Читать книгу Там, где билось мое сердце - Себастьян Фолкс - Страница 3
Глава вторая
ОглавлениеПроснулся я рано, вырвавшись из страшного сна. Пока брился и чистил зубы, пытался вырваться из пут кошмара, сплетенного подсознанием, и переключиться на реальную жизнь. Обыденное для меня начало дня.
Накормив Макса и почитав газету, я ухитрился кое-как собраться с мыслями, только мысли эти были не об Аннализе. Нет, не о ней, а о письме Александра Перейры. Перейра утверждал, что был знаком с моим отцом – дольше, чем я. Он погиб, когда мне было два года, незадолго до Перемирия[4]. Есть фотография, где он держит меня на руках. Но самого отца я не помню.
Моим защитником и кормильцем была мама. Маленькая, худенькая, вечно всего боявшаяся. Работала в администрации многопрофильного сельхозпредприятия, надрывалась как каторжная. Но получая в конце недели деньги, всегда ждала, что ей скажут: «Вы уволены». Ежемесячные счета от разносчика молока и за электричество были для мамы очевидными уликами ее травли. К себе на чай мы никого не приглашали, поскольку маму «не совсем устраивало» наше окружение. Если приглашали нас, мама настораживалась: с чего это вдруг такое радушие? Поэтому мы редко куда-нибудь выбирались. Ее родители вроде бы когда-то держали пансион на южном побережье, но дом этот сгорел. Подозреваю, что на самом деле дед с бабкой развелись или просто разошлись, но мама решила замаскировать скандальный казус историей про пожар. С моим отцом она познакомилась в доме тетки, жившей неподалеку от Лондона. До войны папа был портным, но мама уточняла: не близоруким одиночкой с иголкой в руках, гнущим спину в тесной каморке. Когда папа в свои тридцать отправился в 1915 году добровольцем на фронт, он уже владел на центральной улице собственным ателье с шестью работниками. У мамы сохранилось фото: они с отцом в день помолвки. Там она улыбается, хотя в жизни я никогда не видел ее улыбающейся; впрочем, даже на этом снимке вид у мамы немного испуганный.
У отца был старший брат, дядя Бобби, он жил в специализированном заведении. После смерти отца, в 1918 году, мама каждое Рождество ездила его навещать и однажды – мне тогда было почти семь – взяла меня с собой. Мы долго ехали на автобусе до самой окраины главного города графства. Наконец автобус, прокашлявшись, потащил нас на холм, и мы высадились у каких-то обветшалых лавок. В ста ярдах от этих домишек высились мощные железные ворота, в деревянной будке при них сидел привратник, перед которым курилась жаровня. Привратник кивнул нам: проходите.
– А что с дядей? – спросил я. – Почему он здесь живет?
– Он немножко чудной, – сказала мама.
Мы вышли на подъездную дорожку посреди просторного парка. В отдалении виднелись какие-то фермерские (так мне показалось) постройки и двор с высокой кирпичной трубой; из нее валил дым. Труба напоминала фабричную, только гораздо меньше размером. Длиннющее главное здание тянулось почти во всю улицу. Мы вошли в центральный вход, подошли к стеклянному кубу с окошком, тетенька спросила наши имена. Холл – с каменным полом, под высоким стеклянным куполом – был залит солнечным светом и сиял чистотой, и я порадовался за дядю.
Мы очень долго куда-то шли. Слева равномерно мелькали окна, выходившие в парк; справа – накрепко задраенные двери с цифрами, из-за которых доносились непонятные звуки. Наконец мы оказались в другом просторном зале – уменьшенной копии главного холла внизу, откуда попали в самое дальнее помещение, где нас ждал дядя Бобби.
Это была большая комната с десятком старых облезлых кресел. У входа, скрестив руки на груди, маячил страж в длинной коричневой куртке – я видел такие на грузчиках в мебельном магазине. Он пометил галочкой наши фамилии в своем листочке на планшете и кивнул в сторону мужчины у окна, сидевшего в кресле, на вид чуть приличнее остальных.
Мне дядя Бобби показался удручающе «взрослым», лет сорока, не меньше. Сильно поредевшие темно-каштановые волосы, очки с заляпанными стеклами; прибавьте к этому заношенный кардиган и лоснившийся от старости галстук.
– Привет, Бобби. Вот, пришли тебя проведать. Как твои дела?
Как у дяди дела, понять было затруднительно, поскольку прямо на вопросы он не отвечал, но говорил не умолкая. К маме два-три раза обратился по имени – Джанет, не переврав его. Рассказывал дядя не про себя, а про каких-то людей, кто что сказал, сделал или не сделал. Мама ободряюще кивала, сочувственно цокала языком или хмыкала где вроде бы полагалось.
Мама и меня попыталась вовлечь в разговор, но взгляд дяди Бобби лишь скользнул по мне, как будто зафиксировать впервые увиденный объект был не в состоянии. Дядя говорил с назойливым воодушевлением, причем интонация не менялась на протяжении всего монолога. Было ощущение, что он громко декламирует текст на незнакомом языке.
Все это я обдумал и домыслил потом. А во время встречи меня волновало другое. Ведь это брат моего отца. И наверняка он сильный и добрый, не зря же мы с ним одной крови, мы родня. И скоро я сумею его понять, и тогда подтвердится, что он сильный и добрый.
Я посмотрел на дядины руки, и мне стало интересно, в какие игры они с папой играли в детстве. Он подавал мяч, папа отбивал? Ну а в рождественские каникулы они, наверное, вместе лепили снеговиков. Я заглядывал ему в глаза, надеясь увидеть в них что-то знакомое, детское. Взрослое мне было чуждо и непонятно. Взрослые скучные, у них нет никаких игр, никаких радостей.
На тележке привезли чай, и дядя шумно его прихлебывал. Устав глазеть на дядю, я обернулся к маме и заметил, что она так и не сняла свою фетровую шляпку с перышком на боку.
Разговор постепенно стал чахнуть, паузы становились все длиннее. Мама все чаще терялась, не зная, что сказать, и заметно нервничала. Дядя вытащил из кармашка сигарету и прикурил; рука у него дрожала.
Я всматривался в изрезанное морщинами, старательно выбритое лицо – только под нижней губой остался островок щетины. Я настойчиво заглядывал ему в глаза. Это была моя единственная возможность приблизиться к отцу. Я ведь так мечтал к нему прикоснуться.
На следующий вечер после вечеринки и грянувшего за ней нелепого скандала мне захотелось еще раз прочесть письмо Александра Перейры, человека, утверждавшего, что он знал моего отца. Вот что писал Перейра:
Я живу на очень маленьком, но миленьком французском островке, туда можно добраться из Тулона на водном такси, от южной оконечности presqu’île[5]. (Островок мой примерно в пяти километрах от острова Поркероль, легко сверить по карте.) А ну как вам захочется погостить у меня денек-другой? Не скажу, что я хорошо знал вашего отца, но у меня с войны остались кое-какие документы, фотографии, в том числе и с ним. На островке есть виноградник, здешние вина мало кто знает, однако поверьте, они стоят того, чтобы познакомиться с ними поближе.
Завершая письмо, позволю себе повторить, что книга ваша действительно меня восхитила. У вашего покорного слуги тоже имеются кое-какие открытия в той же области. Когда мы просмотрим мой скромный архив, сбереженный как память о Первой мировой войне, наверняка у нас найдется о чем поговорить, коллега. Если все пойдет так, как мне хотелось бы, то я попрошу вас (разумеется, если у вас возникнет интерес) продолжить мою работу и предложу стать моим душеприказчиком, передав вам свои авторские права.
Подобное предложение от постороннего выглядит по меньшей мере странным. Но надеюсь на вашу снисходительность, вы уж простите меня, старика! Если роль душеприказчика вас смущает, не берите в голову. В любом случае славно отдохнете. Это я вам обещаю.
Искренне ваш Александр Перейра
Утром я поехал на площадь Сент-Джеймс, в Лондонскую библиотеку, разузнать про этого Перейру. В справочном отделе я нашел Conseil de I’Orde des Médecins en France[6]. Разумеется, Александр Перейра был в этом каталоге; он родился в 1887 году. Точно он. Солидный послужной список: тут тебе и работа в клиниках, и преподавание. Карьерный рост внезапно прекратился после Второй мировой войны. Еще в одном справочнике, уже с подробной библиографией, перечислялись куча статей и пять монографий, все о проблемах памяти и сенильной деменции. До войны Перейра занимал ответственные посты. Его путь к успеху был [5] короток – французская система образования предоставляет привилегии отпрыскам элиты, которые обучаются в лицее (lycée), затем поступают в высшую школу (grande école), а уж оттуда попадают прямиком на самые завидные должности, будь то медицина, финансы или инженерное дело.
Какой контраст с моим собственным обучением, невольно подумал я. В деревенской школе на краю выгона, затворенного калиткой, сколоченной из пяти жердей, было три классных комнаты. И это школа? Больше похоже на хлев. Возможно, хлев там раньше и был.
Денег тогда, в двадцатые, катастрофически не хватало, и всем мучительно хотелось забыть недавние ужасы.
Кухарка миссис Адамс, с волосами, убранными под сеточку. Вот она держит ложку над огромным рисовым пудингом, сейчас проткнет бежевую корочку… Вот мои ноги, бегут-спотыкаются по неровному двору, за которым наши классные комнаты… Вот мистер Эрмитейдж, директор. Его ранили под Ипром, протез правой руки был втиснут в рукав пиджака, а под правой брючиной скрывалась загадочная пружина, соединявшаяся с подъемом ботинка…
Нам в основном задавали плести коврики из рафии и лепить из пластилина. Учитель был нетерпелив, поэтому меня часто ставили в угол. На следующий год меньше стало уроков труда и больше арифметики; еще мы разбирали буквы и учились читать. Я помню то утро, когда буквы вдруг стали складываться в слова. Тогда же я научился ловчить – лень было соединять букву за буквой. Если слово начиналось с «конв», я тут же выпаливал: «Конверт», а что же еще это могло быть? Но догадывался, что так делать нельзя.
После занятий я шел по полю мистера Покока (пятьдесят акров) к ферме, на которой работала мама. Я нарочно забредал в чащобу, где можно было и поплутать. Надо мной и вокруг меня шумела листва, это приятно расслабляло, я брел наугад среди торчащих корней и мхов, среди лесных цветов-малюток, которые только я один и видел. Однажды даже заблудился: забрел в соседнее графство, и местному полицейскому пришлось ночью доставлять меня домой.
На маминой ферме была конюшня, там работала Джейн, она позволяла мне иногда чистить стойла, а если у нее бывало хорошее настроение (такое случалось редко), рассказывала про нрав и повадки лошадей. Мне ужасно хотелось ездить верхом, доказать себе, что я могу. Некрупный жеребчик Кочегар был моим любимцем. В общем, мало-помалу я научился держаться в седле.
Вскоре я попал в класс самого мистера Эрмитейджа. Того, кто плохо соображал, директор мог ударить линейкой по руке, но материал объяснял доходчиво. Однажды он попросил меня прийти с мамой до начала уроков. Мы с ней приготовились к неприятному разговору. Я не понимал, в чем провинился. Видимо, нарушил какой-то запрет, но какой?
Мы приехали в восьмом часу, класс еще только подметали и как раз привезли бидоны с молоком. Беседовали в классе (больше было негде). Мы с мамой сидели на первой парте, а директор перед нами на большом учительском стуле. Мистер Эрмитейдж сказал, что частной городской школе для мальчиков выделена квота на бесплатное обучение для учеников из сельских школ; деревенские должны разбавить обычный контингент на четверть. Если у мамы нет возражений, он предложил бы мою кандидатуру. Возражений, суть которых я улавливал смутно, у нее было много. Что у каждого свое место в этой жизни, что все это ни к чему, и так далее и тому подобное. Но авторитет Эрмитейджа оказался сильнее. Его изувеченное пулями тело было зримым свидетельством того, что реальность убедительней любых рассудочных построений.
Он поднялся со стула и, прихрамывая, подошел к окну. Стоял и смотрел куда-то поверх полей, на видимые только ему одному холмы.
– Когда там, во Франции, все кончилось, – заговорил он, – я стал подумывать о тихой жизни, мечтал учительствовать где-нибудь в провинции. Тогда каждый из нас прикидывал, что будет делать после войны. Многие хотели заняться бизнесом, открыть паб. А я часто представлял себе именно этот момент: я распахиваю дверь в большое будущее перед деревенским парнишкой. Миссис Хендрикс, вы не обязаны отправлять его в городскую школу, но мне кажется, он должен там учиться.
Пристыженная мама дала согласие, и в сентябре я приступил к занятиям в частной школе. Она располагалась в красном кирпичном здании, какие обожают ревнители викторианской эпохи, и во всем копировала именитые заведения старого образца, где главными дисциплинами были греческий и латынь. Как известно, выскочки куда более рьяно, чем истинные аристократы, следуют любой моде. Поэтому ни в одной другой английской школе не зубрили с таким упорством спряжение глаголов, попутно осваивая Овидия и Еврипида. К счастью, мне все это нравилось. Вникая в грамматику латинских шедевров или рифмуя поэтические строки, я воспринимал это как игру – с таким же примерно удовольствием мальчишки собирают и разбирают машинки. Красоту слога Тита Ливия и Гомера я понимать не научился, но этого и не требовали, гораздо важнее было усвоить шаблоны грамматических правил.
Преподаватель физики призывал нас наблюдать за водой, когда она набирается в ванну; так нам будет легче понять, говорил он, как жидкость превращается в пар и как происходит вытеснение этой самой жидкости при погружении в нее тела (в данном случае твоего собственного). Но я, глядя на воду, металлическую пробку, зеркало и саму ванну, думал о том, как бы уложить названия этих предметов в размер гекзаметра.
Сейчас, спустя годы, все это выглядит крайне странным, но, вероятно, подобные головоломки помогали нам отвлечься от размышлений об унылой действительности. Что тогда все мы уяснили твердо, так это ничтожность нашей эпохи и наших государственных деятелей. Никакого сравнения с героями и законодателями античности. Невозможно даже представить себе, чтобы мистер Невилл Чемберлен умудрился очистить Авгиевы конюшни, а мистер Стэнли Болдуин исхитрился добыть золотые яблоки из сада Гесперид.
Ужинали мы с мамой рано, а потом я шел наверх делать уроки. Овчарка Бесси топала за мной (нам дали ее, поскольку без собаки в деревне никак нельзя), забегала то слева, то справа, видимо, считая своим долгом загнать меня в воображаемую овчарню. С уроками я справлялся за час, оставалось время на Библию. Маму беспокоило, что я подолгу сижу «уткнувшись в книгу». Я не понимал, что ей не так, ведь я делаю то, к чему всех нас призывают, и, если честно, я не без удовольствия заставлял ее нервничать. Ребенок жаждет быть в центре внимания, ради этого можно и маму расстроить: еще одна маленькая победа над высокомерием взрослого.
Дом у нас, представьте себе, был большой, имение все-таки. В папины руки он попал перед войной. Откуда вдруг взялись сто фунтов и страховой полис, мама так и не разобралась. «Твой папа знал, что к чему», – часто повторяла она, вот и все объяснение. Почти все в округе снимали коттеджи, которые обходились дешевле. Многие и рады были бы жить в нашем доме, но им это было не по карману.
Имелся у нас и сад площадью в акр, дальней частью граничивший с полем; еще на участке стояло несколько флигелей, в которых когда-то дубили кожи: память о небольшом кожевенном заводике. Комнат в главном доме было в избытке, и часть мама сдавала.
Я страшно бесился, когда появлялся очередной жилец, так как после осмотра комнаты и сговора насчет цены, мама неизменно изрекала: «Роберт пусть вас не смущает. Он парень с причудами, но не озорник, мешать не будет». И трепала меня по волосам.
Моя спальня была в конце коридора, окно выходило на лужайку, по краям которой росло несколько кустов, а посередке старая раскидистая яблоня. Украсить сад тюльпанами или, скажем, георгинами было некогда, да и не умели мы ухаживать за цветами. Мы с мамой все время торчали на кухне, она же служила гостиной. Остальные комнаты на первом этаже отапливать было накладно, ими пользовались только летом. В половине седьмого квартирант мог попить на кухне чайку, а вообще, считала мама, пусть не вылезает из своей комнаты.
Дом был примечателен не только запертыми комнатами и угольными каминами. Построенный сто лет назад, он казался намного древнее, а в некоторые уголки нашего «поместья» страшно было даже заглядывать. В одном из старых флигелей кожевенного заводика, в неосвещенной кладовке, стоял огромный деревянный ларь без крышки, в котором жили крысы, а может, и кто посвирепее. За ларем была дверь, которая вела куда-то, где было темно до черноты; я так ни разу и не рискнул туда сунуться.
С той стороны нашего дома, что ближе к ограде, имелась железная лестница, которая поднималась к окну загадочного помещения неопределенного назначения. Мне часто мерещилось, что в этих продуваемых сквозняком коридорах, мощенных кирпичом двориках, погребах и пропахших сыростью чердачных каморках притаились прежние обитатели дома, и я повсюду слышал шорохи иной жизни.
У меня ворох претензий к своему образованию; оно обрывочное и отягощено балластом никчемных сведений. Слишком часто я чувствовал себя недоучкой в компании тех, кто окончил более качественные заведения. У этих счастливчиков был шире кругозор, и держались они свободнее. Ну да, опубликовал я одну монографию, но этого мало, чтобы претендовать на сотрудничество с таким светилом, как этот самый Перейра.
Смущала и вероятность узнать об отце что-то неожиданное. Мама говорила, что человеком он был хорошим и примерным гражданином; в деревне не принято было обсуждать погибших на войне, но если кто-то вдруг поминал отца, то только по-доброму, подтверждая слова мамы. Соответственно, я сотворил себе определенный образ, и он занимал значительное место в моей жизни. Из своего небытия папа продолжал оказывать на меня влияние, возможно не слишком заметное, но постоянное. Сам того не осознавая, я старался быть не хуже его. По мере взросления именно благодаря отцу во мне все чаще возникал азарт чего-то добиться: был бы он жив – гордился бы мной. Порою я почти верил, что он за мной наблюдает.
Не скажу, что эта вечная оглядка приносила только пользу, однако в некоторых ситуациях она помогала мне правильно скорректировать свое поведение.
Поговорить с человеком, который был знаком с отцом, безумно хотелось, но я опасался, что Перейра открыл мне не все свои «планы». Мало ли что у него на уме? И вообще, кто знает, чем обернется для меня встреча с маститым коллегой? Она может пробудить в памяти былые неудачи, разбередить душевные раны. Не зря говорят: не будите спящую собаку.
Я рассудил, что свору псов действительно лучше не дразнить, пусть себе дремлют. И на следующий же день написал старику письмо с отказом, запечатал и оставил на столике в холле.
Аннализа решилась вырваться ко мне только в субботу утром.
– Джеффри узнал про нас. Я тогда и прибежала к тебе, чтобы сообщить. И напоролась на эту девицу.
– Откуда он узнал?
– Да какая разница? Узнал. Наверно, шпионил. Захотел, наконец, выяснить, где я пропадаю. Мы всю неделю выясняли отношения. А вчера вечером Джеффри собрал вещи и ушел.
Меня охватило отвратительное чувство сожаления.
– И что ты собираешься делать?
– Ничего. Начну новую жизнь.
– Значит, что-то делать все-таки собираешься.
– Только учти, Роберт, с тобой у нас все. Слишком это больно.
– Прости.
– Ты не виноват. Я давно хотела порвать с тобой. У нас тупиковые отношения.
– Значит, ты решила расстаться сразу с обоими.
– Да, так будет проще. Теперь я смогу снова стать самой собой. Смогу начать с чистого листа.
Я сел, закурил сигарету.
– Выходит, слишком сильная привязанность игрушка небезопасная.
– Роберт, не пори ерунду. Я всегда буду вспоминать только хорошее. Никогда тебя не забуду. И ни о чем не жалею.
Наверное, надо было ее догнать. Наверное. Я услышал, как захлопнулась дверь внизу и как вслед за тем задребезжали стекла. Мощный был хлопок. Я посмотрел на свои руки и ноги, почему-то не желавшие даже шевельнуться. Неужели я готов отпустить эту женщину? Неужели я позволю ей разрушить нашу близость? Ну и с кем еще мне будет так неутолимо сладко? Ради нее же самой я обязан доказать, что такая телесная гармония – редкая удача.
Я побрел на кухню заваривать чай. Вот этому руки и ноги не противились. Вот это казалось им необходимым. Ближе к вечеру пошел в кинотеатр на Керзон-стрит смотреть трехчасовой французский фильм, он был в моем вкусе. Это когда главные герои творят что хотят, плевать им на мораль и на все эти «она (он) не нашего круга». Сигаретный дым, любовный угар, улочки провинциальных городов.
Ночью я никак не мог заснуть; организм реагировал на расставание с Аннализой. Пошел в ванную, открыл кран, чтоб запить легкое снотворное, которое сам себе назначил.
Меня, разумеется, удручала потеря и возникшая перспектива теперь уже четко обозначившегося одиночества, но назвать это душевной травмой все-таки было нельзя. Я воспринял разрыв скорее как возвращение к норме. К тому, что было всегда: мне не привыкать к одиночеству. Люди изначально одиноки, любые наши зависимости суть отклонение от нормы. Со времени моего романа с Л. прошло больше тридцати пяти лет; после войны я не испытал ни одной по-настоящему пронзительной сердечной привязанности. Так, интрижки. По физиологической надобности или ради элементарного удобства.
Итак, я учился в приличной городской школе и лет с шестнадцати начал вести дневник. Уже не первый десяток лет он лежит у меня в нижнем ящике письменного стола под грудой фотографий, которые, как только появится свободное время, я все-таки должен рассортировать и запихать в альбом. На следующий же день после ухода Аннализы я извлек дневник на свет божий.
Все всколыхнулось. Оказывается, далекое прошлое было во мне живо по-прежнему. Пока я листал исписанные черными чернилами страницы, меня вдруг настигло прискорбное откровение: еще тогда, мальчишкой, я был предрасположен к одиночеству.
В выпускном классе мне сказали, что стоит попытаться поступить в университет, на отделение классической филологии. Но для этого мне позарез нужно было выиграть стипендию, денег на оплату обучения у мамы не было. То есть требовался хороший уровень и, стало быть, дополнительные занятия. По совету директора я снял комнату у одного вышедшего на пенсию учителя. Мистер Лиддел недавно овдовел и жил неподалеку от школы. Теперь я мог сидеть за учебниками с утра до ночи. Вот так в семнадцать лет я начал жить по съемным углам. Милостивый боже, каких я только не навидался мансард, чердаков, каморок. Сколько карнизов и крыш маячило перед моими глазами. Крыши черепичные, крыши шиферные, блестящие и матовые, светлые и темные…
Дорога от школьных ворот до дома мистера Лиддела занимала десять минут на велосипеде через лесок, по выложенной камнем дорожке, обсаженной рододендронами. Моя клетушка располагалась на верхнем этаже. Железная кровать, комод и письменный стол. Окно выходило в сад, где росла плакучая лиственница, напоминавшая нечесаную собаку (есть такие породы, у которых шерсть, как веревочки на швабре). Не различишь ни ствола, ни веток, только густые свисающие космы. Эти зеленые космы ерошились от малейшего ветерка, отчего пес каждый день выглядел немного по-разному.
Будил меня утром звон колокольчика за стеной. Это мистер Лиддел дергал за шнур, пропущенный между балясинами перил до первого этажа.
– Доброе утро, Роберт.
– Доброе утро, сэр.
День начинался с Тацита. Мне полагалась чашка чая, а за ней – целый час штудирования «Истории». Лиддел выбрал Тацита нарочно, фразы у него настолько плотны и выразительны, что с грамматическим разбором всегда жуткая канитель. Зато, разогрев мозг разминкой, в школе уже на первом уроке я все ловил с лету.
После занятий все шли домой, один я отправлялся в столовую, есть яйцо вкрутую или тост с сардинами, оставленные на тарелке под жестяной крышкой; на крышке лежала карточка с моей фамилией и инициалами. Пил очень крепкий чай; поговаривали, что в него добавляют бром. Вечером я делал уроки, потом спускался на второй этаж, в хозяйский кабинет. Это была квадратная комната, вдоль стен выстроились шкафы с книгами. Окно с фрамугой, из которого открывался вид на газон и живую изгородь из лавровых кустов.
Мистер Лиддел вышел на пенсию в конце предыдущего семестра, значит, ему было лет шестьдесят пять. Но выглядел он гораздо старше. Совсем седой, морщинистый, очки в роговой оправе. Во всем облике старческая сухость, почти крошливость…
У него было два твидовых пиджака, полсеместра он носил один, потом другой. Еще через полсеместра снова менял второй на первый. Остаток вечера у нас был посвящен греческому стихосложению: Лиддел отыскивал стихотворение какого-нибудь викторианского поэта, а я должен быть преобразовать оное в оду в стиле Пиндара, используя его античную строфику. Или он предлагал фрагмент из Томаса Маколея, требуя, чтобы тот зазвучал как гекзаметр Гомера.
Я прикинул, что мистер Лиддел родился примерно в 1868 году, то есть до объединения Италии и Германии.
На уроках истории мы проходили франко-прусскую войну. В школьной программе этот этап истории был самым близким к нашей эпохе, что там было дальше, нам знать не полагалось. Осада Парижа, Парижская коммуна, полет Леона Гамбетты на воздушном шаре из осажденного Парижа в Тур…
Меня вдруг осенило, что все это происходило, когда мистер Лиддел уже жил на свете.
Потрясенный своим открытием, я однажды издалека завел разговор об истории Пруссии.
– Сэр, вам не случалось задумываться, что ход истории зачастую зависит от сущих пустяков?
Раскурив очередную трубку, Лиддел изумленно вскинул брови:
– От каких именно?
– Ну, например. Мы учили, что Бисмарк послал Наполеону Третьему оскорбительную депешу. Тот так разозлился, что объявил Пруссии войну. Бисмарку только это и было нужно. А представьте, что Наполеон просто пожал бы плечами и сказал себе: «В жизни всякое случается». И никакой войны, унижения Франции, Германской империи и Первой мировой войны.
– Все не так просто, – сказал мистер Лиддел. – Причин бывает много.
– Вы ведь уже застали все эти события, сэр?
– Да. В широком смысле слова застал. Вероятно, объединение Германии было неизбежным. Крупные страны всегда ищут способы прирастить территорию и с кем-нибудь объединиться. Для этого им обычно приходится развязывать войну.
– Разумеется, сэр, поэтому все в истории предопределено заранее.
– Что поделаешь. Существуют силы более могущественные, чем желание отдельной личности.
– Но разве в Библии не сказано, что у людей есть выбор и они сами решают, поддаться соблазну или нет? Вспомните Адама и Еву. Мы тоже можем сами выбрать добро, а не зло, поступать, как велит Христос.
Мистер Лиддел откинулся на спинку кресла. Кресло было замечательное, с боковой выдвижной полкой, на которой лежала стопка детективов. Пыхнув трубкой, он улыбнулся. Наверное, подумал, что ему платят главным образом за умение подстрекать старшеклассников к подобным дискуссиям.
– Так, значит, по-твоему, я виг, то есть либерал, – сухо усмехнувшись (обычная его манера), спросил мистер Лиддел.
– И вообще коммунист. – Я насмешливо фыркнул, демонстрируя, что шучу. – Кем бы вы ни были, вы точно приверженец детерминизма.
– Из чего следует, что ты приверженец тори?
– Я так не думаю, сэр. Но действительно считаю, что если бы у Наполеона Третьего в тот день не болела голова, он бы отреагировал на депешу иначе. Гогенцоллерны продолжали бы править и без всякой войны.
– Откуда ты взял, что у Наполеона болела голова?
– Иначе бы он действовал более осмотрительно. Наверняка накануне вечером перебрал бренди. Не случилось бы франко-прусской войны, не возникла бы Германская империя. Не возникла бы империя, не началась бы Первая мировая война.
Мистер Лиддел посмотрел на меня с жалостью.
– И мой папа был бы жив, – добавил я.
Повисла неловкая пауза. Я и сам не понял, почему вдруг свернул на свое, личное. Тогда я еще не читал трудов по психологии, где сказано, что подобные «случайные» реплики как раз и выдают то, ради чего затеян разговор.
Потом произошло нечто ужасное. Мистер Лиделл полез в карман своего твидового пиджака за платком. Долго сморкался, после чего, сдвинув очки, поднес платок к глазам, полным слез.
У меня внутри все оборвалось. Сердце ушло в пятки.
Наверное, он это из-за своего младшего брата, погибшего при Пашендейле… Или из-за жены. Да, точно. Мои слова напомнили ему о миссис Лиддел. Мы никогда о ней не говорили и теперь уж наверняка никогда не будем.
Из моего окна была видна не только косматая лиственница, но и часть соседского сада. Однажды вечером я сидел с томиком Катулла, уже почти не надеясь, что у меня когда-нибудь будет своя настоящая жизнь. И тут на соседской лужайке появилась девушка, похоже, моя ровесница.
Мистер Лиддел говорил, что рядом живут Миллеры, но я так рано уходил и так поздно возвращался, что никого, можно сказать, и не видел. Глава семейства работал на заводе электрооборудования, дочку звали Мэри.
В сад она вышла в костюме для тенниса, держа в руке стакан с апельсиновым соком. Расстелила коврик, легла, раскрыла книгу. Я отложил Катулла в сторону.
Сестер у меня не было. А знакомые девочки… Это как посмотреть. Однажды я на несколько часов застрял в местной библиотеке, разглядывая аборигенок из диких африканских племен и анатомические атласы, а потом пошел в школу для девочек. Один-единственный раз. Они ставили шекспировского «Венецианского купца». Помню, глядя на Порцию в исполнении Линдсей Эллиот, я почувствовал щекочущий озноб в затылке. После спектакля я остался поболтать с девчонками. Общаться с ними было гораздо проще, чем с парнями из класса. Но никто из девочек не приглашал меня в гости. То одна, то другая могли помахать мне рукой на автобусной остановке у старого причала, но этим наше знакомство и ограничивалось. В книгах я читал о любви и роковых страстях, но девочки, которых я видел вокруг, точно были неспособны на такие роскошные безумства. Понимая, насколько экзальтированны книжные персонажи, я тем не менее отдавал себе отчет в том, как уныла моя собственная жизнь. Наверное, так жить все-таки нельзя…
Наверное, я недостаточно предприимчив, продолжал размышлять я, рассматривая лежащую на коврике Мэри Миллер. Зрелище, безусловно, заслуживало внимания. Одна ее нога была прижата к травяному покрову, но на уровне бедра немного приподнималась, ближе к колену сужаясь и принимая форму конуса. Эти плавные линии рождали желание провести по ним рукой, почувствовать под тугой кожей плотные мускулы. Вот она вскинула левую, скрытую от моих глаз ногу; правая еще теснее прижалась к земле. Потом последовал резкий взмах от колена, и теперь на земле оказалась уже левая нога. Похожие движения проделывают пловцы. Такие же резкие и ритмичные.
Поболтав ногами, она сорвала с головы плотную теннисную ленту, и темно-каштановые волосы рассыпались по плечам. Название книги я, конечно, рассмотреть не мог. Но было очевидно, что читать Мэри неохота. Вот она уткнулась лицом в сгиб локтя, закрыла глаза. Видимо, волосы ей мешали, и она тряхнула головой. Хотя нет, виноваты не волосы, а какая-то букашка, это ее она отогнала.
Она снова оперлась на локти: все-таки читает, одновременно потягивая сок. Наверное, у Миллеров на газоне сонмы насекомых, подумал я, увидев, как Мэри задрала юбочку и поскребла ногтями ляжку. Почесавшись, она положила руки под голову, приникла к ним щекой и замерла, наверное, ее сморил сон. Теперь мне проще было представить, какая она без одежды. Я вспомнил Афродиту, поднимающуюся из пены Эгейского моря, но этот образ никак не сопрягался с образом задремавшей школьницы. В моем воображении богиню окутывал ореол эротики, куда до нее современной старшекласснице…
Неужели влюбленность возникает лишь тогда, когда предмет обожания подвергается идеализации, то есть когда к делу подключается фантазия? Я попытался найти ответ у Катулла. Стал листать томик. «Будем жить, моя Лесбия, будем друг друга любить, – призывал гениальный древнеримский повеса, – поцелуй меня тысячу раз»[7].
Я представил, что Мэри Миллер – моя Лесбия. Что я наклоняюсь над ней, поднимаю коротенькую юбочку и осыпаю спящую тысячью лобзаний.
После эпизода в саду я перестал ужинать в школе и спешил домой, надеясь, что наткнусь на Мэри, идущую с автобусной остановки. Примерно через неделю мои надежды оправдались. Я назвался и спросил, как ей идея попить чаю у меня дома.
– Идея классная, – сказала она.
Я на миг остолбенел, потом промямлил:
– Понимаешь, я совсем забыл про мистера Лиддела. Он у меня строгий. Старикану может не понравиться, что я кого-то пригласил… А твои родители, они как?..
– Да никак, – ответила Мэри. – Они раньше шести не появятся. Чай я заварю. Есть хочешь?
Есть хотелось ужасно. Ведь целую неделю без ужина.
– Ну, если это удобно…
Мэри привела меня к себе. Я втянул носом воздух. В нашем с мамой доме пахло свечным парафином и жареным беконом, у мистера Лиддела – табачным дымом и старой обивкой. В прихожей у Миллеров пахло мастикой для паркета, мясным соусом и еще чем-то очень приятным, напоминавшим летучий цветочный аромат.
Мы прошли на кухню. Мэри действовала уверенно и ловко; вмиг наполнила чайник, достала чашки, при этом не прекращая разговаривать со мной. Выглядела она и на шестнадцать, и на двадцать восемь. Личико гладкое как у ребенка, на скулах немного веснушек. Но тело вполне женское – не в смысле какой-то основательности или солидности, а в смысле окончательной завершенности форм. С Мэри было легко и весело. Незадолго до шести мне пришлось уйти, чтобы не нарваться на ее родителей.
Мэри познакомила меня со своими школьными подругами. И вскоре свершилось: я дождался, наконец, приглашения на вечеринку. Мама постаралась привить мне хорошие манеры, поэтому вел я себя более или менее прилично. В числе гостей были и мои одноклассники, явно не рассчитывавшие увидеть меня здесь; я делал вид, что ничего не замечаю, и сохранял невозмутимость. В конце концов, если что-то пойдет не так, с Мэри уж точно можно будет поболтать. Еще была ее подруга Пола Вуд, которой я уделил особое внимание, поскольку уже понимал, что девочки обожают, когда их о чем-то спрашивают, и с большим интересом выслушивают ответы. Непонятно только было, каким образом от дружеской симпатии и сочувствия перейти к чему-то более эротичному. Девчонки были еще слишком юны и простодушны – никакой дразнящей таинственности.
Как-то раз Пола попросила помочь ей с подготовкой вечеринки, родители наконец-то разрешили – уломала. Я пораньше вышел из дому, сел на велосипед и покатил по городу, объехал субботний скотный рынок, потом взобрался на крутой холм, а там уже вырвался на открытое пространство. Пола принадлежала другому, неведомому мне миру. Чтобы попасть в этот мир, надо было с пригородной улочки свернуть на подъездную дорожку, миновать живую изгородь из лавра и бирючины и уже за ней обнаружить солидный добротный дом, окруженный садом с качелями и беседками.
Двери дома Вудов были распахнуты; оттуда выбежали две собаки, посмотреть, кого это принесло; я заглянул в холл, окинул взглядом пустую лестницу на второй этаж. За спиной раздался хруст гравия, это подъехал грузовой фургончик. Изнутри дома донесся перезвон пустых стаканов, задребезжавших на подносах от вторжения грузовичка. Пола с сестрой расставляли свечи в стеклянные кувшинчики вдоль асфальтированной дорожки, которая на границе сада упиралась в кусты рододендронов. Мы соорудили тент на случай дождя: растянули брезент и закрепили деревянными колышками. Из кухни доносились звуки радио: мать Полы, подвязав волосы, жарила, парила, резала и раскладывала по блюдам квадратные и треугольные бутерброды.
Гости прибыли, когда начало смеркаться и на траву упали длинные тени от кипарисов. Долговязые нескладные парни, размахивая сигаретами, зажатыми между пальцев, разговаривали исключительно друг с другом; девочки восторгались платьями подружек. Граммофон поставили у открытого окна гостиной. Зазвучала танцевальная музыка. Пола с сестрой разносили кувшины с фруктовым коктейлем, в который для крепости плеснули похищенного из кладовки джина и вермута.
В окне второго этажа я заметил ее отца, который с опасливым любопытством наблюдал за происходящим. С его точки обзора, наверное, было хорошо видно, как обе группки, державшиеся поодаль друг от друга, вскоре распались и мальчики перемешались с девочками; все держали в руках стаканы. И вот уже на середину лужайки вышли пары и, забыв обо всем на свете, закружились в танце. Я уловил в глазах папаши зависть и почувствовал себя гигантом.
Когда гости стали потихоньку расходиться, Пола предложила мне прогуляться. Мы побрели по дорожке, освещенной догоравшими внутри стеклянных кувшинчиков свечами, миновали так и не пригодившийся тент и сели на заросшую травой кочку. Пола положила голову мне на плечо, как мне показалось, чисто дружески. Устал человек от хлопот и беготни, только и всего. Я коснулся рукой ее бедра, прикрытого легкой тканью, тоже по-свойски, выражая товарищеское сочувствие. Но тут Пола повернула голову так, чтобы я мог ее поцеловать. Ее язычок двигался робко, пальчики крепко стискивали рукав моей рубашки. Она вскочила и взяла меня за руку. Мы двинулись к расчищенному среди рододендронов пятачку, где никто не мог нас увидеть. Пола расстегнула ворот платья и положила мою ладонь себе на грудь. Потом подняла подол, она была без чулок. Тогда я еще не знал, какой нежной бывает кожа. Пораженный контрастом с собственными загрубевшими пальцами, я развернул руку и стал гладить раздвинутые бедра тыльной стороной ладоней. Вот тогда меня внезапно обожгло изнутри. После недолгой борьбы, нет, не со мной, а с собой, Пола отвела мою руку, поцеловала ее и прижала к моему телу.
К тому моменту, когда меня начали волновать темы более занимательные, чем гордость за удачный перевод или претензии к школьной столовке, дневнику исполнилось два года. Я боялся, что он попадется кому-нибудь на глаза, поэтому писал на греческом. Не на греческом языке, конечно, просто греческими буквами. Чтобы никто совсем уж не догадался, о ком идет речь, я позаимствовал имена из мифов. Мэри Миллер была у меня Еленой, старый мистер Лиддел – молодым возлюбленным Афродиты Анхисом, мама – Медеей, а отец, которого я упоминал крайне редко, – Одиссеем.
Для дневника я приспособил толстую, в четыреста страниц, тетрадь с голубой обложкой для домашних работ, забрав ее из школьного шкафа. Ежедневники с пропечатанными календарными числами мне не нравились, их пустые страницы словно бы укоряли за напрасно прожитые дни без записей. Зато тетрадь можно было использовать только по мере надобности. Писал я мелко и аккуратно, надеясь, что этой толстушки мне хватит на два десятка лет, и тщательно ее прятал, хотя даже если кто-то и захотел бы почитать мои записи, ни черта бы в них не понял.
На ночь я читал Библию. Сами по себе изложенные в ней истории были потрясающе интересными, но ореол святости, которым они были окутаны, мешал следить за интригой. Военачальники Иеффай, Иошуа[8] и Гедеон самозабвенно сражались за Иудею и Самарию, отвоевывая земли для израильтян.
В одиннадцать мне полагалось выключать свет, поэтому чтение продолжалось с фонариком под одеялом. У этих древних израильтян рождалось невероятное число незаурядных личностей, неиссякаемый кладезь героев и талантов. И патриархи, и пророки, и воины, и цари…
Весьма любопытно было наблюдать, как менялись отношения между правителями и высшими силами. Авраам и Моисей получали указания непосредственно от Яхве, и никакого недопонимания не возникало. Но более поздние властители, скажем Саул и Давид, полагались на придворных пророков: те выслушивали Господа, а потом передавали Его повеление правителю. Вот когда нарушилась линия прямой связи с главным боссом, дело пошло наперекосяк. Добросовестно изучив сведения о пророках более поздней эпохи, которых никогда не упоминают в церковных проповедях, я обнаружил, что все они – люди простые, но обладавшие нетривиальными способностями. Их преследовали голоса, вещавшие нечто непонятное и призывавшие немедленно исполнить их рекомендации. Ну разве не поразительно: первых пророков чтили, считали самыми влиятельными при дворе людьми, а малые (так их называют) превратились в изгоев, прозябавших на каменистых горных склонах. Мне было искренне жаль всех этих Иезекиилей и Амосов, едва не оглохших от навязчивых голосов, потому что новая поросль правителей пренебрегала их пророчествами.
Я так усердно изучал латынь и малых пророков, что не замечал зловещих перемен в Европе. Пока я вникал в особенности политики Наполеона Третьего, Адольф Гитлер драл в клочья Версальский мирный договор, итальянцы устроили кровавую мясорубку в Абиссинии[9], применив против аборигенов с копьями пулеметы и газ. Честно говоря, лысый Муссолини со своими напомаженными вояками выглядел несколько курьезно. Да и сам коротышка фюрер, при всей его напыщенности, почему-то казался вполне безобидным персонажем.
Экзамены я выдержал и смог поступить в старый шотландский университетский колледж, не слишком популярный. Обучение было бесплатным, и мне даже дали стипендию, скудную, но дали. На прощанье мистер Лиддел вручил мне Еврипида в кожаном переплете, которым наверняка очень дорожил. Еще он подарил мне пиджак, это было неожиданно, я ведь думал, что их у него всего два. Мама сказала, что ее сердце не выдержит расставания, но когда я, подхватив чемоданчик, зашагал в сторону станции, никак не выдала своих чувств. Пока я шел, немного вспотел: октябрьское солнце было еще жарким, а твидовый пиджак мистера Лиддела довольно плотным.
…Я закрыл старый дневник, словно захлопнул дверцу в прежнюю жизнь, в которой было полно надежд и шансов, порою странных и непредсказуемых. Голубая тетрадь вернула мне былое.
Свое письмо с вежливым отказом я положил на столик в холле еще двое суток назад, но оно там так и лежало: под кипой снова скопившегося почтового хлама я увидел краешек того самого конверта. Я вытащил его, бросил в мусорную корзину и тут же направился к письменному столу строчить новое послание. «Уважаемый доктор Перейра. Большое спасибо за письмо и за приглашение. Приеду с большим удовольствием…»
Ответ пришел через неделю, а еще через десять дней я сидел в самолете.
Авиарейсов в Тулон было мало, билеты дорогие. Я решил лететь в обход, до Марселя. Там нанял легковушку и добрался до мыса миниатюрного полуострова, который Перейра по-французски называл presqu’ile. На небольшом водном пространстве были пришвартованы прогулочные катера и водные такси. Я топтался около замызганной кафешки «Cafe des Pins» с красной маркизой над дверью, под которой и ждал своей очереди на такси.
Почему после экскурса в собственное прошлое я передумал и принял приглашение? Начнем с того, что мое желание погрузиться в давние события и перечитать свои подробные юношеские излияния было, скорее всего, вызвано потребностью выстроить эмоциональную защиту Последние исследования показывают, что наш мозг принимает решение раньше, чем мы успеваем это осознать; еще до того, как мы вынесем оценку той или иной ситуации, включаются соответствующие внутренние системы. Спонтанно отмахнувшись от собственной «свободной воли» (или от иллюзии таковой), я, выходит дело, наилучшим образом подтвердил свежее научное открытие.
Мне предстояла встреча с человеком, который отворит дверь в то прошлое, которое мне вообще неведомо: я нервничал, что какой-то незнакомец, возможно, знает обо мне больше, чем я сам.
Мне, конечно, хотелось удостовериться, что сложившиеся представления о себе и своей жизни соответствуют действительности. С другой стороны, история с Аннализой (а там чего только не было намешано: и ненасытная похоть, и страх, и подавление ненужных чувств, – в общем, адская смесь) говорила о том, что эти представления далеко не полны. Некоторые особенности моего характера – или, по крайней мере, поведения – не только провоцируют процессы саморазрушения, но и заставляют страдать других.
Мне было уже шестьдесят с лишним, верно. Но я чувствовал себя молодым и бодрым и был готов к переменам, к встрече с неизвестностью. Возможно, именно такой врач, как Перейра, ровесник моего отца, специалист по проблемам памяти, сумеет мне помочь.
Я потянулся за второй сигаретой, когда передо мной вдруг остановилась старая женщина, вся в черном. Внимательно меня осмотрела.
– Vous ệtes Dr Hendricks?[10]
Говорила она с сильным местным акцентом. Это был средиземноморский диалект французского.
– Oui.
– Venez[11].
Это «идемте» незнакомка сопроводила взмахом руки. На своих старых кривых ногах семенила она очень резво. Мы спустились на каменную пристань, прошли мимо пассажирского парома, причаленного тут до утра, потом по мостику, к катеру с белым тентом. Катер был большой, человек на двенадцать, а нас – всего трое: третий стоял в рубке у штурвала. Он запустил мотор и направил катер в сторону бухты.
Моего французского хватило, чтобы спросить у старухи, куда мы плывем и сколько времени займет дорога, но из-за рева мотора ответа я не расслышал, и мне показалось, собеседницу это даже обрадовало. В конце концов я оставил попытки завести разговор и стал смотреть на белую от пены кильватерную струю за кормой. Через двадцать минут материковая суша исчезла из вида. Мы плыли вспять от заходящего солнца, вскоре оставив позади и похожий на полумесяц остров Паркероль.
4
Имеется в виду Компьенское перемирие, положившее конец Первой мировой войне и подписанное 11 ноября 1918 г.
5
Полуострова (фр.).
6
Французский Совет врачебного ордена (фр.).
5
Полуострова (фр.).
7
Пер. М. Сазонова.
8
В русской традиции Иисус Навин.
9
Прежнее название Эфиопии.
10
Вы доктор Хендрикс? (фр.).
11
– Да.
– Идемте (фр.).