Читать книгу Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология - Сборник - Страница 3

От составителя
1

Оглавление

4 октября 1927 года в «Комсомольской правде» появилось стихотворение Маяковского, открывающее эту антологию. 31 августа того же года в «Комсомолке» появилась заметка «Скучно жить» – о самоубийствах в комсомольской среде. Оттуда Маяковский взял эпиграф.

К этой теме он обращался многажды, словно стремясь заклясть собственную манию: пытался задним числом разагитировать мертвого Есенина («Так зачем же увеличивать число самоубийств?»), издевался над Зоей Березкиной в «Клопе», застрелившейся от несчастной любви к абсолютному ничтожеству («Эх, и покроют ее теперь в ячейке!»). Как знал, что посмертно «покроют в ячейке» и его – РАППовский некролог тоже расценивал его гибель как слабость. Но внимание Маяковского к этой проблеме было продиктовано не только собственным его стремлением к самоуничтожению: скорей эту манию следует рассматривать как типичный для Серебряного века случай суицидального психоза. Потому что ведь Серебряный век не кончился в семнадцатом году. Он продолжился, хоть его драмы и спустились уровнем ниже. Раньше «половой вопрос» решали гимназисты и курсистки, стрелялись и травились представители среднего класса, теперь все это сделалось достоянием комсомольцев, фабричных работниц, красного студенчества. Хотя почему, собственно, «сделалось»? И крестьянки любить умеют, и на фабриках кипели страсти, и стихотворение Маяковского, с которого мы начали, – в сущности, лишь парафраз сардонической песенки Сологуба 1911 года:

Коля, Коля, ты за что ж

Разлюбил меня, желанный?

Отчего ты не придешь

Посидеть с твоею Анной?


На меня и не глядишь,

Словно скрыта я в тумане.

Знаю, милый, ты спешишь

На свидание к Татьяне.


Ах, напрасно я люблю,

Погибаю от злодеек.

Я эссенции куплю

Склянку на десять копеек.


Ядом кишки обожгу,

Буду громко выть от боли.

Жить уж больше не могу

Я без миленького Коли.


Но сначала наряжусь,

И, с эссенцией в кармане,

На трамвае прокачусь

И явлюсь к портнихе Тане.


Злости я не утаю,

Уж потешусь я сегодня.

Вам всю правду отпою,

И разлучница, и сводня.


Но не бойтесь – красоты

Ваших масок не нарушу,

Не плесну я кислоты

Ни на Таню, ни на Грушу.


«Бог с тобой! – скажу в слезах. —

Утешайся, грамотейка!

При цепочке, при часах,

А такая же ведь швейка!»


Говорят, что я проста,

На письме не ставлю точек.

Всё ж, мой милый, для креста

Принеси ты мне веночек.


Не кручинься, и, обняв

Талью новой, умной милой,

С нею в кинематограф

Ты иди с моей могилы.


По дороге ей купи

В лавке плитку шоколада,

Мне же молви: «Нюта, спи!

Ничего тебе не надо.


Ты эссенции взяла

Склянку на десять копеек,

И в мученьях умерла,

Погибая от злодеек».


Главный парадокс двадцатых – который поможет нам понять многие парадоксы девяностых и нулевых, – связан с тем, что революция не принесла ни новых жанров, ни новых героев. А если и принесла, все это не приживалось: ни драматические монтажи Вишневского, лишенные психологизма, ни «литература факта», насаждавшаяся ЛЕФовцами, не имели ни читательского, ни зрительского успеха. Продолжался все тот же «Санин», только теперь эти эротические драмы разыгрывались уже в студенческих и заводских общежитиях. В одном романе нулевых революционный поэт, сторонник новых форм, заявлял: «Пролетариат сделал революцию не для того, чтобы ходить в академический театр!» «Верно, – отвечал ему более проницательный скептик. – Пролетариат сделал революцию для того, чтобы ходить в синематограф».

Литература двадцатых не предложила сколько-нибудь ярких производственных романов. Критика вцепилась в «Цемент Гладкова», потому что все остальное в этом жанре было уж вовсе некондиционно; даже в тридцатые, когда к борьбе за производственный роман подключились лучшие литературные кадры из уцелевших – Валентин Катаев, Мариэтта Шагинян, Илья Эренбург, – читать «Гидроцентраль» или «День второй» можно было только на безрыбье.

В двадцатые альтернатива еще наличествовала: пышно расцвел советский любовный роман, параллельно развивался плутовской. То-то и чудо, что величайшая из мировых революций осталась не отображена в прозе. В поэзии кое-что было, в основном по горячим следам, в драматургии тоже, но проза двадцатых, еще не загнанная в идеологическое русло, от революции отворачивалась. Интересней было рассказывать о похождениях Великого провокатора Хулио Хуренито, Великого комбинатора Остапа Бендера и прочих прелестных авантюристов: Невзорова из «Ибикуса» А. Толстого, «Растратчиков» Катаева, «Форда» Юлия Берзина, Обольянинова из булгаковской «Зойкиной квартиры». Писатели с куда большей охотой писали, а читатели читали авантюрные романы, но уж никак не историю партизанской борьбы или пролетарского трудового подвига.

Вторая же линия прозы двадцатых – прямое продолжение главной коллизии Серебряного века, отчаянной борьбы Эроса с Танатосом: что раньше было темой «Ключей счастья» или «Гнева Диониса», или фильмов с Верой Холодной и Верой Малиновской, теперь стало темой комсомольских диспутов. «Молодая советская литература» – так ее называли – озаботилась вопросом свободной любви и права на самоуничтожение. Эта коллизия в последнее время привлекает внимание многих российских и зарубежных исследователей – сошлемся хотя бы на фундаментальную статью 2005 года «Эротическая тема в ранней советской литературе», написанную Александром Беззубцевым-Кондаковым.

На что уж пуританином был Ленин, – а и он, согласно воспоминаниям Клары Цеткин, сказал ей: «В области брака и половых отношений близится революция, созвучная пролетарской». Вопрос только в том, случится ли эта революция ВМЕСТЕ с пролетарской – или ВМЕСТО нее, как способ погасить неизбежное разочарование; печальная правда заключается в том, что осуществилось второе.

Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология

Подняться наверх