсь, сопротивляться бесполезно – ничего, я понимаю, – и так у нее впервые за много лет появились друзья.
Действительно, сопротивляться было бесполезно. В выходные Хелен Франклин, которая избегала развлечений и дружеского общения так же усердно, как монах-траппист уклоняется от разговоров, пришла к ним домой. Тея помешивала что-то в медной сковородке, а Карел сидел за вымытым до блеска столом и измерял кривизну выпуклой линзы. Хелен потом узнала, что он работает на кафедре в университете, изучает историю производства стекла и его применения в быту и промышленности.
– Это телескопическое зеркало, – сообщил он, рассеянно поприветствовав гостью и не отрываясь от работы, – так что линза должна быть параболической, а не сферической.
Хелен сняла пальто и перчатки, протянула Тее бутылку вина (которое сама пить не собиралась). Повинуясь жесту хозяйки, села за стол и сложила руки на коленях.
– Расскажете, что это?
– Я делаю телескоп-рефлектор, – ответил Карел. – Шлифую зеркало для него вручную, как Ньютон в 1668 году.
Он отложил стекло и показал ей свои ладони – загрубевшие, покрытые язвочками, с белой крошкой под ногтями.
Тея поставила на стол хлеб и масло. На шее у нее висел необычный зеленый кулон на длинной серебряной цепочке, похожий на стеклянный цветок. На плите шипела сковородка.
– Он никогда его не доделает.
– Фокусное расстояние составляет половину радиуса кривизны, – сказал Карел и посмотрел на Хелен. Не сумев скрыть привычной радости, которую доставляла ей возможность чему-нибудь поучиться, она стала с искренним интересом слушать, как он объясняет, что для создания зеркальной поверхности собирается покрыть стекло слоем алюминия.
Весь вечер Хелен наблюдала за новыми знакомыми. Тея была на десять лет старше Карела и по-матерински опекала и баловала его, время от времени одергивая, когда он, по ее мнению, перегибал палку («Не суй нос куда не надо! У нее свои секреты»). С Хелен она была внимательна и дружелюбна, хотя посматривала на нее с легким недоумением, как на человека довольно приятного, но со странностями. Карел, чьи реплики были полны тонкой иронии, казался равнодушным, – впрочем, это впечатление исчезало, когда он переводил на Тею полный нежности и благодарности взгляд или когда обращался к Хелен как учитель к ученице. Уже потом Хелен поняла, что мысли Карела занимают исключительно две вещи: его подруга и предмет его исследования, и что он из тех людей, кто досыта наедается любимыми блюдами, и к другим его даже не тянет.
Отказавшись от вина и согласившись лишь на крошечную порцию мяса, Хелен спросила Тею:
– Вы тоже преподаете в университете?
– Я на пенсии, – сказала Тея с улыбкой – мол, да-да, она знает, Хелен сейчас начнет протестовать, уверяя, что ей еще очень далеко до пенсионного возраста.
– В Англии она работала барристером, – пояснил Карел, махнув рукой в сторону полок, прогибающихся под весом учебников по праву. – Вон там, в черной жестяной коробке, до сих пор хранится ее парик. Она вела правительственное расследование. Могла бы добиться карьерных высот, если бы захотела, – добавил он с такой гордостью, будто это было его собственным достижением, и поцеловал ее руку. – Мой ученый друг.
От картошки с маслом, поданной на фарфоровом блюде, Хелен отказалась. Тея заметила, что гостья съела только половину своей порции и сделала пару глотков воды, но промолчала.
– Бесконечная работа, никаких развлечений, – сказала она. – Вот я и поехала отдохнуть в Прагу, потом это переросло в длительный отпуск, а там и на пенсию. К тому же я встретила Карела.
Карел поцеловал ее в ответ и с неодобрением посмотрел на тарелку Хелен. Ему, в отличие от Теи, недоставало такта.
– Вы не голодны? – спросил он и прибавил: – Что-то вы очень молчаливая.
– Все так говорят, – ответила Хелен.
Тея положила вилку.
– Вы давно в Праге?
– Двадцать лет.
– И чем занимаетесь?
– Переводами, хотя немецкий знаю лучше, чем чешский.
– Ничего себе! А над чем вы сейчас работаете? Шиллер? Петер Штамм? Новое издание Зебальда?
– Инструкция к электроинструментам фирмы «Бош».
(Хелен улыбнулась тогда и улыбается сейчас, вспоминая.)
– Да, врать не буду, я разочарована. Но скажите-ка, я ведь угадала, вы из Лондона? Или из Эссекса?
– Увы, из Эссекса.
– Ну что ж теперь. А в Прагу переехали, потому что?..
Хелен покраснела. Как объяснить свое добровольное изгнание этим чужим улыбающимся людям?
Тея увидела ее замешательство.
– Простите. Никак не избавлюсь от привычки вести перекрестный допрос.
– Интересно, будь наша гостья на скамье подсудимых, какой бы ей вынесли приговор? – поинтересовался Карел и, посмотрев на Хелен поверх бокала, допил вино.
Хелен вдруг почувствовала неприязнь к этой парочке – к их дорогой одежде и теплой квартире, к их обаянию, непринужденности, непрошеному гостеприимству, к тому, как они вытягивали из нее секреты. Но это ощущение быстро прошло, когда Тея, шлепнув Карела по руке, с примирительной улыбкой спросила:
– А кто-нибудь из вас видел в библиотеке в день нашей встречи старика, который плакал над рукописью? Как думаете, что там такое было? Может, он писал любовные письма кому-то давно умершему?
Потом, помогая Хелен надеть пальто, она сказала:
– Я очень рада, что вы пришли. Может, заглянете к нам еще раз, и мы поговорим об Англии, обо всем, что нам в ней не нравится, и о том, как хочется туда вернуться?
Хелен думает об этом с теплотой и в то же время словно сомневается в своих воспоминаниях – за месяцы, прошедшие с того дня, как у Теи случился инсульт, они будто бы стерлись. Больше нет их непринужденных вечерних бесед. А теперь она сидит перед стаканом воды за этим маленьким столиком, с этим новым Карелом – ссутулившимся, встревоженным, чуть ли не безумным. Если содержимое трижды обвязанной кожаным шнуром папки обладает такой страшной властью над ним, может ли оно нарушить и ее душевное спокойствие? Нет-нет, едва ли. Это спокойствие, доставшееся ей огромным трудом, непоколебимо, как камень. Хелен пододвигает к себе листок и читает: «Дорогой доктор Пражан, как глубоко я сожалею, что вы получите эту рукопись и станете свидетелем того, что я совершил…»
Хелен Франклин не пробирает озноб и волосы на ее затылке не встают дыбом, когда письмо дочитано. Ей любопытно, только и всего. Старик исповедуется в каком-то давно забытом грехе (я виноват, виноват, чудовищно виноват), от которого сейчас не вскинет бровь даже самый богобоязненный священник. И все же (она возвращается к письму, читает: у меня кончились чернила, дверь распахнута) в этом страхе и томительном влечении есть что-то странное, напоминающее стыдливую тревогу в глазах ее друга (она уже близко!).
Возвращается Карел, он несет говядину с густой подливкой, стекающей на ноздреватые кнедлики.
– Ну? – интересуется он с какой-то неприятной улыбкой.
Хелен берет тарелку и начинает есть – медленно, маленькими кусочками, без удовольствия.
– Бедняга, – говорит она. – Лет ему, наверное, уже очень много. Только глубокий старик или какой-нибудь любитель порисоваться станет печатать на машинке.
– Девяносто четыре. Выглядел так, будто его законсервировали в банке с уксусом. Я ему сказал: «Вы еще меня переживете. Приносите водку на мои похороны». Он посмеялся.
Хелен отмечает, что Карел говорит в прошедшем времени.
– Значит, он умер?.. Нет, спасибо, я пиво не буду. – Она кладет вилку и бросает на него сочувственный взгляд. – Знаешь, будет проще, если ты мне все расскажешь. Все – и про старика, и про женщину, которая тебе мерещится. Я не люблю загадки и сюрпризы. Сколько раз я тебе об этом говорила? Терпеть их не могу.
Он смеется, передергивает плечами, доедает свою порцию. Парни в рабочих ботинках уже ушли. В углу, склонившись над книгами, курит студентка.
Карел убирает листы обратно в папку, и его руки перестают дрожать.
– Хорошо, – говорит он. – Я тебе все расскажу. Точнее, расскажу все, что видел сам. Остальное за Йозефом. – Он смотрит на папку. – И да, он умер.
Повисает долгое молчание, оба из приличия как-то неловко склоняют головы. Потом Карел прикуривает от стоящей на столике свечи, откидывается на крашеную стену возле бархатной шторы и начинает:
– Я встретил его там же, где и тебя, – в библиотеке, ранним утром, чуть меньше года назад…
Тем ранним утром, чуть меньше года назад, мягкие лучи солнца падали на светлую астрономическую башню бывшего иезуитского коллегиума в Клементинуме, где теперь размещается Национальная библиотека Чешской Республики. Получив после инсульта Теи отпуск по семейным обстоятельствам, Карел каждый день сбегал сюда от собственного стыда и чувства вины. Женщина в инвалидном кресле, для которого у них дома приспособили уродливые пандусы, была не той, с кем он прожил десять лет, – он не мог делать вид, что это не так. Тея, которая вечно приглашала чуть ли не первого встречного на ужин или в черный театр[1] – она по-детски обожала эти представления; Тея, по которой и не скажешь, что ей можно доверить секреты, но которой он все-таки их доверял, – он боялся, что эта Тея исчезла навсегда. Ослабевшие ноги в дорогих туфлях стояли на стальной подножке кресла носками внутрь, некогда умелые руки безвольно лежали на коленях или теребили страницы книги. Карел вдруг обнаружил, что роль опекуна, которую всегда играла Тея, совершенно не для него. Кто теперь будет потакать его ребяческим капризам, когда он вынужден мыть ее, носить на руках, выдавливать анальгетики и антитромбоцитарные препараты из запечатанных фольгой блистеров и приносить их ей на блюдце? На подгоревший тост капнули слезы – Карелу хотелось бы, чтобы они были горькими, а не злыми.
– Да уходи ты уже, – сказала Тея. – Давай брысь отсюда. Думаешь, мне нужно, чтобы ты весь день путался у меня под колесами? Иди в библиотеку, а мне потом принесешь чего-нибудь вкусного.
Получив свободу, Карел теперь с облегчением – и со стыдом за это чувство облегчения – с понедельника по субботу приходил в Клементинум. Как обычно, он садился за стол под номером двести двадцать, фотографировал рукописи, бормотал себе под нос, делал заметки, а днем, когда в библиотеку приходила Хелен, встречался с ней в кафе и брал пирог с маком.
Шла, наверное, вторая неделя этих визитов в библиотеку – весна была уже вся в цвету, – когда его внимание привлек старик за двести девятым столом, от которого его отделял выложенный пробковой плиткой проход. Карел не сумел бы потом объяснить, что заставило его посмотреть в ту сторону, – может, резкое движение или яростный скрип пера? – но долго не мог отвести взгляд. Сосед, одетый в чересчур теплое, не по погоде, пальто, сидел неподвижно, лишь его правая рука строчка за строчкой покрывала страницу изящными буквами. Сидевшие в читальном зале студенты или барабанили по клавишам перед светящимися экранами ноутбуков, или, глядя в потолок, тихонько слушали музыку; старик же принес чернильницу и регулярно, как автомат, обмакивал в нее ручку. Возле чернильницы Карел увидел маленький брусок, какими мостят пражские улицы, – их то расшатывают и выбивают из кладки тысячи ног, то выталкивают снизу корни деревьев. Изредка старик дотрагивался до камня, не поднимая головы от записей. Казалось, во временном континууме образовалась брешь, и заглянувший в нее Карел перенесся на десятки лет назад. «Сейчас я услышу цокот копыт за окном», – подумалось ему.
Текст, над которым работал старик, кое-где сопровождался подробными примечаниями и напоминал научное исследование. Время от времени он перечитывал написанное и, презрительно поморщившись и покачав головой, рвал бумагу в клочья под укоризненными взглядами соседей. Место рядом с ним пустовало, но лампа была включена, а стул старик придвинул к себе, и если кто-то с надеждой подходил, прижимая книги к груди: «Можно?» – он поднимал глаза, сурово качал головой и придвигал стул еще ближе.
На другой день, зайдя рано утром в кафе взять кофе и булочку, Карел увидел за одним из столиков знакомую фигуру. Любопытство подтолкнуло его, словно ладонью в спину, и он подошел, поставил тарелку и спросил:
– Можно к вам присоединиться?
Старик вздрогнул и обвел глазами зал, потом положил руку на спинку стула рядом с собой, будто в знак того, что к нему вот-вот придут, и рассеянно пробормотал:
– А, да… Кажется, тут свободно.
Он говорил осторожно и степенно, и немецкий акцент выдавал в нем человека, для которого Влтава всегда будет называться Молдау.
– Вы так много работаете, – сказал Карел, кивая на лежащую на столе кожаную папку. – Нам всем до вас далеко. Поразительно! – Он протянул руку: – Карел Пражан, Карлов университет. Хотя я бываю там не очень часто, только по необходимости.
– Йозеф Хоффман, – ответил старик. – Приятно познакомиться.
Рукопожатие сопровождалось легким шелестом, будто Хоффман был сделан из бумаги.
Ни о чем важном они в тот день не говорили – стандартные любезные фразы о том, какая хорошая сегодня погода и как трудно в последнее время найти на полках нужные книги, потому что новые сотрудники все время расставляют их по-разному. Но в дальнейшем при встрече они всякий раз обменивались молчаливым приветствием, как коллеги, объединенные общей целью. Приятно было прийти в кафе и застать там Хоффмана, ковыряющего ложкой картофельный салат; приятно было видеть, что он снова принес кожаную папку с позолоченной монограммой Й.А.Х., которую время от времени потирал пальцем, и что по-прежнему хранил в кармане выпавший из брусчатки камень.
Карел так и не выяснил, кем работал Хоффман, но, к своему немалому восхищению, обнаружил, что его новый знакомый, который ни в одной стране не задерживался надолго, обладает огромной эрудицией. У Хоффмана была великолепная память на факты и цифры, и он с большим удовольствием делился знаниями со своим собеседником – наверняка раньше преподавал в какой-нибудь сельской школе. Знает ли Карел, например, что Саддам Хусейн получил в дар ключ от Детройта? Что даже у мертвецов могут быть мурашки?
Они часто говорили по-немецки, и Хоффман посмеивался над неуклюжими фразами и бедным словарным запасом Карела. В благодарность за помощь с грамматикой и лексикой Карел научил Хоффмана пользоваться компьютером, к которому старик относился с почтительным благоговением. Он живо интересовался техникой и то и дело растроганно вспоминал старый радиоприемник, который как-то раз слушал в детстве. Он был очень начитан и при этом вежлив, тих и довольно застенчив. На расспросы о том, что он пишет, отвечал: «Всего лишь стариковские воспоминания, которые никогда никто не прочтет» – и мягко уводил разговор в другую сторону. Иногда Хоффман ни с того ни с сего впадал в меланхолию, в такие дни он молча слушал своего друга, слегка повернувшись к нему и почти не поднимая глаз от рукописи, которая, казалось, была единственной его заботой. Карел видел, как он перечеркивает страницу за страницей, оставляя острым кончиком ручки глубокие борозды на бумаге, плачет бесслезно, как все старики, которые уже успели полностью выплакаться, и беспокойно двигает по полу соседний стул, а иногда то наклонится к нему, то снова выпрямится…
Так продолжалась их дружба – старика и мужчины, только начинающего стареть. То, что произошло с Теей, выбило Карела из колеи, и каждый новый день демонстрировал ему, насколько велик его собственный эгоизм, но Йозеф Хоффман оставался неизменной частью его жизни, и более того – симпатия к нему была актом искупления.
В то последнее утро, почти год спустя, – зимний воздух был чист и прозрачен, как отполированное стекло, библиотечный дворик блестел инеем – Карел обнаружил, что пришел первым (гардеробщицы допивали из термосов кофе, охранников еще не было), и засмеялся: наконец-то он опередил Хоффмана – Хоффмана, который так часто ворчал, что Карел-де приходит на час позже, чем положено любому прилежному студенту! Ему показалось забавным разыграть старика – может, даже осмелиться занять его место за двести девятым столом или тот самый пустующий стул рядом, рискуя вызвать его гнев. Он незамеченным проскользнул мимо гардероба, перекинув через руку легкое пальто и тихонько посмеиваясь своей невинной выходке. Библиотека была пуста, и каблуки звонко стучали по полу; коридоры, дубовые шкафы с рядами допотопных каталожных карточек, дворик – в отсутствие людей все выглядело совершенно незнакомым, как будто он никогда здесь не бывал. Вот обитая железом, громко лязгающая огромная дверь – он открыл ее и проскользнул внутрь. Даже библиотекарей еще не было, а ряды пустых столов выглядели удручающе и казались дырками от вырванных зубов. Из-под оштукатуренного сводчатого потолка спускались гипсовые ангелочки, визжащие так, будто их пухлые пятки жгли каленым железом. Карел огляделся с беспокойством. Место, где раньше было так удобно работать, теперь отталкивало его, и он повернулся было, чтобы идти обратно. Как тут темно, когда погашены лампы!.. Хотя нет, одна-единственная горит, вон там, в дальнем углу, – наверное, кто-то из персонала ее не выключил, не подумав о счетах за электричество. В ее свете он увидел силуэт спящего человека. Медленно пробираясь между столами, Карел различил голову, неловко склонившуюся на вытянутые вперед руки, согнутую спину, разметавшиеся по темному рукаву седые волосы. «Йозеф!» – пробормотал он себе под нос. Неудивительно, что старик задремал.
– Йозеф? – ласково, как ребенка, окликнул его Карел, подходя на цыпочках поближе.
Потом он недоумевал: почему ему еще тогда не пришло в голову, что Хоффман, девяносточетырехлетний уставший старик, уснул в тишине и уюте библиотеки навсегда? Приблизившись, Карел легонько дотронулся до его плеча:
– Йозеф! Разве вам не пора уже работать?
Но Хоффман не проснулся – только завалился набок, на зеленое сукно столешницы. Голова его запрокинулась на плечо, отросшие волосы выглядели неопрятно – старику явно было безразлично, что о нем подумают, и Карел спросил себя, всегда ли он был таким. Всегда ли ходил в изношенных ботинках и всегда ли худые, с выпирающими косточками запястья торчали из потрепанных засаленных манжет?
– Йозеф, – снова позвал он и на сей раз потряс спящего за плечо.
Голова на тонкой жилистой шее мотнулась в другую сторону, и Хоффман уставился на своего мучителя невидящим взглядом. Зеленые глаза, полные ужаса, смотрели умоляюще, рот (Карел содрогается, вспоминая) был широко открыт, нижняя челюсть перекошена, как если бы кто-то нарочно вывихнул ее. Окоченевшие руки застыли ладонями вниз, пальцы скрючены, ногти вцепились в обитый зеленым сукном стол, на поверхности прочерчены бледные царапины – по-видимому, Хоффман долго и отчаянно скреб по нему ногтями, – а вокруг валялись обломки бруска, расколотого на мелкие части, словно от удара чем-то тяжелым. Соседний стул был отодвинут, как если бы кто-то приходил поговорить с Хоффманом и уже давно ушел, а под стулом лежало что-то темное – клочок черной материи, очень тонкой, как подол женского платья. Карел вдруг увидел, что по лоскутку пробежала легкая дрожь – так иной раз ткань колышется на ветру. Потрясенный, Карел протянул руку. Тут соскочила оконная задвижка, и распахнувшееся окно громыхнуло по стене. Он вскрикнул и повернулся – на подоконник опустилась галка, моргнула голубым глазом и улетела.
Этот-то птичий взгляд, думал впоследствии Карел, и привел его в чувство. На полу не было ничего, кроме ног Хоффмана, бессильно вывернутых носками внутрь, и резких неподвижных теней от стола и стула. Карел выскочил из читального зала прямо-таки неприлично быстро (как будто старик мог подняться! как будто эти руки могли ощупью потянуться к нему!) и, наконец увидев на посту охранников, выпалил:
– Там старик – кажется, у него сердечный приступ, – вызовите «скорую».
Потом все пошло своим чередом: одновременно раздосадованные и облегченно вздыхающие студенты, которых не пустили в библиотеку, горький кофе из чужого термоса, расспросы любопытных сотрудников. Если Карел и вздрагивал, вспоминая лицо Хоффмана и жуткий провал его рта, то думал: что ж, это всего лишь смерть, выплата старого долга, накопившегося за годы жизни. Пока он ждал у выхода, не зная, как поступить (нужно ли оставаться с умершим – а вдруг возникнут подозрения?), к нему с торжественным видом подплыла женщина.
– Доктор Пражан? Я нашла это, когда убирала. – Помолчав, она прищурилась и продолжала: – Там была записка с просьбой передать ее вам. Вообще-то у нас так не принято. Это не входит в мои обязанности. И все же, учитывая обстоятельства… Она ведь принадлежала ему? Покойному? Я сначала решила, что я его не знаю, но как только увидела папку, то представила его так же ясно, как вижу сейчас вас. Всегда было интересно, что значат эти инициалы. Ну теперь-то понятно, да? Думаю, он был немец. – В ее тоне проскользнула едва заметная неприязнь. – А все-таки это ужасно.
Она неохотно протянула папку, и Карел, не раскрывая, положил ее на колени.
Когда Хоффман отбыл – с закрытым ртом, благопристойно упрятанный в застегнутый на молнию нейлоновый саван, – явилась сотрудница полиции. Она напоминала учительницу, недовольную своими учениками. Когда старик пришел в библиотеку? Никто не знает: хотя двери положено было запирать, делалось это далеко не всегда. Когда папку оставили на стойке гардероба? Никто не помнит: она лежала не на виду, и целый час, если не больше, ее просто не замечали. Почему ее надо было передать не кому-нибудь, а именно – как там его – доктору Пражану? Он не имеет ни малейшего понятия, полиция может ее забрать, если нужно. Неужели никто не видел зажженную лампу? Неужели никто не слышал, как щелкнул дверной замок? Никто не видел, никто не слышал. Ну что ж (женщина поежилась и накинула пальто), если только у покойного в боку вдруг не обнаружится лезвие, на этом, похоже, все. Объявление о том, что библиотека закрыта, сняли, студенты вернулись, и по их сияющему виду было понятно: они уже знают о случившемся и теперь скучный рабочий день станет веселее.
Умолкнув, Карел закуривает новую сигарету. Папка лежит на столе между ними. По мощеному переулку за окном, держась за руки, проходят девушки в белых широкополых ковбойских шляпах. Снег снова припорошил тротуар. Та, что идет последней, – может быть, она отстала потому, что натерли новые ботинки, а может, на душе такая тяжесть, что ноги не идут, – поднимает глаза и видит в окне мужчину и женщину, молчаливых, серьезных, смотрящих на что-то, чего ей с улицы не видно. Эти двое совсем разные, но что-то в их лицах, одновременно и печальных, и как будто взволнованных, придает им невероятную схожесть. Девушка пожимает плечами – разругавшаяся парочка, наверное, – проходит мимо и больше никогда о них не вспоминает.
– Разве все так уж плохо? – говорит Хелен. – Конечно, я соболезную твоей утрате, и мертвые… (Карел даже не замечает заминки.) Вид смерти оскорбляет. В нее невозможно поверить. Но он был стар и, скорее всего, даже ничего не понял. Угас, как лампочка, которую давно пора было заменить, вот и все.
– Меня тревожит не его смерть. Я по нему скучаю, только и всего. Но то, что случилось потом…
Карел поднимается, будто что-то внезапно вывело его из терпения или даже разозлило. Хелен понимает, что не справилась с задачей, которую ей навязали обстоятельства и для которой она оказалась совершенно непригодна.
– Слушай, мне пора возвращаться. Тея будет беспокоиться, куда я пропал… Да, хорошо, возьму твой шарф. А ты прочти это, тогда поймешь.
Карел снова разматывает кожаный шнурок и вытаскивает стопку листов, половину содержимого папки, протягивает ее Хелен. Никаких эффектных фраз или предостережений – похоже, он потерял к рукописи всякий интерес.
– Бери, – говорит он. – Почитаешь, а если и нет, мне все равно. Приходи к нам в гости на следующей неделе, Тея передает привет, – тогда, если захочешь, возьмешь оставшуюся половину.
И снова этот взгляд, который не слишком-то ожидаешь увидеть на лице друга, – наполовину скрытный, наполовину ехидный. Встретившись глазами с Карелом, Хелен какое-то время колеблется, потом забирает листки и прячет их в сумку.
– Ладно… Будь осторожен.
Она серьезна как никогда, но он, отмахнувшись, уже пробирается между шторами, уже выскальзывает за дверь – так поспешно, будто за ним кто-то гонится.
Хелен Франклин занимает комнату на пятом этаже. Она живет к востоку от реки, не то чтобы далеко от метро, хотя вполне могла бы найти что поближе, не в худшем районе города, но и не сказать чтобы в особенно хорошем. В доме есть лифт, которым она не пользуется – ходит только пешком, несмотря на то что ноги болят, а тяжелые пакеты режут пальцы. Открыв дверь, она останавливается на пороге, ждет неизбежного окрика – и скрипучий, недовольный женский голос зовет:
– Хелен? Это ты?
– Я, конечно, – отвечает она и входит. – Кто же еще.
Пройдите следом за ней, и вы увидите маленькую, темную и загроможденную квартирку. Мебель здесь теснится, как скот, который везут в фургоне на бойню, а белые стены сплошь обклеены картинками, семейными фотографиями столетней давности, дипломами за давно забытые бессмысленные достижения и расплывшимися акварельными рисунками, изображающими корабли у причала. Повсюду расставлены какие-то уродливые вещицы: обжитый пауками букет засушенных цветов, матрешки, фарфоровый слоник с отбитым хоботом. Под ними покорно распростерлись ниц вышитые циновки, салфеточки из синтетического машинного кружева и лоскутки индийской ткани; к потолку поднимается запах дешевых благовоний и сандалового масла; в комнатах полумрак из-за задернутых штор, пыли и дыма. По стене, отражаясь от беззвучно работающего телевизора в углу, плывет голубая рябь. Все это совершенно не вяжется с Хелен, с ее непритязательной одеждой, гладкими седеющими волосами и стремительной ровной походкой, – рискну предположить, что вы в замешательстве. Но если вы откроете дверь дальше по коридору – вон ту, справа, простую, белого цвета, – то увидите комнату, тоже простую и с белыми стенами. Узкая кровать, халат за дверью. Простенький столик, простенький стул, узкий шкаф, в котором висит скромное число скромных нарядов и стоят три пары скромной обуви. Здесь Хелен ест, спит и занимается – повторяет немецкие переходные глаголы и пытается одолеть пятнадцать типов чешских склонений. Музыку она не слушает, спит на голом матрасе, и стены в комнате тоже голые.
Зайдя в тускло освещенный коридор, она ставит сумку на пол.
– Хелен? Я спрашиваю, это ты?
А вот и хозяйка квартиры, переваливающаяся на кривых ногах. Ее истершиеся суставы слабы, как у младенца, поэтому она вынуждена передвигаться с помощью алюминиевых ходунков, которые осыпает многословными проклятиями всякий раз, как они цепляются за ковер. Она укутана в черное, и в складках и многочисленных слоях ткани остались крошки еды недельной давности и запах сандалового масла, талька и пота. Она носит дешевые гранатовые украшения – мелкие камешки в ушах и на пальцах; на груди – брошка, сверкающая, как осколки черной тарелки. Альбина Горакова, девяностолетняя старуха, сварливая, недобрая, любительница слезливых сериалов и рахат-лукума. Хелен делает глубокий вдох и говорит:
– Да, это я. Это всегда только я и никто другой. Вы поели?
– Поела.
Женщины изучают друг друга с глубокой неприязнью, которая день ото дня становится все глубже. Когда Хелен – неприкаянная, не позволяющая себе окунуться в уют постоянного жилья – съехала из очередной унылой комнаты и искала другую, Карел сказал: «По-моему, Альбина Горакова постоянно ищет жильцов. У нее они больше месяца не задерживаются. Мерзкая старая карга, которую никто терпеть не может – кроме Теи, конечно, – но по-своему забавная, постоянно сидит взаперти со своими мыльными операми и пирожными. – Потом он оценивающе посмотрел на Хелен, насмешливо, но по-доброму, и добавил: – Может, тебе как раз подойдет – будешь жить с неприятной сокамерницей». Он передал ей бумажку с номером, она позвонила – и вот имеем то, что имеем, думает Хелен. Альбина въелась в ткань квартиры, как пятно. Ее запахом пропитаны чашки, стиральный порошок, страницы словарей на полках. Хелен терпит это, как всегда терпит любые неудобства, любые лишения, – стойко, как заслуженное наказание.
– Ну ладно, – говорит Хелен, ожидая услышать колкость (что-нибудь об однообразии ее нарядов, например, или об ограниченности ее жизни, или о том, как плохо и смешно она говорит по-чешски), но ее опасения не подтверждаются.
– Ну ладно, – повторяет Альбина, уходит в свою жаркую, тесную нору и захлопывает за собой дверь.
Что ж! Приговор отсрочен, впереди тихий вечер, а в сумке – рукопись Хоффмана. Хелен вешает пальто, ставит под ним ботинки и заваривает крепкий черный чай. Чайник она несет к себе в комнату и ставит на стол возле стопки листов. Пару минут медлит, стоя на маленьком квадратике серо-бежевого коврика, в свете голой лампочки. Страшно ли ей? Немного… немного: руки холодеют и покрываются гусиной кожей, в груди что-то обрывается, как будто сердце замерло перед тем, как стремительно забиться. Ей кажется, что за ней следят чьи-то глаза, немигающие, оценивающие. Она поворачивается – только халат на крючке и сумка на кровати. Похоже, болезнь Карела оказалась заразной. Сердце колотится быстрее, и Хелен вспоминает себя в детстве: подростком она, как многие в ее возрасте, считала себя особенной и верила, что уж она-то никак не может быть обыкновенной. Есть еще кое-какое воспоминание, которое Хелен быстро отгоняет, – о том, как холодный взгляд скользил по ее затылку, когда она делала то, что не следовало.
Хелен садится за стол и берет рукопись. Каллиграфический почерк кажется знакомым. Когда она достает из чехла очки, буквы словно расплываются по бумаге, чернила собираются в печатный английский текст – рубленый шрифт, двенадцатый кегль. Она делает глоток горького чая и приступает к чтению.
1
Черный театр (Cerne divadlo) – одна из достопримечательностей Праги, особый вид театра, постановки в котором основаны на принципе «черного кабинета» – оптической иллюзии, которая позволяет скрыть или выделить ту или иную часть сценического пространства. Действие происходит на черном фоне, актеры тоже одеты в черное, а покрытый флуоресцентной краской реквизит или отдельные детали костюмов подсвечиваются ультрафиолетовыми лампами. – Здесь и далее под звездочкой примеч. перев.