Читать книгу Мельмот - Сара Перри - Страница 7

Часть 1

Оглавление

На этом заканчивается та часть рукописи, которую Карел Пражан дал Хелен Франклин. Хелен устала. Чернила сгущаются и, кажется, начинают скатываться к полям, словно вот-вот стекут со страниц под стол и закапают ее одежду. Но что здесь написано такого, что могло бы объяснить перемену в Кареле, его запавшие щеки? Хелен думает об имени, которое за прошедший час или около того стало ей знакомо, – Мельмот, или Мельмотта, или Мельмотка; думает о женщине, отрицавшей все, когда ее расспрашивали; думает о справедливости вынесенного ей приговора. Нетрудно воссоздать в голове образ этой наблюдательницы, этой свидетельницы, вообразить какую-нибудь старую ведьму, закутанную в черное, сгорбленную, злобную, сверлящую вас немигающими глазами, и представить, как покалывает в затылке под ее неумолимым взглядом. Хелен не испытывает ни малейшего желания смотреть в окно, как будто за стеклом она может увидеть лицо, в котором читается такое одиночество и такая отчаянная мольба, что его черты ожесточаются. (И поскольку она смотреть не будет, это должны сделать вы: там, за перилами, – нет, еще чуть дальше, между вон теми припаркованными машинами, – подождите, пусть ваши глаза привыкнут к темноте – вот, теперь видите, да? На фоне изгороди из буковых деревьев с коричневыми листьями стоит что-то неподвижное, но хорошо различимое, сгусток ночной материи. Фигура в черном – да-да! – стройная и невысокая, не сводит взгляда с голой лампочки, горящей на пятом этаже.)

Хелен закрывает глаза и видит мальчика – коренастого, светловолосого, неулыбчивого, уткнувшегося взглядом в свои ботинки; носит он, скорее всего, шорты, замечает совсем немногое, а говорит еще меньше. За ее спиной что-то шевелится – очень тихо, только ткань шуршит по ткани, – и в то же мгновение воображаемый мальчик поднимает голову и глядит ей прямо в глаза. «Она смотрит!» – говорит он, и на затылке у Хелен волосы встают дыбом. Она медленно поворачивается на стуле (разумеется, посмеиваясь над собой, надо же было такого напридумывать) и видит, что в дверях, не сводя с нее глаз, стоит женщина – Альбина Горакова, надевшая поверх нескольких слоев своего наряда еще один – бархат и черный шелк, расшитый зеленым. Она держит в руках тарелку.

– Я принесла угощение, – говорит она. – Сладости для сладкой девочки, м?

Шаркая по ковру, переваливаясь и что-то бурча, она подходит и ставит тарелку на стол. Это полдюжины маленьких пирожных; блестящая розовость глазури напоминает влажные складки плоти.

– Сладкая Хелен, – продолжает Альбина. – Ешь, ешь! Думаешь, это яд, а? Ну-ну. Может быть. Может быть. – Она лукаво улыбается Хелен. – Не хочешь есть? Ты ведь никогда не хочешь есть, да? Тощая. Только погляди – тощая, кожа да кости. Есть не ест. Петь не поет. А это что? Стены голые, кровать голая. Все вокруг тебя уродливое, такое же уродливое, как ты сама. – Отвращение булькает где-то у нее в глотке. – Ешь, ешь, ешь.

Она поворачивается – медленно, как разворачивается против течения старый корабль, – и уходит, неразборчиво бормоча себе под нос по-чешски. Содержимое щербатой тарелки источает аромат сахарной глазури и влажного, непропеченного теста, и у Хелен сводит живот. Было бы сейчас неплохо съесть пирожное, думает она, протолкнуть в горло и проглотить плотную сладкую массу. Но ее привычка к самоограничению непоколебима. Она никогда не ставила себе такую цель – она не припоминает, чтобы говорила что-то вроде: «Я не позволю себе получать удовольствие от еды – буду есть только для того, чтобы жить», когда обдумывала, как загладить свою вину и заслужить прощение. И все-таки получилось то, что получилось, думает Хелен, в пирожных масло и сахар, и мне их нельзя. Она не помнит, когда Альбина впервые обратила внимание на ее традицию окружать себя неудобствами, на незастеленный матрас, неотапливаемую комнату, горький чай. Но старуха это заметила, как замечает все, – украдкой, скосив лукавый черный глаз.

Хелен тихонько относит тарелку на кухню, тихонько ставит ее вглубь холодильника. Из комнаты Альбины доносятся звуки скрипки, такие же сладкие, как пирожные, и такие же безжалостно тошнотворные. Хелен останавливается, прижимает ладонь к боку и надавливает, как будто источник музыки прячется у нее где-то в почках или в селезенке и нажатием можно выключить звук. Потом возвращается в комнату, переодевается в ночную сорочку, похожую на грубую рубаху кающегося грешника, ложится на голый матрас и крепко засыпает, – правда, рассветные часы прерываются обрывками снов, вспыхивающими, как картины за окнами опаздывающего поезда: зеленый кафель в коридоре и запах антисептика; ампутированные конечности, накрытые простыней; красные цветы, опадающие на грязный подоконник; ее собственные руки, которые не дрожат от страха перед тем, что собираются сделать, хотя должны бы.

А раз уж она уснула спокойно и глубоко, вы можете осторожно встать на простенький квадрат ковра и снова осмотреть эту лишенную всякой индивидуальности комнату. Как же понять, кто такая эта Хелен Франклин – маленькая, ничтожная, неизвестно почему несчастная, вынесшая самой себе приговор и ненавидящая себя так тихо, хладнокровно и усердно? Если вы опуститесь на колени (очень осторожно, не шумите), то увидите под кроватью картонную коробку. Она серого цвета, уголок крышки порван, на днище наполовину содранная этикетка с изображением пары туфель. Вытащите эту коробку, поставьте туда, куда падает свет от уличного фонаря, снимите крышку и посмотрите, что там внутри. Видеокассета. Фотография стоящего на балконе городской квартиры молодого человека, смеющегося, черноволосого, в солнечных очках в зеленой оправе. Сложенный в несколько раз носовой платок из жесткой блестящей ткани, какой вы раньше никогда не видели, с отстроченными розовой нитью фестончатыми краями. Маленькая книжка в твердом синем цельнотканевом переплете – стихи Рильке в оригинале. Завернутая в полиэтиленовый пакет упаковка тамаринда в сахаре. Разрисованный карандашом на полях листочек со словами слащавой поп-песенки. Мелкий-мелкий морской жемчуг бледно-розового цвета, перекатывающийся по длинной желтой нитке, серьги из раковин галиотиса. Билет на какой-то заграничный транспорт – возможно, трамвай; письмо на незнакомом вам языке; бутылочка давно испарившихся духов, которая еще хранит стойкий сладкий запах. Две губные помады – жирные, перламутровые, цвета фуксии. Все эти вещи утратили первоначальный вид, коробка уже разваливается от того, что ее постоянно вытаскивают и прячут обратно, рассматривают содержимое. Возьмите письмо, и оно рассыплется у вас в руках. В этом пространстве – тридцать с половиной на двадцать на пятнадцать сантиметров – спрятана целая жизнь, похоронена, зарыта на два метра в английскую землю; она началась сорок два года назад в оштукатуренном домике в Эссексе и закончилась двадцать два года спустя усилием воли.

Хелен Франклин родилась в семье, стесненной в средствах и не доверявшей переменам – отличительная черта определенного типа английских семейств. Ее родители были маленькими, суетливыми, педантичными и вежливыми людьми. Временами обстоятельства вынуждали отца выйти за пределы комфортного для него пространства, и тогда он становился раздражительным; порой мать осознавала, что их жизнь может быть другой, не столь ограниченной, и тосковала. Каждое лето они снимали номер в отеле с хорошим завтраком, каждый год, непременно первого декабря, составляли список тех, кому надо послать рождественские открытки, и никогда не забывали на зиму занести бегонию в дом. Они раздражались, если их просили заехать в незнакомый город, каждый вечер ровно в шесть наскоро съедали скромный ужин и просили гостей оставлять обувь на коврике возле двери. То, что у Хелен рано обнаружилась склонность к языкам, живо заинтересовавшая учителей, вызвало у ее родителей серьезное беспокойство: все, чего они хотели для себя и для дочери, – это оставаться незамеченными, не просить и не требовать к себе внимания. Когда Хелен прошла отбор в школу для одаренных детей, мать плакала, поскольку не могла примирить материнскую гордость с чувством, что теперь она отличается от соседей, перешла границу дозволенного и в свое время понесет наказание. Хелен же не помнила себя от волнения. Конечно, она походила на мать – худая, маленького роста, с узким землистым личиком и заостренным подбородком, с тонкими волосами, облеплявшими голову, – но она была горячо убеждена, что на этом их сходство заканчивалось. Ей казалось невозможным, что впереди у нее всего лишь должность в местной администрации с зарплатой, достаточной для того, чтобы взять ипотеку, и соответствующими декретными выплатами. Иногда, возвращаясь домой из школы с сумкой, бьющей по бедру при каждом шаге, она чувствовала, что за ней наблюдают. Это было не всевидящее божество, обозревающее подвластный ему мир грозными, но в то же время благосклонными очами, – нет, в этом внимательном взгляде было нечто более личное, как если бы за ней следили глаза любящего человека, который ожидает многого от своего любимого.

На школьных собраниях, усевшись по-турецки на паркетном полу, Хелен смотрела на пятьсот остальных девочек и чувствовала, что ей предстоит нечто такое, чем они наверняка похвастаться не смогут. Вечерами она обклеивала свою комнату дешевыми репродукциями прерафаэлитов, а по выходным одевалась в стиле Офелии – настолько, насколько позволял ассортимент местных магазинов. Она постоянно, как одержимая, слушала давно вышедшие из моды песни, и ей снился просторный мраморный зал и послушная свита пажей. Раздевшись и стоя перед зеркалом в свете лампы, она представляла себя не маленьким худощавым подростком с прыщиками на груди, а роскошной смуглой красавицей. Накопив карманных денег, она как-то купила флакончик жасминовых духов, и теперь в коридорах за ней тянулся шлейф аромата. Она читала Рильке, Рабле, Неруду и временами, повинуясь внезапному порыву, заводила с кем-нибудь пылкую дружбу, а потом так же внезапно бросала нового друга. Она жалела обычных девочек, для которых жизнь не приготовила ничего большего, чем то, что было дано их матерям. То, что она выглядела такой обыкновенной и никто ее не замечал, ее только радовало. Ей казалось, что она прячется под маской.

Содержимое потрепанной обувной коробки, которую вы держите в руках, – все, что осталось от тех лет, когда Хелен Франклин жила. Все, что было до, – пролог; все, что было после, – подстрочное примечание.


Проходит восемь дней, и все это время Хелен часто думает о Йозефе Хоффмане. Каждый день она чувствует какое-то смутное беспокойство, хотя назвать его причину затруднилась бы. Не то чтобы она ожидала встретить Мельмот Свидетельницу в коридорах библиотеки или в проходах между стеллажами супермаркета, как только у сотрудников кончится рабочий день, – будь это такая ерунда, ее было бы легко выбросить из головы. Но прочесть рукопись Хоффмана было все равно что выслушать исповедь, а Хелен не годится на роль исповедника, потому что не искупила собственных грехов. Это приводит ее в такое смятение, что теперь она избегает библиотеки, не желая видеть ни стол под номером двести девять (различит ли она царапины в тех местах, где пальцы умирающего Хоффмана вцепились в кожаную обивку?), ни Карела Пражана, несмотря на всю их дружбу.

Проходит девять дней, наполненных мелкими пакостями Альбины Гораковой (кусочек пирожного, втоптанный в ковер прямо на пороге ее комнаты; подожженные с утра пораньше благовония в маленьких конусах, наполнившие жарко натопленную квартиру густой духотой) и переведенными на английский тридцатью девятью страницами немецкого текста и шестью – чешского. На десятый день Хелен приходит в голову, что Карел еще никогда не молчал так долго, и она пишет ему сообщение. «Давно тебя не видела. У тебя все хорошо или ты все-таки простудился, как я и говорила? Тее привет, скоро увидимся». Тщательно выверенное соотношение заботы и беспечности, идеально соответствующее их дружбе. Проходит еще день, и она отправляет второе сообщение, на долю градуса теплее: «Надеюсь, с вами обоими все в порядке. Я должна вернуть тебе рукопись. Может, я загляну в гости как-нибудь попозже?» Хелен не собирается признаваться, что часто думает о Кареле не как об отдельной личности, а как о части большого целого – Карела-и-Теи, их совместных ужинов за блестящим от воска и пролитого вина столом, которые закончились, когда Тею едва не убил тромб, и тех вечеров, когда она чувствовала себя немного свободнее.

На следующее утро Хелен наконец приходит в библиотеку и с удовлетворением обнаруживает, что вполне способна не смотреть ни на гипсовых младенцев, которые спускаются с потолка, пронзительно крича от боли, ни туда, где стоит стол двести девять. Она ищет Карела, но его нет. Вечером, убирая свои переводы в сумку, где уже лежит часть рукописи Хоффмана, она решается навестить друзей.

Это несвойственно ей до такой степени, что, ныряя под каменную арку и встречаясь взглядом с продавцом в билетной кассе (он понимает, что ее не соблазнить опереттами под сводами бывших церквей), Хелен удивляется самой себе: она идет в гости без приглашения? Это она-то? Она затягивает потуже то и дело сползающий пояс. А почему бы и нет? У нее с собой чужие бумаги, и она будет проходить мимо дома их владельца, так что это всего-навсего вопрос хорошего воспитания.

Вечер выдался снежным, велосипеды и мусорные урны все в белом. Сейчас метель уже прекратилась, но в воздухе продолжает кружиться пыль, словно опалы шлифуют о камень. Смельчаки, рассевшиеся под навесами на стульях с овчинными подстилками, с довольным видом ежатся от холода, а у них над головами церковные песнопения мешаются со светскими мелодиями. «Вот она! – говорят англичане. – Настоящая зима, как во времена нашей юности, когда птицы проклевывали фольгу на бутылках с молоком, которые стояли под дверью». Они платят бешеные деньги за плохое пиво и считают, что это дешево.

Карел и Тея живут сразу за Староместской площадью, через которую Хелен проскальзывает незамеченной, почти ничего не замечая и сама. Она более или менее научилась сопротивляться иллюзорности фасадов, создающих такое впечатление, будто в любое мгновение их можно отдернуть, как шторы. Добравшись до дома друзей, Хелен переводит дыхание и осознает, что шла немного быстрее обычного, словно бы ее подгонял звук чьих-то шагов по мостовой. Вниз по переулку, пройти под аркой, – пригнувшись, хотя каменная дуга довольно высоко над головой, – и вот двор, в который смотрят окна четырех домов, и знакомая дверь, заваленная снегом.

Хелен останавливается и поддевает пальцем ремешок сумки, который давит на ключицу. Она быстро прикидывает в уме: или они не выходили из дома, скажем, в течение дня (а то и больше?), или ушли и до сих пор не вернулись. Она делает шаг вперед, и в это мгновение одинокий фонарь под аркой гаснет и весь двор погружается во мрак. Каждое из тридцати одинаковых окон над тридцатью одинаковыми подоконниками кажется черным квадратом в черноте, и все это создает впечатление абсолютной пустоты, как будто тут никогда и не зажигали фонарей. Только с далекой Староместской площади под арку пробивается слабый свет – такой слабый, словно он очень далеко, словно до него двадцать километров, а не двадцать шагов. Хелен не двигается. Вслушивается в тишину, напрягаясь всем телом. Что она пытается расслышать – шелест длинных юбок, волочащихся по снегу, похрустывание ботинок, – а может, босых ног, обошедших континенты и не чувствующих боли? Она вслушивается – и, конечно, не слышит ничего, кроме уплывающих в темноту далеких звуков чешской волынки. Потом фонарь в арке зажигается снова – наверное, контакт отошел, – и Хелен, моргая, замечает кое-что, чего не заметила раньше: дверь приоткрыта, между ней и косяком щель шириной буквально с палец. Она разглядывает эту длинную черную полоску. Воспитанным людям не полагается заходить в дом без приглашения, но Хелен кажется, что здесь что-то не так.

– Карел? – зовет она. – Тея? Это я. Можно к вам?

Тишина. А мама, думает она, на моем месте закричала бы: «Ау-у! Карел! Тея!» Ответа нет, и Хелен толкает дверь и входит.

Она оказывается в маленьком коридорчике с подставкой для зонтов и крючками для пальто и замирает, вслушиваясь. Тишина эта – нечто большее, чем просто отсутствие звука. Ее можно услышать, и Хелен слышит – густую, мягко давящую на барабанные перепонки. Хелен нажимает на выключатель, и коридор и все предметы в нем становятся точно такими, какими она их помнит, но сам воздух теперь другой, в нем нет ничего, совершенно ничего – в луче света не кружится ни единой пылинки, лилия в вазе ничем не пахнет. Кажется, что Карел и Тея не ушли несколько часов назад, а вообще не появлялись; их не просто сейчас нет дома, их никогда здесь не было. Хелен проходит дальше по коридору, отмечая знакомые детали обстановки: простой сосновый пол, с которым совсем не сочетается пандус с зернистой серой поверхностью; буфет, заставленный стеклянной посудой; картинки в белых рамках, вырезанные из учебников ботаники, – и останавливается в том месте, где пандус спускается к двери. Она тоже прикрыта неплотно, и Хелен, вытягивая перед собой руку, с любопытством наблюдает собственную дрожь.

Вдруг она останавливается: из-за двери доносится звук, лишь отдаленно напоминающий человеческий голос. Прежняя хладнокровная отстраненность Хелен сменяется приливом страха, который вынуждает ее собраться с духом. Она толкает дверь и резким движением бьет по выключателю. В длинной комнате мгновенно становится ослепительно светло, как в операционной. В белом свете лампочек, спрятанных за выступами белого потолка, Хелен открывается знакомая картина: длинный стол, на котором стоят наконец распустившиеся после стольких усилий первоцветы и призывно возвышаются стопки книг. Под ногами у нее привезенный из Турции коврик, а впереди – плита с шестью конфорками, без которой, по словам хозяйки, достойный обед не приготовишь, и свидетельства недавнего прошлого Теи: цветная коробка с хранящимся в ней париком барристера и несколько томов «Защиты подсудимого, свидетельских показаний и судебной практики» Арчбольда в красном переплете. Но и здесь воздух пуст, не пахнет ни едой, ни вином, ни свечами в голубых стеклянных подсвечниках. Даже гиацинт на столе не имеет запаха, как будто его белые цветки сделаны из пластмассы. В вогнутом посеребренном телескопическом зеркале Карела, прислоненном к подоконнику, видно искаженное отражение комнаты.

Во главе стола стоит инвалидное кресло. Оно небольшого размера, без каких бы то ни было приспособлений для самостоятельного передвижения, просто алюминиевый стул на колесах. В нем сидит Тея. Руки сложены на коленях, ноги повернуты носками внутрь, как у инвалида с рождения. Ее голова покоится на черной кожаной спинке кресла. Накрашенный рот широко раскрыт, челюсть отвисла, будто где-то в черепе развинтился шуруп. Отросшие волосы всклокочены, золотисто-рыжие пряди рассыпались по торчащим из-за спинки кресла пластмассовым ручкам. Лицо запрокинуто к потолку, на веках зеленые тени, из-под ресниц влажно поблескивают белки глаз. По обеим сторонам от Теи стоят два деревянных стула, отодвинутых ровно настолько, чтобы можно было выйти из-за стола. На столе три пустых бокала для вина.

Снова раздается этот звук – можно даже сказать, хрип, потому что невозможно счесть его хоть сколько-нибудь осмысленным или различить в нем отдельные слова. Сначала Хелен не может понять, откуда он доносится, но потом этот влажный всхлипывающий звук, в котором сейчас больше человеческого, чем животного, раздается снова. Хелен подходит ближе. Нижняя челюсть Теи со щелчком смыкается с верхней, а потом снова отвисает под своеобразный аккомпанемент, в котором безошибочно распознается храп. На этот раз он выходит таким громким, что Тея просыпается, стискивает полусогнутые пальцы и медленно приподнимает голову. Она открывает глаза, снова закрывает и принимается яростно их тереть, так что рукав халата закатывается и обнажает на запястье закрепленный ремешками эластичный бандаж.

Хелен чувствует такое облегчение, что мгновенно забывает свой прежний страх и дурные предчувствия. Тревога, одолевавшая ее в коридоре, теперь не только кажется ей нелепой, но и полностью улетучивается из памяти.

– О господи, – произносит Тея своим обычным голосом, которым она владеет настолько виртуозно, что по акценту о ее происхождении (на самом деле не таком уж и благородном, как можно было бы подумать при взгляде на эту элегантную женщину с недюжинным самообладанием) догадаться просто невозможно. – Хелен? Что ты здесь делаешь?

– Тея! – говорит Хелен. – Тея!

И, к их обоюдному изумлению, отвешивает ей пощечину. Тея медленно качает головой и смотрит на нее из-под тяжелых, сонных век. В свете лампочек они отливают зеленым.

– Они ушли? То есть… – Тея поворачивает голову налево, потом направо, наконец-то очнувшись и растерянно осматривая комнату. – То есть он ушел? Знаешь, мне кажется, что да. Я предполагала, что он может уйти. Я ему говорила: в конце концов ты все-таки уйдешь. – На мгновение она замолкает, потом, хмурясь, спрашивает: – Скажи, здесь есть какая-то женщина?

– Здесь есть я, – отзывается Хелен. – Я есть, а Карела нет. Тея, тебе плохо? Вызвать врача?

Она ждет ответа. Тея не любит тишину и обычно не позволяет ей затянуться надолго, но сейчас Тея молчит – только по-прежнему в оцепенении смотрит по сторонам с рассеянным видом, будто так и не проснувшись окончательно. Хелен, англичанка до мозга костей, энергично хлопает ладонью по столу.

– Ну тогда я сейчас поставлю чайник и мы выпьем чаю.

И начинается священнодействие: в чайник отправляются две щепотки привезенной из дома заварки, вода кипятится, чашки благоговейно водружаются на стол. Тея смотрит равнодушно и говорит «спасибо», обнимая чашку обеими ладонями: так она в последнее время пьет чай.

Сделав два глотка, она приходит в себя:

– Выключи этот идиотский свет, а? Поставь свечку, что угодно, у меня голова болит.

Хелен послушно выключает свет и чиркает спичкой, зажигая свечку, оплывающую на голубое стеклянное блюдце. Тея со вздохом произносит:

– Так лучше. Боже, моя голова… Что случилось? Я ничего не помню.

Понаблюдав за ней, Хелен приходит к выводу, что хотя губы Теи накрашены очень криво, но говорит она внятно. Значит, это не очередной инсульт – нет, произошло что-то необычное.

– Тогда допивай чай, просыпайся окончательно и рассказывай все, что можешь. Но сначала давай я позвоню Карелу. Давай?

Хелен набирает трижды, и трижды он не берет трубку.

– Я так и думала, – бросает Тея. – Да, так я и думала.

Почему она так спокойна? – недоумевает Хелен. Есть в этом что-то жуткое. Где же тревога любящей женщины, где злость на партнера? Должен же был напоследок разразиться какой-нибудь бурный скандал. Слишком тяжело наблюдать за тем, как единое целое Карела-и-Теи расходится по швам в месте их спайки друг с другом, и Хелен наливает еще чаю.

– Расскажи мне все, что помнишь. Вот стоят три бокала, и все вино выпито. У вас были гости?

– Гости? – Повертев в руках чашку, Тея ставит ее на стол, не обращая внимания на пролившийся чай. – Чтоб ты знала, к нам эти гости уже неделями ходят! Нас стало трое с того самого дня, как в доме появилась эта гребаная рукопись. Я, он и призрак! – С неожиданно вспыхнувшей злобой она ударяет по чашке рукой в бандаже. Чашка падает на пол и разбивается. – Он говорил тебе об этом? О ней?

– О Мельмот? – уточняет Хелен.

Это имя, произнесенное вслух, производит поразительный эффект. С тем же успехом, думает Хелен, можно было бы сказать «Питер Пэн» и ждать, что в комнату влетит мальчик в зеленом костюмчике. И все-таки разве она не поглядывает на затворенную дверь, на закрытые окна?

– Мельмот, – повторяет Тея. – Господи! Он заявился домой с вонючей папкой, которую ему оставил какой-то старый придурок, – стоило ему только переступить порог, как я почувствовала этот животный запах, будто кожа уже начала гнить, – и тогда-то все и началось. Впрочем, началось оно еще раньше. Ну ты знаешь, ты же видела, что наши отношения угасли вместе со мной.

Хелен не делает того, чего требует вежливость, – не протестует, не успокаивает Тею, не говорит ей, что ни любовь, ни уважение Карела не поколебались в тот момент, когда его подруга за ужином вдруг рухнула лицом в тарелку и в одночасье стала калекой. Они поколебались, и это было очевидно. Карел стал держаться с ней натянуто, проявлять заботу, вести себя очень осторожно – он прикладывал большие усилия, и они были слишком заметны. Вместо утешения Хелен делает то, чему ее учила мать: подметает фарфоровые осколки, вытирает лужицу и наливает еще чаю.

– И что потом? – спрашивает она.

– Я его больше не вижу. Он делает все, что вынужден делать: достает вещи с полок, до которых мне не дотянуться, поднимает меня, когда я не могу сама держаться за поручни в ванной. Даже целует меня. Иногда кладет руки вот сюда, как раньше. – Передразнивая его, Тея растопыривает пальцы на уровне груди, где сходятся бархатные края запахнутого халата. – Видишь, здесь у меня даже после инсульта ничего не убыло. Потом укладывает меня спать, но тут я вспоминаю, что забыла выпить какую-нибудь таблетку, и зову его, чтобы не пришлось мучиться и ползти за ней самостоятельно, – Хелен, унижение прикончит меня намного быстрее, чем мое собственное тело! Он укладывает меня спать, и кажется, что вот теперь-то, избавившись от этой старухи, убрав ее с глаз долой, он может жить дальше. Всю ночь он просиживает за чтением рукописей, выписывает что-то, приносит домой книги и письма. Иногда восклицает: «Мельмот Свидетельница следит за мной!» Ради меня сводит все в шутку. «Я был нехорошим мальчиком», – говорит он и смеется. Но разве мы не смеемся громче всего именно тогда, когда больше всего напуганы?

Взгляните на Хелен: что-то изменилось. Вплоть до этого момента Мельмот обладала в ее глазах меньшей ценностью, чем детские сказки, потому что о ней Хелен узнала совсем недавно. Золушка, Синяя Борода, Питер Пэн были известны ей с самого детства, их она приняла без колебаний. Мельмот не удостоилась такой чести – она вынуждена самостоятельно заявить о себе ее воображению, вынуждена трижды постучать в дверь. И вот сейчас, пока Тея откидывает голову на спинку кресла, а на улице кто-то подзывает собаку, Хелен наконец слышит стук в дверь, отпирает ее, и Мельмот входит в комнату.

– Я видела его в библиотеке, – говорит Хелен и тянется за шарфом – ей стало холодно. – Он фотографировал книги, как и всегда. Разве он не искал материалы для какой-нибудь статьи?

– Какой-нибудь статьи!

Тея усмехается, пытается вытащить из-за груды книг несколько тетрадей и ворох бумажных листов (Хелен наклоняет голову вбок и читает: «Всадник на белом коне»; на другом томе полустертыми золотыми буквами написано: «…ЕРТ МЕТЬЮРИН»), но не может до них дотянуться. Она раздраженно кряхтит, но обрывает себя прежде, чем Хелен успеет ее пожалеть.

– Достань вон те стопки, ладно? Тетради и бумаги. И полистай их. Давай же.

Взгляд, который Тея бросает на Хелен, очень напоминает ту хитрую и неприятную улыбку, с которой Карел тогда вручил ей рукопись Хоффмана. Колеблется ли Хелен? Да, пожалуй, немного. Она протягивает руку с какой-то медлительностью, с неохотой.

– Хорошо, – говорит она. – Но ты мне так и не рассказала, что произошло вечером, кто к вам приходил и куда исчез Карел.

Тея хмурится.

– Это сложно. Из-за лекарств я все время хочу спать… Мы поссорились. Я хотела погулять и сказала ему, что смогу немного пройтись пешком, если он довезет меня в кресле до площади. Я слышала звуки волынки и хотела поздороваться со старым мастером Гусом. Но Карел отказался. Якобы что-то новое обнаружил. Что-то про эту женщину-наблюдательницу, причем не где-нибудь, а в Эссексе. Тогда я выпила вина, чего мне вообще-то делать нельзя, и сказала: «Если ты уходишь к другой, ты должен хотя бы рассказать мне о ней». И он рассказал.

Тея умолкает, поднимает голову, и на мгновение все становится как раньше, в старые добрые времена, когда зимой она раздевалась догола и ныряла в Махово озеро.

– Я могу рассказать тебе, – предлагает она. – Если хочешь.

– Да, хочу, – отвечает Хелен, потому что больше всего ей хочется вернуть, хоть бы и на краткий миг, ту Тею, которая с такой легкостью могла завладеть всеобщим вниманием на полчаса, словно по-прежнему работала в суде.

– Тогда принеси мне еще чашку и зажги еще свечку. Ты уверена, что здесь больше никого нет? И в коридоре тоже никого?

На столе появляется новая чашка, новая свеча послушно вспыхивает, и голос Теи понемногу крепнет, как будто она обращается к уснувшим в глубине зала присяжным.

– Думаю, ты уже знаешь эту легенду: несколько женщин пришли к могиле Христа, чтобы умастить его тело миром, – но, как тебе скажет любой прилежный ученик воскресной школы, они увидели, что камень отвален от входа, а внутри никого. Как истинные женщины, они побежали сообщить о случившемся мужчинам, однако те сочли все это пустой выдумкой, и их можно понять. Одна из этих женщин, которую сейчас называют Мельмот, Мельмоттой, Мельмат и еще дюжиной других имен, наотрез отказалась подтверждать слова подруг и заявила, что они все сочинили. Она была наказана не смертью, а бессмертием и теперь блуждает по земле до второго пришествия Христа – остается только надеяться, что Он будет настроен снисходительно, – и обречена всегда появляться там, где царят безысходность, мрак и смерть.

– Если это правда, то с ней обошлись жестоко, – беззаботно отзывается Хелен.

– На все ведь воля Всемогущего, да? – Тея рассматривает свою пустую чашку, потом поднимает взгляд на освещенный коридор за спиной Хелен и продолжает: – Все это Карел рассказал мне в день смерти Хоффмана, когда принес его папку. Мы тогда посмеялись: разве не странно, что мы никогда не слышали эту историю в детстве? Но потом он стал каждый день уходить в библиотеку раньше, а возвращаться позже и начал приносить в дом книги и газеты, которые ничего общего не имеют с его специализацией, – вот, полюбуйся! Письмо 1637 года, роман, который никто не читал, дневник какого-то художника, о котором ни я, ни ты отродясь не слышали. Через какое-то время Карел вообще перестал выходить на улицу и целыми днями сидел дома, уткнувшись в свои книги. Однажды я увидела, как он поглаживает страницы и что-то им шепчет, как будто ждет, что они ему ответят. Он перестал есть. Курил, пока его не начинало тошнить, пил по утрам. И не знаю, поймешь ли ты, если я скажу, что он словно тосковал по чему-то, что больше всего его пугало.

Мельмот

Подняться наверх