Читать книгу Свидетель - Сборник - Страница 3

Юлия Домна
Он трогает тебя за пальцы

Оглавление

Он трогает тебя за пальцы. Ты смеешься, не отрываясь от красок. Ты размазываешь темное пятно акварели до ярко-синего, до нежно-голубого, а по краям, где, как ты думаешь, должны начинаться крылышки, оставляешь льдисто-белый развод. Ты дуешь на бумагу, чтобы она подсохла, вместе с рисунком нагибаешься под стол.

Это ты, заявляешь. Похож?

Под столом никого нет. Но ты знаешь: так только кажется. Едва ты выпрямишься и перестанешь смотреть, он снова коснется тебя, пустив по ногам короткий разряд мурашек. В детском саду у многих есть такие, как он. Такие, как ты, говорят о них: это черный кот! Призрачный зайчик! Дух мальчика, упавшего с велосипеда! А у тебя кто, спрашивают. Ты пожимаешь плечами. Потом задумываешься. Затем рисуешь. Когда он касается твоей левой ступни, отвечая, что ему все нравится, ты дорисовываешь крылышки и бежишь с рисунком к маме. Сшей его, просишь, пожалуйста. Пожалуйста-пожалуйста!

Ты хочешь, чтобы он всегда был с тобой.

* * *

Когда начинается школа, ты счастлива. Ты взрослеешь изо всех сил. Ты заходишь в незнакомый класс, и за тобой вьются ленты, и за тобой летят косы, а на дне рюкзака лежит он. Пару недель ты привыкаешь к двойным именам учителей, наклонным партам, пахнущим новогодней елкой, и, наконец, обжившись, прибиваешься к группе девчонок. Они похожи друг на друга, как куклы в бликующих коробках, как твои подружки из детского сада (о, как же их звали?). А значит, ты уверена, они похожи на тебя.

– А у вас, – спрашиваешь как-то в столовой, – у вас, кто есть у вас?

Ты им нравишься, всем нравишься, но сейчас они смотрят на тебя растерянно. Они понимают, о чем ты, но узнавание во взглядах тускнеет, когда над тобой смеется самая умная. «Воображаемые друзья, – говорит она с гордым знанием дела (ее мама психиатр, поймешь ты многим позже), – бывают только у детей и сумасшедших». Подруги встают, одна за другой, оставляя тебя решать, а к кому, собственно, относишься ты. Заставляя выбирать, или что-то вроде.

Вечером ты сидишь за столом, выводишь каракули вместо букв и, когда он трогает тебя, отпихиваешься. Ты обижена. На него, между прочим, тоже. Это из-за него тебя теперь считают какой-то не такой. Он медлит, снова касается. Ты отдергиваешь ногу, вскакиваешь и кричишь на пустоту под столом:

– Отстань! Не трогай меня больше!

Комната молчит. Он, кажется, тоже. Ты продыхиваешь ком в горле, и слезы, уже подступившие, куда-то исчезают. В отличие от слов, те уже сказаны. Ты чувствуешь, что наделала что-то плохое. Прости, говоришь испуганно. Прости, повторяешь, опускаясь на колени, прости-прости, эти тупые девчонки…

Ты заползаешь к нему под стол. Здесь намного холоднее, чем в остальной квартире, и ты чувствуешь, как густой, похожий на ключевую воду воздух обволакивает тебя. Ты ложишься, подтягивая колени к груди, позволяя ему накрыть себя, как одеялом. Ты знаешь, что это объятие. Холоднее подземной воды.

Удивительное дело, но скоро девчонки обо всем забывают. Ты снова им нравишься, всем нравишься. Так и должно быть. Вы дружите, спорите, ругаетесь, миритесь – в общем, ведете себя как полагается младшеклассницам, постепенно вырастающим в среднеклассниц. А на исходе очередной весны, заведя привычку созваниваться за полчаса перед сном, торжественно и не сговариваясь, вы предлагаете:

– Лагерь!

– А давайте поедем в летний лагерь! Все вместе!

Шумно, взахлеб, вы обсуждаете, как это будет. Ты громче всех перечисляешь: дискотеки, конкурсы, бассейн… Затем вдруг добавляешь: ауч.

Девчонки переспрашивают: ауч?

Ты нагибаешься и видишь на щиколотке длинную кровавую царапину. Ах так, говоришь ему, когда вы остаетесь одни. Так, значит, да? Ты хочешь, чтобы я тут стухла за лето?

Последнюю неделю учебы ты делаешь уроки на кухне. Плотно закрываешь дверь перед тем, как отвечать девчонкам на звонки. Воздух под столом в твоей комнате тяжелеет, становясь промозглым, сбивается в туман. Удивленный папа приносит обогреватель.

В ночь перед отъездом тебе снится кошмар. В нем ты тонешь, а девчонки стоят на берегу и глумятся. Они говорят: «Ты нам не нужна». Говорят: «Лучше бы ты осталась дома». Ты резко вскакиваешь, вырываясь из сна. На подушке сверкает иней. Ты оглядываешься и понимаешь, что кошмар – его рук, и мыслей, и ледяного присутствия дело. Он хотел тебя испугать. От этого ты только злишься. О да, говоришь, выпутываясь из одеяла, теперь я очень-очень зла. Ты хватаешь его, мягкого, сшитого мамой, проведшего столько ночей в постели рядом с тобой, и зарываешь в самый нижний ящик комода. В носки.

На утро, разумеется, уезжаешь.

Через месяц ты возвращаешься, загорелая и счастливая. Ешь мамин яблочный пирог, не выпускаешь из рук смартфон, полный новых имен, и смазанных сумраком фоток, и интригующих переписок. Вечером болтаешь с подругами. Шутишь, играешь, строишь планы – до школы еще полтора месяца – и ни на секунду не вспоминаешь о том, кто ждет тебя на дне ящика с носками.

Что ж…

Он этого не прощает.

* * *

Все начинается с царапин. Мелких, как росчерк дождя по стеклу. Ты даже не заметила бы их, будь они только на лодыжках или под коленками. Но они на обеих стопах, и тебе все больнее обуваться. Царапины разрастаются, превращаясь в расчесы, а те в ссадины, в раны под незаживающими липкими корками, которые пачкают школьные гольфы, портят тонкие колготки, а с ними в конечном счете и твою подростковую жизнь.

– Это укусы, – констатирует педиатр. – Она расчесывает укусы. Вот, – показывает папе, – здесь и здесь.

– Неправда, – кричишь ты, – я ничего не делаю. Это не я, это он1

– Ты этого не помнишь, – успокаивает папа. – Ты делаешь это во сне.

– Это не так, – захлебываешься ты, – это он, он, он делает это, пока я сплю!

Но папе не до тонкостей. У папы две ночных смены. Он уходит на первую, и мама забирает тебя в постель. Она гладит тебя по волосам, называет тепло и привычно: «котенок». «Ты в безопасности, котенок, все будет хорошо». Она накрывает ладонью твои глаза, не позволяя окружающей темноте сгуститься до тьмы, и ты прячешься в маминой шершавой руке, в сладком яблочном тепле, и почти не слышишь поскребывания в стену, к которой приставлена кровать. Скрр, скрр, – зовет он тебя через кирпич. Скрр, скрр, – по плинтусу, по узорам на обоях. Скрр, – в такт дыханию мамы. Скрр, – вторя секундной стрелке настенных часов.

Скрр.

Скрр.

Скрр.

Вернись.

* * *

В последнем классе тебе безразлично, куда поступать. Главное – подальше от дома. Главное, чтобы это был шумный крупный город, полный вывесок, кофеен и блошиных рынков с винтажными шмотками. Главное, чтобы ног не касался подземный холод.

Ты уезжаешь налегке. Буквально с одними оригиналами документов, которые сдаешь на социологический факультет того института, что первым вывесил списки с твоим именем. Ты входишь в комнату общежития, и за тобой вьется длинный вуалевый шарф вместо кос – те проданы и вложены в дорогу. Твою соседку, старше тебя на три курса, впечатляет, как небрежно ты кидаешь на кровать единственную свою сумочку. Соседка видит: это сносная реплика Гуччи. А еще видит, что у тебя большие планы на жизнь.

Ты дружишь с ней больше, чем с одногруппниками. С ней – и ее творческими, как она сама, друзьями-старшекурсниками, среди которых ты встречаешь будущих актеров, слушаешь будущих музыкантов, обнимаешь будущих художников. На исходе семестра до вашей комнаты добирается будущий режиссер, с красным дипломом и профессиональной камерой. Он старше тебя на пять лет, но все равно кажется тебе мальчиком (а не мужчиной) куда сильнее, чем ты ему – девочкой (а не женщиной).

Он первым видит твои ноги и не знает, что сказать. Он думает, ты сделала это сама. Каждую зарубку на коже, каждый белесый шрам, и даже те, что похожи на следы собачьих зубов… нет, тут он все-таки не выдерживает и спрашивает. Ты честно отвечаешь. Ты рассказываешь правду еще и потому, что в те же дни приезжают мама с папой. Они привозят твои вещи в огромном чемодане, и будущий режиссер помогает поднять его в комнату и засунуть как можно дальше, под кровать, пока будущие актеры, музыканты и художники не увидели, как на самом деле ты провинциальна. В глубине души ты хочешь, чтобы он поверил тебе и твоим шрамам, но поначалу довольствуешься удивлением. На треть разбавленным творческим интересом. На треть – желанием касаться тебя.

Через пару ночей ты просыпаешься от лязга. Садясь, пытаешься определить его источник. Где-то в комнате стонет металл. Ты включаешь на смартфоне фонарик, освещая им стены, разжижая тьму до темноты. Лязг смолкает. Ты опускаешь голые стопы на пол и чувствуешь холод.

Утром будущий режиссер уезжает на стажировку. Он обещает вернуться через два месяца, и не каким-то там будущим, а вполне настоящим, как Полански или дель Торо. День ты вздыхаешь, неделю скучаешь, но с приближением новогодних праздников все чаще думаешь, что удивлению, интересу и желанию касаться отведено в твоей жизни меньше двух месяцев. А еще – что накануне его отъезда тебе все померещилось. Что темнота полна звуков сама по себе.

В Новый год звонит мама. Режиссер, конечно, тоже, но ради мамы ты сбегаешь с вечеринки и, завернувшись в чью-то дубленку, на обледенелой карусели греешься о каждую нотку ее размягченного шампанским голоса. Папа тоже где-то рядом: передает приветы, задает вопросы. Вы прерываетесь на куранты. Затем на телефон папы, куда звонят те, кто не пробился к маме. Она просит тебя подождать, откладывает в сторону, и ты слышишь телевизор на фоне, как папа разделывает курицу, подкладывает салаты. Слышишь, как мама рассказывает кому-то о тебе, ждущей в соседнем телефоне. Затем ты слышишь – скрр.

Скрр. Скрр. Скрр.

Слышишь, как кто-то прижимается к динамику с той стороны.

Ты молчишь. Он тоже. Он снова рядом с тобой, но больше все-таки с ними. Ты сжимаешь промерзший поручень, представляя, как он клубится там, невидимый, за праздничным столом. Напротив папы. Близко к маме. Там, где год назад сидела ты. Ты представляешь, как мама откладывает папин телефон и тянется к тебе, покорно ждущей в соседнем динамике, и на секунду, короткую, вечную, встречается с ним. Рука к руке. Все твои старые ссадины и шрамы, будто вывернутые наизнанку швы, мгновенно отзываются на это видение, наполняясь холодом, не имеющим ничего общего с зимой. Твоя кожа шевелится. Что-то выкарабкивается из нижних, злопамятных слоев твоего эпителия, и оно сильнее фантомной боли. Куда физиологичнее ее. Оно пробирается сквозь застарелую рубцовую ткань, разрыхляет белесый покров соединительных клеток и, извергаясь мурашками на поверхность твоих онемевших ног, трогает. Трогает. Трогает.

Трогает тебя за пальцы.

– Котенок, – зовет мама. Удивление в ее голосе подсказывает: она звала тебя и до. Ты открываешь рот, чтобы ответить ей: да. Сказать: я тут. Не издаешь ни звука. Телевизор на фоне счастлив. Грохочут пробки, салюты. Папа что-то спрашивает, и не сквозь даже, а поверх, как новую запись по незатертой старой, ты слышишь: скрр. Скрр, – на пороге кухни. Скрр, – за поворотом к твоей комнате. Мама думает, вас разъединило. Отключается. Перезвонив, смеется:

– Связь такая, ужас просто, я как клуша звала тебя, звала, а ты уже и не слышала…

Но ты слышала. Много чего слышала.

И потому опять молчишь.

* * *

Когда режиссер возвращается, сдержав обещание, над городом собирается гроза. Ее низкие тучи полны синих зарядов, и смерзшегося в град снега, и колотого льда. Ты наблюдаешь за небом сквозь разводы на стекле, когда он обнимает тебя со спины, и это объятие, его томящая продолжительность, напоминает тебе, что сегодня ночью комната принадлежит только вам.

Вы разговариваете, пьете вино, орхидеями пахнут свечки. В соседнем блоке от скачка напряжения лопнула лампочка, так что вы не рискуете сидеть с включенным светом в такую грозу. Когда режиссер начинает, в твоей голове плещется теплое испанское море. Винью верде, кажется. Пузырьки Тенерифе. Когда он заканчивает, окно затянуто такой плотной наледью, что свет из дома напротив, многократно преломляясь, гаснет неувиденным между двумя рамами.

Из сна тебя выдергивает рука. Так тебе, вскочившей на постели, кажется. Ты оглядываешься, прижимая к груди плед, щекочущий и колющий одновременно. Окно непроглядно. Улицы нет. Тьма клубится в каждом углу комнаты. Ты глядишь в нее. Ты не можешь двинуться. Шрамы на ногах стягивают кожу. Где-то совсем рядом шевелится режиссер. Иррадиирущее тепло его тела мгновенно приводит тебя в чувство. Углы проясняются. Сердце сбавляет обороты. Ты шумно выдыхаешь, отгоняя наваждение, оборачиваешься к человеку, с которым проводишь ночь. И видишь нож. О боже, нож. Он воткнут в подушку, пятью сантиментами правее его лица.

На утро обнаруживается, что все постельное белье в комнате порезано. Режиссер видит это и недоуменно молчит. Ты сваливаешь обрезки в общую стирку на нулевом этаже и, останавливая посреди цикла случайную машинку, забираешь чужие простыни, насквозь мокрые, как одежда с утопленника. Тебе плевать на свою постель – и даже на молчание режиссера. Он поймет, полагаешь ты, Полански бы понял. Но ты должна перезастелить соседке, пока она не вернулась, и ее смешливое, покровительственное восприятие тебя как немного чудной не превратилось в констатацию сумасшествия.

Весь день ты напиваешься, одна, раскинув простыни по голому остову своей кровати. На улице серо. В комнате сыро. Ты заливаешь в себя подкисшие остатки вина. Бродишь босая, кусаешь пальцы, взлохмачиваешь волосы, и с каждым глотком, каждым новым шагом по облезлым половицам в тебе закипает гнев.

– Какого черта, – злишься ты, – что тебе от меня нужно?

– Проваливай, – кричишь, стоя посреди комнаты.

– Отстань, – швыряешь тапок в стену.

Ты заламываешь локти за голову, исступленно глядишь в потолок и спрашиваешь у него и у того парня повыше: за что? почему? что ты сделала не так? Слушая в ответ отсутствие ответа, обессиленно ложишься на пол.

Доски встречают тебя знакомой подземной прохладой. Ты поворачиваешься на бок, подтягиваешь ноги к груди. Лежишь и смотришь в темноту под своей кроватью. Смотришь, смотришь… Видишь чемодан.

То, что он все это время был внутри, приходит к тебе мгновенно. Ты знаешь, как мама собирается в поездки, как, отвлекаясь на звонки и готовку, кладет в сумку по одной вещи в час. Тебе не составляет труда представить его, без нее, распределяющего себя между носками и кофточками с воланами, устаревшими на четверть века. Ты смотришь. Тот, кто внутри чемодана, смотрит на тебя. Ты знаешь это. Чувствуешь. Его взгляд, как и объятие, холоднее подземной воды.

Через пять минут ты спускаешь его кубарем по пожарной лестнице. Чемодан грохочет об ступеньки, давясь содержимым. Ты пинаешь его каждый пролет. Вываливаешь на улицу, швыряешь к мусоркам и орешь, натурально орешь, босая и всклоченная, и совсем не немного чудная:

Катись к чертям!

Оставь меня в покое!

Я заслуживаю нормальную жизнь!

Ты оставляешь чемодан у баков и разъяренно уходишь. Ты уверена, что избавишься от него в течение часа, ведь это неплохой чемодан, в нем куча вещей – ты специально откидываешь крышку, обнажая металлические зубья и нутро, полное девчачьей одежды. Но тянется день. За ним неделя. Зима подходит к концу. Чемодан не забирают – ни коммунальщики, ни бездомные. Даже кошка по марту не селится, чтобы окотиться, хотя ходит – видишь ты, – хотя присматривается. Он лежит весну, впитывая грязь и ручьи. Лежит лето, выгорая на солнце. Он лежит осень, заваленный желудями и листьями, и, переваривая их, смотрит, как режиссеру удается превратить тебя из одинокой нервной девушки в замужнюю нервную женщину, а твои страхи и демонов сначала в идею, затем в сценарий и, наконец, в недурное авторское кино.

Вы женитесь в зиму. Тут же съезжаетесь. На следующий день коммунальщик спотыкается об основание сугроба. Он разгребает снег и находит негодный, примерзший к асфальту чемодан. Его содержимое слиплось, сгнилось, смерзлось в монолитный брикет, будто лежало под открытым небом не меньше года. Коммунальщик равнодушно сбивает лед с бортов, технично отдирает чемодан от земли и сбрасывает в мусорный бак. Работа есть работа. А по весне, обнаружив черный выжженный след схожей формы на асфальте, не вспоминает ничего подозрительного.

* * *

Через пять лет недурное авторское кино превращается в дурное и массовое. Но денег от него больше, чем стыда. К тому же, по праву музы, ты забираешь себе главные роли, справляешься с ними достаточно неплохо, чтобы не слышать вслед уничижительные шепотки про жену режиссера.

Разумеется, вы повторяетесь. Оба. В ракурсах и идеях, сюжетных твистах и актерских приемах, которыми ты, без намека на театральное образование, заставляешь себя плакать, а потом кричать, а потом плакать и кричать одновременно. Вам все прощают. Вы знаете причину. Все знают – после каждой премьеры вы поднимаете за нее тост. За расцарапанные ноги. За порезанные простыни. За лукавую плашку в начале титров, которую могут позволить себе единицы, но на которую клюют тысячи. «Основано на реальных событиях». В художественной обработке, разумеется.

В преддверии очередной премьеры ты щедра на интервью. Кое-где, перебрав с шампанским, погружаешься глубже сценарного. Той же ночью мучаешься кошмаром – как всегда, когда рассказываешь правду. Но на этот раз кошмар другой. На этот раз ты не ты, ты – цветок. Ты растешь, ласкаемая тьмой, в пустоте, где нет больше никого, и в нутре твоем, скрытом от посторонних глаз, в глубоко спрятанной завязи что-то шевелится. Оно вязкое и липкое, похожее на раздавленную икринку. Оно крутится, сгущается от этого движения, врастает в нижнюю часть тебя. И когда это происходит, тьма набрасывается на вас. Ты не сопротивляешься. Ты же цветок. Только чувствуешь, как кто-то ломает твой стебель, только знаешь, ему нужно больше и глубже, только ощущаешь, как в тебя вторгается огромный черный кулак и, находя твою завязь, сжимает резко, до брызга.

Просыпаясь в поту, ты уже знаешь, что беременна.

Твой план на жизнь прост – никогда не возвращаться домой. Поэтому ты просишь маму приехать. Ты ходишь перед ней, распахнутая, взвинченная, чувствуя тяжесть чужой непрошенной жизни внизу живота. Ты спрашиваешь: что мне делать? Имея в виду: если он доберется до ребенка? Если пристанет еще и к нему?

Мама отставляет чай, смотрит на твое тело с теплом и пониманием. «Он уже знает?» – спрашивает, называя имя режиссера. Раздраженная неуместностью вопроса, ты мотаешь головой. Тебе вообще нет дела до твоего мужа. То, что происходит сейчас, это между тобой и совсем другим существом.

Мама предлагает вернуться домой и поговорить. Тебе, ему. Лицом к лицу. Ты не понимаешь, серьезна ли она или предлагает плацебо, или проходит курсы по общению с одержимыми-дефис-психами, ведь в большинстве культур эти понятия схожи. Ты вдруг понимаешь, что никогда не спрашивала, верит ли она тебе. Не как родитель ребенку, но как взрослая взрослой. И сейчас не станешь. Ты слишком боишься остаться с ним один на один. Нет, говоришь. Это то, чего он хочет. Встречи. Повода для сделки. Нет, я никогда не вернусь.

Через пару дней ты провожаешь маму, с нездоровой педантичностью проверяя, чтобы она ничего не забыла. Ни сережки, ни пуговицы – ты знаешь, как ловко он цепляется за вещи. Ты настолько поглощена своей предстоящей борьбой, что о будущем отцовстве режиссер узнает от художниц по костюмам. Вечером того же дня выясняется, что он против. Потом за. Затем против. У него на тебя столько планов. Столько сценариев. Он боится, что твое родившее тело обрюзгнет и заплывает настолько (прямая цитата), что перестанет помещаться в кадр. На миг тебе кажется, что это неплохое решение. Что нерожденным твоему ребенку будет безопаснее, чем живым. Но затем тебя охватывает гнев. Он спазмирует низ живота, а к горлу поднимается криком. «Ты точно такой же, – кричишь, затем шипишь сквозь прихваченные яростью связки. – Диктуешь мне, как и где жить. Ради чего. Чем для этого жертвовать».

Режиссер молчит. Как всегда. Ты принимаешь решение единолично. Первый триместр сменяется вторым, и кошмаров становится больше. Тебе нельзя таблетки. Тебе нельзя алкоголь. По ночам, лежа без сна, ты чувствуешь, как кортизол отравляет околоплодные воды. К четвертому месяцу твой сын – ты почему-то рада, что это сын – тоже знает, что он в опасности. Он видит кошмары вместе с тобой.

Вернись, – говорят они голосом мамы, но ты знаешь, что это не она.

Вернись, – убеждают, упрашивают.

Вернись, – приказывают.

Вернись.

Вернись.

ВЕРНИСЬ!!!

На исходе восьмого месяца твой сын запутывается. Как в паутине, только в пуповине. Он задыхается. Тебя кесарят. Что-то не то подрезают, и открывается кровотечение. К счастью, врачам удается спасти вас обоих, и, разделенные этажами, в одинаковых позах под аппаратурой, вы впервые за его жизнь видите разные сны.

После выписки он беспокойный. Ты безобразная и бессонная. Режиссер выносит это стоически – на съемочных площадках в других городах. Мама живет на две семьи, помогает тебе чем может. Не только в первые месяцы, но и когда сыну исполняется год, когда, плаксивый, замученный перекинувшимися на него кошмарами, он запаздывает сначала с ходьбой, затем со словами. Любыми, кроме одного. Того, что слышит каждую ночь. Того, что обращает к тебе его невидимый мучитель: вернись. Вернись. Втайне от мамы ты ходишь к шептуньям и потомственным целительницам, в которых не верила, будучи юной, но речь больше не о тебе. И все как одна говорят: демон.

Или призрак.

Или родовое проклятье.

Все как одна ни черта не понимают в сверхъестественном.

А потом ты как-то остаешься одна. Только с сыном. В очень темный, звенящий телевизором вечер. Ты перебираешь косметику, когда он подходит к тебе, шатаясь, слабый, как пшеничный росток. Вернись, – просит тихо. Вернись, – не понимая, чего просит, не зная, за кого. В усталых глазах его ни проблеска осознания. Ты смотришь в них и думаешь: такой маленький. Такой слабый. Такой далекий от радости. Ты думаешь: эта жизнь ему не по плечу. Ты думаешь, как это жестоко – смотреть на мучения маленьких, слабых, безрадостных существ. Ты думаешь, что иногда великодушнее их отпустить. Закрыть им глаза. Заткнуть им нос. Потерпеть три минуты.

Ты думаешь.

Только думаешь.

Ничего не делаешь.

А на следующий день звонишь в психушку.

* * *

Официально – это наркотики. Скучный безопасный повод. Ты узнаваемая актриса, передоз для таких сезонен, как грипп. Ты запираешься в рехабе на берегу Лазурного моря. Йога на рассвете. Смузи из гуавы. Сауна, массажи, капельницы. Капельницы. Капельницы. Капельницы. Это Неверленд для взрослых. Люди вокруг учат тебя слушать море. Видеть ветер. Шептать звездам. Они говорят: ты импровизация, самая светлая, все в тебе правильно. Они говорят, а твои накопления горят в ритуальном костре ментального здоровья, но с каждым днем пламя все мягче и безопаснее. Греет, а не жжет. Когда по твоим карточкам начинают приходить отказы и режиссер молча оплачивает долг, ты чувствуешь, что ничто во внешнем мире не сможет тебя опалить. Ты понимаешь, что готова вернуться. Взять ответственность и жить свою жизнь.

Первым делом ты ищешь работу. Режиссер показывает наброски фильма, которым хочет заняться в следующем году. Но в этом, увы, съемки в самом разгаре. В этом, увы, он перебивается какой-то мелодраматической дурочкой. Ты ищешь подработку у друзей. Маленькие незначительные роли. Даже пару-тройку рекламных роликов – ювелирка, банк, вино. Запершись в спальне, ты разучиваешь сценарии и почти не слышишь, как за стенами бегают няни, коих без тебя стал полон дом, как они хлопочут, умывают, взбивают подушки, подогревают молоко. Тебе нельзя такое слышать. В тебе все правильно. И даже та часть тебя, что разбивается на другие части тебя при каждом детском крике в глубине дома – даже она никогда не прекращает читать сценарии. Даже она знает, что будет, если ты пойдешь туда. Если снова на него посмотришь.

Лучше быть плохой матерью, чем не быть вовсе.

* * *

Режиссер покупает трехэтажный особняк. Ты покупаешь мебель в стиле Гауди. В разгар новоселья, когда каждый этаж полнится киношниками, и хвастливыми спорами, и вспышками камер, звонит мама. «Котенок», – говорит она, и даже сквозь шум ты слышишь, что это не мама. Это тень мамы. Эхо мамы.

Папа умер.

Удар.

Секунда.

Он ушел на работу и больше не придет.

Твой план на жизнь прост – никогда не возвращаться домой. Твой план на смерть более гибок. Утром ты уже рядом с ней. Бездумно отпаиваешь прихваченным из дома шампанским. Оно сухое, как ее глаза, руки и голос. Ты берешь на себя все, потому что не можешь изменить ничего.

Ночью после похорон вы лежите, обнявшись. Стена, к которой прижата кровать, грохочет от ударов с той стороны. Он знает, что ты здесь, он просит, требует – ба-бах! – со стены падает вышивка в раме – ба-бах! – трещит перекрытие – ба-бах! – поговори со мной. Кровать ходит ходуном. Пружины под матрасом звенят, как монеты. В слезах ты жмешься к маме и спрашиваешь:

– Почему вы не переехали? Почему остались? С ним? Таким?

– Котенок, – выдыхает мама. В ее голосе тлеет усталость. – Котенок, он такой только рядом с тобой.

На утро у вас нет сил искать исчезнувшие из ящиков приборы. Вы делаете бутерброды, едите руками. Допив чай, ты находишь в сумке любимую свою помаду, рисуешь губы, возвращаешься во взрослость. И такая вот, серьезная, спокойная, взрослая, открываешь дверь в свою детскую комнату.

Внутри все сдвинуто, перевернуто. Не тронут только стол. Ты закрываешь за собой, проходишь, переступая через разбросанные вещи.

– Ну и?.. – спрашиваешь. – По-твоему, это уместно? Устроить бардак сразу после папиных похорон?

Он молчит. Ты выдыхаешь облачко холодного пара, смотришь на учебники за седьмой класс у своих ног. Опускаешься, собираешь их в небольшую стопку. Те, что подальше, еще в одну. Потом – поднимаешь, потом – несешь к шкафу. Вправляешь дверцу, задвигаешь полку, говоришь:

– Можешь разрушать мою жизнь и дальше, но я не вернусь.

Можешь мучить моего ребенка дальше, я не вернусь.

Можешь хоть вырвать мне сердце, я, черт возьми, не вернусь!

Но, – захлопывая шкаф, ты гневно продолжаешь, – может, мы сумеем решить это иначе?

Он молчит. Ты выдыхаешь. Конденсата больше нет. Ты продолжаешь убираться, чувствуя, как в комнате поднимается температура. Сначала до уровня остальной квартиры. Затем выше. Суше, горячее. Из-под стола, как от батареи, начинает веять осязаемым жаром.

– Хватит игр, – злишься. – Чего конкретно ты хочешь?

За спиной что-то мягко падает. Ты оборачиваешься, видишь над кроватью пустую полку. Игрушки с нее расшвыряны по комнате. Все, кроме одной, смотрящей на тебя с подушки. У нее синее вязаное тело и белые крылышки на проволоке. Добрый, пуговичный взгляд.

Ты берешь ее – его – в руки. Помедлив, гладишь по загривку. Если… тихо допускаешь. Если я заберу тебя, ты оставишь моего сына в покое?

Температура в комнате выравнивается, становясь, как подобает, комнатной. Ты качаешь в руках вместилище тьмы, аватар подземного холода, но прямо сейчас он теплый, чуть шершавый, как мамин вязаный шарф. И ты думаешь:

Может, еще обойдется?

И ты говоришь:

– Хорошо. Поехали со мной.

* * *

Твой сын растет быстро, спит крепко. И хоть несколько лет кошмаров сказались на его здоровье, деньги справились со многим. Годы сгладили остальное.

Он больше не зовет тебя. Вместо этого живет на твоей прикроватной тумбочке. Постоянно падает, когда ему что-то не нравится. А ты его постоянно поднимаешь. Так проходит жизнь, целое десятилетие, на исходе которого ему особенно не нравится твой муж. У того, всем очевидно, роман с ведущей актрисой его новой трилогии, но не потому, что она моложе, (или) красивее, (или) спокойнее тебя (хотя не без этого). Просто она редко выходит из роли, и ему не нужно напрягаться, чередуя имена.

Режиссер уходит ровненько перед выпускными экзаменами сына. Ему как-то не приходит в голову, что он оставляет не только тебя. К счастью, помимо вас он оставляет трехэтажный особняк, обставленный Гауди, обвешанный жаккардом и репродукциями Дали. Пару дней ты блуждаешь по нему, держась за разбитое сердце, но, если честно, только ради приличия. Под конец дежурной скорби видишь сон. В нем вы с режиссером снова молодые, неприученные, лежите на твоей кровати в общежитии.

За окном синяя морозная гроза. Орхидеями пахнут свечки. Он делает совсем не те вещи, которые делал тогда, а что-то намного приятнее. Как будто знает тебя всю жизнь, как будто очень скучает. Он нежен, но жаден, ласков, но напорист. Вам не хватает одного раза. Нужно еще. Под утро он гладит твой живот, водит по шрамам на ногах, читая их, как дорожную карту. Как подсказки, где найти очень важное сокровище. Твою любовь, говорит он, наклоняясь так близко, что даже в предрассветной серости ты различаешь его мерцающий взгляд, его мягкое лицо.

И это – вдруг понимаешь ты – совсем не режиссер.

Ты просыпаешься от судороги. Но это не судорога боли. Ты срываешься с постели, прихватив одеяло, включаешь свет и, завернувшись в плотный кокон из ткани, орешь, натурально орешь на него:

– Ты совсем охренел?! Ты!.. Господи! Какого!..

Он лежит на подушке режиссера, хотя должен сидеть на тумбочке. Тебя всю еще сводит, как редко сводило с бывшим мужем. Пуговичные глаза внимательно за этим следят. Ты воешь и, отвернувшись, собираешься выбежать из комнаты, но осаждаешь себя в последнюю секунду.

Какого черта, думаешь. Запускаешь пальцы в волосы, убираешь их с лица. Он уже выселил тебя из родительского дома. Черта с два ему достанется этот.

Ты относишь его в подвал, пахнущий машинным маслом. Ты знаешь, следующим вечером он снова окажется на тумбочке, но тебе ничто не помешает снова отнести его вниз. По правде, ты планируешь запирать его в подвале столько, сколько он будет возвращаться к тебе в спальню, минуя этажи и замки в дверных ручках. Из ночи в ночь. По кругу, по кругу. Пока машинным маслом не пропахнут все сны.

За завтраком твой сын с прагматичностью будущего хирурга – он все решил еще в десять – спрашивает:

– На кого ты кричала ночью, мам?

Ты изображаешь удивление. Довольно правдоподобно, но он смотрел все ваши фильмы – с друзьями, разумеется, потому что до большинства дорастет лишь через год, – так что он знает (и, к счастью, любит) настоящую тебя. Потому продолжает:

– Тебе надо сделать МРТ.

Ты спрашиваешь, нервно смеясь:

– Зачем?

Он отвечает, серьезный донельзя:

– Потому что чаще всего невидимые собеседники живут в лобной доле. Вместе с опухолью. Мам.

Ты смотришь на него и, конечно, хочешь сказать, что они не невидимые. Что его папа тоже видел их. Но его папа видел только раскромсанное постельное белье, порезы на матрасе, да, длинные, да, от острого, но ничто не мешало их оставить человеку.

В конце концов, папе нужны были сюжеты. Папе нужны были герои. Девушка, страдающая не то от призрака под столом, не то от душевных болезней, – отличный герой для мистического кино, хоть фильм, спустя годы признаешь ты, и вышел слишком плоским.

– Пожалуйста, – повторяет сын.

– Хорошо, – соглашаешься ты.

Ты даже немного рада, что, просуммировав все твои странности, он посчитал тебя органически, а не психически больной. Жертвой канцерогенов, неправильно питания и стресса. Не сумасшедшей. До первых результатов МРТ, само собой.

* * *

После медицинского университета сын переезжает в другое полушарие. Туда, где его золотые руки принесут ему золотые горы. Вы созваниваетесь два раза в неделю в одиннадцать часов; у него – утра, у тебя – вечера. Он все еще любит тебя, несмотря на то что не смог починить. Еще он любит хирургию, а вместе с ней юную, почти гениальную японку-эндокринолога, которую встретил на международном симпозиуме. В общем, тебе достается немного, но ты не обременяешь его побирательством. Вместо этого начинаешь делать странные вещи, водить домой разных мужчин. Ты актриса, пусть и увядающая, пусть и сбрасывающая позолоту к подступающим экзистенциальным заморозкам. Ты можешь себе это позволить. Другое дело, что эти неинтеллектуальные, грубоватые, не понимающие ни в психиатрии, ни в оккультизме мужчины все как один в восторге от твоего дома. И все как один не возвращаются в него. Не читают твои сообщения. Редко перезванивают. Ты подозреваешь: он что-то делает с ними. С их снами или чего похуже. И вот, провожая по утру до такси одного из – особенно немногословного, – ты прикуриваешь, встречаешься взглядом с соседским ребенком. Это девочка из дома напротив. Вся в бантиках и рюшках, с кружевным зонтиком. Она смотрит на тебя, потом – за тебя.

Тетенька, говорит.

За вами кто-то стоит.

Ах так, с издевкой обращаешься ты к пустым сводам столовой. Такой вот план, да? Думаешь, у меня поедет крыша от одиночества и я как миленькая прибегу к тебе?

Черт с два, шипишь ты, теперь встречаясь с мужчинами в отелях.

Черт с два, цедишь, когда это не помогает.

Вы снова воюете, за тебя и твое право быть с теми, с кем ты хочешь, даже если ты не хочешь их на самом деле. Это уже неважно. Это вопрос принципа. Вы воюете, он выигрывает, ты напиваешься по вечерам. Однажды хватаешь игрушку с тумбочки, едешь на край города и швыряешь с пирса в глубокое черное озеро. Вперед, кричишь ты, давай, на всю округу, попробуй теперь влезть в мою постель! Через три дня, в долгожданные одиннадцать, тебе звонит не сын, а его японка-невеста, потому что у сына от кошмаров мигрень третий день, и такая сильная, что до слепоты. Ты все понимаешь. Возвращаешься на озеро, копаешься в песке, грязи, иле, мусоре, заходишь по колено в воду, раздеваешься, чтобы искать вплавь. Ты часами ходишь по берегу, со стороны все полоумнее. Ищешь, зовешь, умоляешь и только под утро находишь синюю игрушку с белыми крылышками, полузарытую в песке.

Сын звонит вечером, сам. Усталый, но живой. Он уверяет, что это переутомление. Ты не споришь.

Годы сменяют друг друга. У тебя появляется внук, но только на экране ноутбука. Сын говорит, что однажды это изменится. Говорит: сейчас много работы, но как-нибудь мы обязательно приедем. Ты ему, конечно, веришь. Настолько, чтобы освободить от мук совести. Внук крепнет, растет. Звонки все чаще приурочиваются к праздникам.

Ты живешь как кошатница, только без кошек. Чувствуешь, что за годы одиночества разучилась подстраиваться под людей. Не работаешь, распродаешь Гауди и Дали. Иногда, впрочем, ходишь на чужие премьеры. На одной из них, в фойе, узнав по шубе, тебя окликает давний знакомый, какой-то продюсер. Беспредметный разговор перетекает сначала в деловой ужин, затем в большой семейный обед (ты пропускаешь) и, наконец, предложение вернуться на съемочную площадку. Да, на один эпизод. Да, в роли сомнительной, про женскую старость. Но даже так, в дешевом гриме, с раздражением от полиэстера на груди, ты чувствуешь себя превосходно. Как дельфин, которого вернули в океан.

Что-то перещелкивает. Роли второго-третьего плана текут к тебе тонкой, но стабильной струей. В одном из сериалов, достаточно художественном для детективного процедурала, ты играешь жену полковника, у которой в конце сезона манифестируется шизофрения, и ее галлюцинации едва не срывают поимку убийцы. Критики не скупятся на параллели с ранними ролями, выкапывают в них вторые-третьи смыслы, нынче модные. В конце концов, подытоживает твоя любимая рецензия, что есть безумие, как не демон, которого видят все?

Ты снова пьешь, уже не в одиночестве. Маленькие глотки пропорциональны маленьким шагам. Но ты делаешь их сама, навстречу людям. В твоем доме снова говорят о кино. И снова – снова – в один из таких вечеров, на излете дружеского спора о жизни-смерти (индустрии), звонит мама.

Ну как, мама.

Ее сиделка из хосписа.

* * *

Самое страшное, думаешь ты, это месяцы ее одиноких размышлений. Ты не заметила, что звонки стали реже. Ты не думала, что уже лет десять надо быть настороже. «Котенок, – шепчет мама, зябкая, в платке. – Ты ни в чем не виновата, котенок. Никто ни в чем не виноват».

Рак. Это же вспышка в суховее. Когда мама узнала, в чем дело, уже пылал горизонт. Проверься, пожалуйста, держит она тебя за руку. Ранняя диагностика, котенок, это так важно, так важно. В ее состоянии сложно понять, откуда все началось, но она думает, это грудь. Сиделки с ней согласны.

Ты проносишь в хоспис красную икру и дорогое вино, сыры, манго, метровые розы и кучу всего еще. Вспыхиваешь, когда медсестры заикаются, что маме нельзя такое есть, тем более пить.

А иначе, – шипишь ты. – Что иначе?

Дайте угадаю – она умрет?

И вот вы лежите на кровати, в обнимку, пьете вино прямо из горла. Ты заплатила достаточно, чтобы уйти, когда посчитаешь нужным. Вы обсуждаете ее красивые новые ярко-синие туфли, которые ты подарила вслед за розами. Ты говоришь: они под цвет всего. Затем узнаешь, что в последние годы она жила в твоей комнате. Вместе с ним. По вечерам они пересматривали твои старые фильмы. Она говорит «старые», будто есть новые. «Есть, конечно, – мама тускло улыбается: – Он как-то включил мне телевизор, а там твой новый сериал».

Ты гладишь ее по щекам, по рукам, которые на ощупь теперь как кора столетнего дерева:

– Он ничего тебе не делал? Никогда не причинял боль?

Мама тихо вздыхает:

– Нет, котенок.

И добавляет, слабея:

– Мне так жаль, что он причинял ее тебе.

Когда маме все же становится страшно, ты накрываешь ладонью ее глаза. И держишь, не давая подступающей темноте сгуститься до тьмы. Слушаешь, как выравнивается слабое, недостающее до дна легких дыхание.

В гостинице, у зеркала ванной, ты поднимаешь руки, как, кажется, где-то читала. Ощупываешь себя, свою грудь, и там, где тебя давно никто не касался, где самой бы в голову не пришло, находишь две шишки размером, наверное, с абрикос.

Когда ты возвращаешься домой, то больше не спрашиваешь, чего он хочет. Ты знаешь чего. Ты хочешь того же. Ты перебираешь мамины вязаные шарфы с аппликациями и не можешь вспомнить лиц одноклассниц. Разглаживаешь пальцами ниточки на маминых вышивках и совсем не скучаешь по режиссеру. Ты изучаешь мамины вырезки с рецептами в подшивке к календарю прошлого года и не боишься никогда не увидеть внука. Ты обнимаешь платье, ее лучшее платье, ярко-синее, как небо, как туфли, в которых она ушла далеко-далеко – и просто хочешь, очень-очень хочешь, чтобы тот, кого ты любишь, навсегда остался с тобой.

Ты открываешь дверь в свою комнату. В ней тихо и тепло. Повсюду мамины вещи. Ты говоришь им: привет. Но ему, конечно, тоже:

Привет. Я вернулась. И, знаешь…

Летний лагерь не стоил того.

Ты подходишь, садишься. Вытягиваешь ноги в подземную прохладу, в которой и так стоишь уже по колено. Придвигаешь стул. Ложишься на стол. Закрываешь глаза.

Он трогает тебя за пальцы.

Свидетель

Подняться наверх