Читать книгу До различения добра и зла - Сергей Белхов - Страница 8

Книга первая. Теория выживания неприспособленных форм
Часть 1. Экзистенция
Открытие, сделавшее меня взрослым
2

Оглавление

Я получил повестку, которая гласила, что 10 ноября 1985 года я должен явиться в военкомат. К этому я отнеся спокойно и даже с радостью. В моих глазах армия теперь делила мою жизнь на две части: «до» и «после». «До» меня не радовало – все рухнуло, одни развалины и пустота. «После» – заманчиво и таинственно. Я надеялся, что через два года армейской жизни я стану другим – «не мальчиком, но мужем», и это автоматически разрешит все проблемы «мальчика». Необходимо лишь перетерпеть, переждать то, что «посередине» – армию.

Я и не подозревал, какая бездна ожидает меня.

Нет, не подумай, сердобольный читатель, что лютые страдания выпали на мою долю. Над моей головой не свистели пули, меня не пытались изувечить или изнасиловать. Все было очень обыкновенно, так, как обычно и бывает у нас в России. Мне даже повезло – я вполне мог попасть в одну из этих переделок, но не попал.

Ничего действительно ужасного со мной не произошло. Но ведь я же предупредил, что наотрез отказываюсь от «глобализма» традиционной философии, что почитаю мелкие бытовые обстоятельства столь же значимыми в человеческой жизни, как и крутые «исторические» переломы. Все зависит от точки зрения и от степени честности перед самим собой.

Кроме того, я не подвержен эффекту «забалтывания». Это любопытный эффект. Вот, к примеру, слушается дело об изнасиловании. Компания молодых людей несколько суток била, пытала, насиловала девушку. Отдыхала. И снова била, пытала, насиловала. Отдыхала. И снова…, снова…, снова… Ничего, осталась жива. Идет суд. Говорит обвинитель. Говорит адвокат. Говорит тот, говорит этот. Так сколько же им дать? Пять лет тюрьмы? Или десять? Десять – много. Ведь не убили же они ее!

За словами теряется ужас происшедшего, теряется ад, в котором побывала жертва. Ее мучили несколько дней? Но для нее время остановилось – эти несколько дней подобны вечности преисподни. Она раздавлена и размазана. Внутри она умерла в те дни и ночи. Ее существование – лишь видимость жизни. Сколько лет тюрьмы – достаточное наказание за тот гнусный смех, которым заливались насильники, упиваясь своей властью и силой? Слова, слова, слова. За словами теряется весь ужас происшедшего, вся гнусность содеянного.

Нет, меня не искалечили и не изнасиловали в армии. Так в чем же трагедия? Жив, цел, и, слава Богу! Вселенная, рухнувшая где-то в душе у юноши-романтика, не в счет. Удары и оскорбления, послужившие причиной этого, не принимаются в расчет. Они ничто по сравнению с убийством, пытками и изнасилованием.

Но я так не считаю. Сущность насилия не меняется от степени этого насилия. Удар в зубы, травля и оскорбления могут быть столь же ужасными и смертоносными, как и убийство.

Я мыслю в рамках экзистенциальной философии. А значит, мыслю в рамках феноменологического подхода. Ситуация, которая воспринимается, как реальная – реальна и имеет реальные следствия.


Я не стал ловчить и пытаться отвертеться от выполнения «патриотического» долга – это было бы недостойно моих принципов. Я привел в порядок бумаги, посадил во дворе дуб, и отправился на призывной пункт. С этого момента, прожорливое чудовище российской государственности всосало меня в свою утробу и выплюнуло лишь через два года, морально искалеченного, но уцелевшего физически. Я не сгущаю краски. Я опираюсь на свой опыт, на опыт друзей и знакомых. Естественно, они – интеллигенты. Но именно об этом круге людей моя книга.

Мои однокурсники не любили вспоминать армию. Их молчание говорило больше, чем сказали бы их слова. Одному из них там перебили позвоночник. Другого – и много лет спустя мучил кошмар, что он снова в армии, так что он пробуждался с криком: «За что?!!». Мой друг был комиссован после того, как попал в психушку. Та же участь постигла моего соседа, но перед этим он побывал в роли дезертира. Если бы не связи отца, он надолго застрял бы в штрафбате.

После, я почти безошибочно мог определить, кто из «завсегдатаев» философского факультета побывал в армии – в их лицах было что-то такое, чего не было на лицах не служивших. Я не смогу в словах выразить это. Скажу лишь одно – лица не служивших несли на себе печать невинности и экзистенциального оптимизма.

Еще раз отмечу, что все сказанное относится преимущественно к интеллигентным людям, к московским «домашним», «умным» мальчикам. Но ведь в армию берут всех, не разбираясь.

Русскую интеллигенцию всегда мучила проблема ее взаимоотношений с народом. До революции в этом отношении преобладало чувство вины перед народом и желание «отслужить» народу свою благополучную, сытую жизнь. Большевики помогли интеллигенции избавиться от этого чувства вины – организованный ими народ частью истребил, частью размазал русскую интеллигенцию. Те, кто выжил, «отслужили» свою вину в коммунальных квартирах, подвергаясь глумлению и насилию со стороны «Аннушек» и «Петровичей». Большевистский режим разрушил ту социальную стену, что существовала между интеллигенцией и народом до революции. Теперь речь идет не о вине, а о выживании интеллигента. Интеллигенту больше не удается навсегда отгородиться от народа жесткой стеной социальной стратификации. Государство время от времени насильственно водворяет его в гущу народной жизни, не заботясь о том, что станет с ним здесь.

Я полагаю, что судьба российского интеллигента отлична от судьбы интеллигента западного. Последний подобен Адаму до грехопадения. Он невинен и оптимистичен. Он родился и вырос в Эдеме. Российский же интеллигент живет над бездной – в любой момент он может быть низвергнут туда и пропущен по всем кругам ада.

Впрочем, западный человек тоже живет над бездной, только его пол настолько прочен и звуконепроницаем, что он не подозревает об этом. Но и он может сверзнуться туда, только вероятность этого значительно меньше. Если чему Россия и может научить Запад, то это не «соборности» и не особой духовности. Подобных вздорных идей полно и на Западе. Российская мысль может осмыслить свой опыт бездны и научить западного человека умению видеть ее и умению жить в ней, коль доведется. Для такого осмысления надо только отбросить весь хлам интеллигентских фантазий относительно человеческой жизни и назвать вещи своими именами.


Первое, что сделали военные, заполучив меня в рабство, так это обрили меня наголо. Это самая невиннейшая вещь, практикуемая здесь, но какой эффект! Однажды, прослужив уже пол года, мы наблюдали на плацу толпу «духов» (То есть: призывников. Значение этого слова может объяснить фраза «деда», обращенная ко мне-призывнику: «Ты, че, дух, опух? Ты не человек. Ты – дух бесплотный, и должен летать». «Летать» – значит непрерывно и стремительно работать на «дедов») Среди них возвышался огромный мужик свирепой наружности. Мы злорадно посмеивались над тем сержантом, что решится «дать ему в зубы». И что же? На следующий день «духов» обрили – вместо свирепого мужика по плацу маршировал испуганный, растерянный толстый малый, вполне годный для сержантских зуботычин.

Самое первое открытие, сделанное нами в армии – мы попали в рабство. Удивительно, еще вчера ты был свободным человеком, мог делать, что хочешь, идти куда хочешь. У тебя была своя воля. Ты принадлежал себе. Теперь же, ты собственность других. Только мысли твои все еще находятся в твоей власти. В физическом же плане нет ничего, что бы зависело от тебя. На каждую минуту твоей жизни здесь есть приказ. Ешь, спишь, справляешь естественные надобности, маршируешь, учишься, работаешь – по приказу и по распорядку.

Впрочем, и мысли подвергались атакам. Любой – официально или реально – вышестоящий склонен был к поучениям или объяснениям относительно того, кто мы есть на самом деле. И горе тому, в чьем взгляде он заметит хотя бы тень несогласия с ним!

С армейских времен я недолюбливаю родственников офицеров. Когда тобой помыкает офицер, в этом есть хоть что-то сохраняющее твое достоинство, хотя подчас очень неприятно стоять по стойке «смирно», в то время как полуграмотное ничтожество учит тебя жить, либо кроет матом, смешивая с грязью. Но когда жена офицера, подобно плантаторше, руководит тобой в выполнении бытовых работ, то тогда чувствуешь себя рабом, мало отличным от рабов, о которых читал в учебнике.

В глазах такой дамочки ты – абсолютное ничто. Год назад ты был жителем столицы и студентом университета – возможным желанным гостем в ее провинциальной квартире. Теперь же, ты – обслуга, которой бесцеремонно отдают приказы и напоминают о той чудовищной разнице в социальном статусе, которая существует между вами.

Конечно, и там, в армии, есть хорошие люди. Я с благодарностью вспоминаю некоторых офицеров – они помогли мне выжить. Но система! Система слишком способствует развращению душ.

Второе открытие, совершенное мной, – абсолютная обезличенность системы. Мы были лишь «пушечным» мясом. Эта система совершенно не ориентирована на отдельные личности – в расчет идет лишь масса. Я с изумлением вспоминаю, как в первый день службы я придирчиво и капризно подбирал себе обмундирование. Это произошло лишь в результате редкого стечения обстоятельств. Дальше этого больше не было. Если тебя ведут в баню, то ты в числе сотни других оказываешься загнанным в небольшое пространство. За пятнадцать минут ты должен урвать тазик, мочалку, вымоченную в солидоле[6], струю горячей и холодной воды, мыло и помыться; мгновенно одеться и выйти на мороз, градусов в сорок. Некоторые просто не мылись, так как не успевали, или были отброшены более сильными. Но это было не самым лучшим выходом – при интенсивных физических нагрузках в течение недели, нам предоставлялось лишь одно посещение бани.

Причем, чистое белье – тоже проблема. Нет, оно чистое – хотя изредка и может быть заражено вшами – но вполне может оказаться на несколько размеров меньше, чем тебе нужно. Неоднократно, мне доставались кальсоны, заканчивающиеся в области колен – рост был не мой. Мне приходилось связывать их края ниткой, чтобы они не задирались в узких штанах. Портянки иногда были так малы и коротки, что прикрывали лишь пол ступни – это грозило стиранием ноги или обморожением.

Или, к примеру, валенки. Отправляемся на стрельбище или на работы. Мороз – сорок градусов. Перед нами гора валенок, поставленных в шестидесятые годы, когда люди были мельче. Больших размеров нет – весь день ходишь в валенках на несколько размеров меньших, чем твой. Другой пример – подъем: сотня человек должна за пять минут справить свои естественные потребности в небольшом туалете, рассчитанном на прием десяти человек. Я был застенчив, и для меня было пыткой писать в толпе других, в то время как сзади тебя подгоняет и толкает еще полсотни желающих.

Система достаточно бездушная. Человек не стоил здесь и гроша. Мой друг с воспалением легких неоднократно был вынужден в госпитале расчищать снег. От холода его спасала пижама, больничный халат, больничные «шлепанцы» на голую ногу и интенсивный труд. Мой сержант попал в госпиталь с «желтухой». Была эпидемия – мест не было. До конца октября (Сибирского октября!) он жил в саду госпиталя. В его распоряжении был матрац и шинель – палаток тоже не всем хватило. Болезнь его протекла с осложнениями: он был добрым человеком, но иногда мрачнел, – болела печень – и начинал бить тех бойцов, что попадутся под руку.

Странно, несмотря на все лишения, я не заболел. Хотя к этому, казалось бы, были все предпосылки. Раз, после наряда в столовой, я явился в казарму в сапогах просто сочащихся водой – помыть тарелки на пятьсот человек и остаться сухим достаточно затруднительно. Тотчас меня отправили убирать территорию. За час на сорокаградусном морозе сапоги мои обледенели полностью, ног я не чувствовал, но не получил даже насморка.

Впрочем, болезнь все же подстерегла меня. Я был поражен «амурской розочкой». Все называли ее именно так, медицинского названия я не знаю, поскольку врачу меня не показывали.

Название обусловлено следующими симптомами. Сначала на теле появляется прыщик. Потом он вскрывается и на его месте образуется маленькая розовая язвочка так, как если бы ножом вырезали верхний слой кожи. Язвочка покрывается коркой, под которой скапливается гной. Иногда он прорывается наружу и засыхает так, что нижнее белье прилипает к язве. Малейшее движение вызывает боль, поскольку оно отрывает от раны эти присохшие части одежды. Язва имеет тенденцию разрастаться. Самые большие язвы, которые я видел у других, были в десять-двадцать сантиметров. Обычно язв у больного с десяток, все ниже пояса.

К тому времени, когда болезнь поразила меня, от нее страдало человек триста из тысячи, бывших в нашей части.

Меня отправили на прием в санчасть. Здесь фельдшер вручил мне скальпель, вату и зеленку и объяснил, что я должен вскрыть все язвы, убрать гной и промазать рану зеленкой. В этом и заключалось лечение.

Через две недели ежедневных процедур этого рода, я заметил, что язвы лишь разрастаются. Рядом со мной были бойцы, которые так лечились уже пару месяцев и язвы их были огромны.

Тогда я понял, что спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Я принялся мысленно – других возможностей не было – исследовать свою болезнь. Это один из редких случаев, когда образование, вернее, некоторые общие представления о теле человека, полученные в школе, пригодились мне.

От чего могут быть эти язвы?

От грязи? Вряд ли. Моемся мы раз в неделю и то наспех. Но трусь я мочалкой старательно. Правда, мочалка общая, но для дезинфекции ее вымачивают в солидоле.

От недостатка солнца? Возможно. Но это исправить невозможно. Сибирь, Амурская область, зима, знаете ли! Хорошее солнце предвидится лишь через шесть месяцев.

От недостатка витаминов? Вполне возможно. Ибо фруктов нет, а из овощей – лишь несколько полосок лука к селедке. И здесь я могу что-нибудь предпринять.

Я стал съедать весь лук, что давали нам, и которым пренебрегали другие. Я тратил все деньги, что присылали из дома на покупку яблок в офицерском магазине. Когда нас отправляли в овощехранилище для работ, я съедал пару кочанов капусты.

Через месяц болезнь оставила меня. Следы от язв сохранялись еще несколько лет, но и они со временем сошли. Прекрасный пример победы Разума над обстоятельствами!


Зачем я вдаюсь в эти подробности? Из двух соображений.

Первое. Перед этим на десятках страниц я долго распространялся о «страданиях юного Вертера», о метафизических исканиях, о тонкой духовности. И вот, «пожалуйте, мадам, бриться» – чисто материальная жизнь, жизнь грубая, простая, здоровая. Каков контраст!

Второе. Пройдя все это, начинаешь не только понимать, но и чувствовать каждой клеткой тела сущность российской государственности. Это очень полезно для дальнейших умозрений в области социально-политических теорий. Нашим государственникам, славянофилам, радетелям о русском народе и его высшем выражении – российском государстве было бы очень полезно познакомиться с реалиями столь любимого ими государства. Полезно попробовать его на своей шкуре. Полезно получить по зубам и по почкам от загадочного богоносного русского мужика. Тем более что все это им еще предстоит узнать в будущем, если их взгляды победят. Ведь воспрянувшее чудовище сожрет, прежде всего, их. Так уж у нас заведено.

Но, странное дело, радетели государства, как правило, не спешат на службу, в рядовые. Иногда я подшучиваю над своим другом: «Как же так? Я – либерал и западник, чуждый России человек, уже давно жирующий на баснословные гонорары ЦРУ, выполнил свой патриотический долг. А ты – славянофил и государственник – ловко уклонился от него?»

Из всех моих знакомых и друзей – поклонников российской государственности – лишь один побывал в армии. Но его опыт не пошел ему в знание. Через пару месяцев близкого знакомства с российской государственностью в лице ее армии у него начались галлюцинации, и он угодил в психушку. Теперь же, много лет спустя, этот опыт не является его опытом. Эта область существует невротически отдельно от его личности. Она окружена фантазиями и умолчаниями. Идея могучего государства типа СССР господствует в его сознании, опыт же личной жизни в этом государстве упрятан в подвалы бессознательного.

Конечно, все это звучит непатриотично. Но почему патриотизм состоит в том, чтобы врать и скрывать правду? Если это так, то я не патриот.

Недавно мой друг заметил мне на это: «Твое отрицание фетишей вредно. Только они позволяют управлять людьми и подвигать их на великие дела!»

Он прав – для использования масс фетиши весьма полезны. Но мне отвратительно использование масс. Мне отвратительны люди, делающие это. Они – ужасные чудовища, бессовестно пожирающие чужие жизни. Их глаза горят верой в великие ценности, они полны решимости достичь их любой ценой. Они сидят в теплых бункерах, в тиши и уюте, и между чашкой кофе и хорошей сигарой по телефону отдают приказ бросить еще один миллион солдат в пекло боя.

Когда я беседую с патриотами-государственниками, я вижу по их глазам, что именно так они видят себя в будущей великой России. Их дурманит величие власти, их опьяняет вид российских флагов над куполами Константинополя, и ни один из них не видит себя на заснеженном поле с развороченным животом, тихо умирающим под завывание ветра.

Они слушают меня и говорят мне, что я – не русский человек. «Ты предатель» – говорят они мне.

Пусть! Если компания предателей – это единственная альтернатива этим людям, то лучше быть предателем.

Был бы я максималистом, я не подал бы им руки при встрече. Но я не максималист. Сидим за одним столом, пьем водку.

В России за патриотическим воспитанием всегда скрывается ложь и непорядочность.

Вот, в который раз, смотрю по телевизору советский фильм о двух сельских вдовах, что после боя собрали тела павших воинов, и похоронили их. Десятилетия они навещают могилу. В какой-то момент им начинает казаться, что их мужья и сыновья, павшие где-то в бою, похоронены здесь. Весь конфликт фильма состоит в том, что начальство просит их разрешить перенести останки солдат в центральное село, где они получат полагающиеся им почести. Отличный патриотический фильм! Но все ложь и надругательство над памятью павших!

Что ж спорить о десятке останков павших солдат! К чему это? Выйдете в русское поле или лес и вы найдете миллионы не погребенных русских солдат. Их кости уже шестьдесят лет гниют в оврагах и болотах, перемалываются гусеницами тракторов, пашущих землю!

Об этом не снимают фильмов. Кому нужен такой фильм? Ведь чего доброго после такого фильма русский человек не так охотно полезет в пекло по приказу жирующих генералов и политиков.

Конечно, я – предатель! Мой коллега-патриот чуть не убил меня, когда услышал подобные речи. Ему показалось, что я осквернил память павших, говоря все это.

Мне же вспоминается моя бабушка – простая русская женщина. Первый ее муж – мой дед – сгинул в сталинских лагерях. От второго осталось лишь письмо, которое он написал из-под Вышнего Волочка. Видно, там, в бою и сложил он свою голову. «Где лежат его кости? Одному Богу то ведомо» – заканчивала она, плача, свой рассказ о нем.

Какие слова мне найти, чтобы хоть немного пробить безумие «государственников»?! Довольные, они хлопают меня по плечу и, улыбаясь, говорят: «Вот увидишь, Серега, как замечательно все будет устроено в возрожденной Российской империи!!! И тебе место найдется. Преподавать и писать книги, конечно, мы тебе не позволим – вредный и опасный ты для России человек. Но кусок хлеба ты получишь и будешь сыт»

Проклятие! Я даже не смогу насладиться в будущем их отрезвлением и раскаянием. В тот момент, когда возрожденная империя, сожрет еще несколько десятков миллионов жизней, и погрузит Россию в новую пучину кровавой смуты, эти люди будут мертвы. А те из них, кто выживет, снова искренне будут говорить о том, что заокеанские недруги, да местные жидо-массоны вновь испортили все дело и погубили страну. Бедная, бедная Россия!


Но, впрочем, продолжим. Я попал в учебную часть, где меня пол года учили на телефониста. Это первая моя удача. Здесь почти не было «дедов». Те же «деды», что командовали нами, были сержантами, так что неофициальное порабощение ими совпадало с официальной субординацией. Это было не так унизительно.

Таким образом, первые столкновения мне пришлось выдержать с равными мне, равными по положению.

Сначала это были простые конфликты на бытовой почве.

То я не понравился какой-то «горилле» и она ударила меня штык-ножом – благо тот был туп, туп как все штык-ножи в нашей армии, и не пробил моей телогрейки. От этого недруга я быстро избавился. Он разбил челюсть сослуживцу за то, что тот не положил ему, будучи раздатчиком пищи, хорошего куска мяса. Дело замяли, но «горилла» присмирела.

То меня «отметелил» десяток армян. Дело было так. Я брился. Между мной и умывальником было сантиметров сорок. Именно в это пространство и вклинился маленький армянин. Вклинился и начал умываться – я для него оказался пустым местом. Мои протесты повлекли ссору. Сбежалась толпа армян и изрядно отходила меня. Сегодня я знаю, как следовало поступить в этой ситуации – бритвой порезать нескольких нападающих. Это была бы победа, которая обеспечила бы мне спокойную жизнь. Но тому Белхову – гуманисту и интеллигенту – это в принципе не могло прийти в голову.

Но затем начались проблемы посерьезнее. Я стал терять уважение сослуживцев, а, значит, давление на меня возросло.

К тому несколько причин.

Во-первых. Оказалось, что я не в состоянии отстоять свое личное пространство. Я патологически не мог драться. У меня не было злости на обидчиков. За доармейские годы я умудрился так морально «усовершенствоваться», что абсолютно не чувствовал в себе агрессии. Я «понимал» этих злых людей: бездуховная, жестокая среда; они сами не ведают, что творят; они не знали добра; они невиновны в собственном зле. У меня не было злобы к ним, и у меня не было умения драться. Мои удары были бессильны и били мимо цели. Ведь я всегда старался не драться. Мама говорила: лучше отойти от злого человека, словом можно ударить больнее. Бабушка пугала тем, что я могу покалечить противника или ненароком убить его, и меня посадят в тюрьму. Меня всегда убеждали, что нельзя начинать первым, что необходимо убедиться в значимости агрессии и лишь затем, приобретя моральное право защищающегося, предпринять меры к отпору. А мои противники не ждали, пока я ударю их словом, они не боялись покалечить и убить меня, им не нужно было морального оправдания – они били и били основательно.

Я знал, что не смогу защитить себя и боялся. Страх – удел бессильного. Я с самого начала своей жизни был воспитан как бессильный, а затем оправдал это бессилие, разукрасив, облагородив его своими духовными и моральными изысканиями. Я был утонченным и добрым и тем самым скрывал от себя свое бессилие и свой страх. Теперь я расплачивался за это.

ОНИ очень скоро почувствовали слабость и стали недоумевать: почему это ничтожество пользуется теми же благами, что и они. Вполне справедливо отнять все это у него. ЧМО – человек морально опущенный – не может жить на равных с настоящими людьми; он должен пресмыкаться в низинах.

Мне повезло – наша часть гордилась строгой дисциплиной. Эта дисциплина не позволяла моим недругам низвергнуть меня в ад. Я не знаю, что было бы, если бы я попал в другую часть. Боюсь, я не смог бы устоять. Всеобщее презрение и отторжение, пытки способны сломать человека. Я видел интеллигентов, которых постигла эта участь. Сначала их били, морили голодом и бессонницей, пытали: вешали, но в последний момент перерезали веревку; вставляли фитили между пальцами и поджигали их; топили в воде или прижигали сигаретой. И вот: идет строй бравых солдат, а за ним тащится грязный, заплеванный ЧМО. Его удел – стирка белья других, шутовство и услужение. Иногда такой несчастный не выдерживает и, заполучив, по случаю, автомат, расстреливает обидчиков. Тогда его ждет пуля преследователей или тюрьма, то есть спуск в ад еще более страшный, чем тот, в котором он был. Либо, несчастный тихо вешается в темном углу туалета или каптерки. А ведь был гордым, утонченным интеллигентом.

Что оставалось от такого человека, если он выживал и отпускался на «гражданку»? Хотя я видел таких в армии, я не видел этих людей после армии. Я не могу точно знать, что происходит у них в душе. У меня нет опыта для этого. Я могу лишь предполагать.

Не стоит меня упрекать в сгущении красок. Этот упрек будет упреком «человека большинства». Большинство проходит через армию и оставляет даже несколько приятных воспоминаний. Что же мне говорить от имени большинства! От его имени говорят все, даже философия. Ведь не удержался же обломок человека – Ницше – от соблазна восславить сильных и заклеймить слабых!

Но кто же защитит слабых, неспособных к жизни? Кто же скажет за них слово? Кто подаст им руку помощи? Кто поможет им советом? Я не вижу желающих сделать это. Те, кто все же делает это – христиане – делают это в направлении оправдания и усугубления их слабости. Не имея возможности избавить их от мира, невольно, они учат слабых быть еще более уязвимыми перед миром, а значит, быть еще более несчастными.

Я же хочу возвестить благую весть для павших: «Слабый может стать сильным, если действительно пожелает этого». Я хочу, чтобы моя книга стала «евангелием» слабых, «Вергилием», ведущим их по кругам жизни, НАДЕЖДОЙ выжить и выжить достойно. Если бы это случилось, то цель моя была бы достигнута, а труд оправдан.

Вторая причина моего «социального» банкротства особенно мне неприятна. Мне понадобилось большое мужество, чтобы откровенно написать о ней.

Я действительно оказался никуда не годным человеком. Гений человеческого духа, апостол добра и альтруизма оказался жадным, подлым ловчилой. Началось это исподволь, по мере убывания доармейских жизненных резервов.

Постоянный стресс и скудность питания породили во мне маниакальную прожорливость. Я постоянно был голоден, а какой-нибудь «разносол» – колбаса, масло, яблоко, пряник – оказывали на меня действие подобное действию наркотика на наркомана.

Когда меня просили что-нибудь купить в магазине, то я утаивал часть купленного и тайком пожирал добычу. Тайком я пытался пожрать и лучшие куски из посылок. Наконец, меня поймали на краже сообща купленных «вкусностей». Презрение и ненависть были наградой за мои подвиги. Меня чуть не уморили голодом, поскольку раздатчик пищи решил наказать меня радикальным сокращением порции еды в столовой. Я спасся от голода заискивающей лестью ему. Видно, он был столь незначительной личностью на «гражданке», что не имел никакого опыта противостояния лести. Он быстро растаял от моего «восхищения» его принципиальностью и сменил гнев на милость.

Я не мог не осознавать всю гнусность своей натуры. Но прямо сделать это открытие фактом самосознания и самооценки – тоже было выше моих сил. Для этого мне потребовалось четыре года.

В довершении моих несчастий я «поссорился» с солдатами четвертой роты. Это были крепкие ребята из Тюмени. Легкомысленно не позволив одному из них обидеть меня, я нажил страшного врага. По сравнению с ним, я был просто птенец. До поры до времени мне удавалось избегать встреч с ним в безлюдных местах, но однажды я попал в самый «улей». Меня послали из караулки за провизией в столовую. Там-то я и наткнулся на своего обидчика и его приятелей. Туча здоровяков набросилась на меня и принялась молотить. Ужас захлестнул меня. Не то что небо – жизнь показалась мне в копеечку. В такие минуты сознание сжимается до точки и эта точка – сгусток ужаса и желания спастись. Не понимая, что выношу себе смертный приговор, в отчаянии я закричал: «Гады, всех заложу!» Я не спас себя, но получил клеймо «стукача». Клеймо несправедливое, поскольку я никого не «заложил». Но кому было до этого дело – меня «копнули» и нашли гниль, одну только гниль. «Стукач» – это смертный приговор в системах народной жизни. Клеймо педераста и то позволяет жить. Стукача убивают сразу. Но к счастью, это была не тюрьма – я остался жить.

Это был роковой момент, поскольку один из солдат четвертой роты отправился вместе со мной к новому месту службы. Своим товарищам он обещал проследить, чтобы «ЧМО» и «фара» (так называют очкариков) на новом месте занял «подобающее» ему положение, что он и пытался честно исполнить до конца нашей службы.

Мое банкротство как личности было следствием того, что во мне не было «стержня». Мне не на что было опереться внутри самого себя. Не было ни самоуважения, ни воли, ни опыта общежития. Были лишь интеллектуальное самолюбование, страх и жадность. Меня быстро «раскусили» и попытались затоптать. Лишь счастливое стечение обстоятельств позволило мне уцелеть.

Кроме того, я совершил большую экзистенциальную ошибку. Я не сказал «ДА» своей армейской одиссее.

Я воспринимал армию как насилие над моей свободной волей. Это действительно было насилие. Но правы стоики: «Разумного судьба ведет, неразумного – тащит». На насилие я ответил сопротивлением души. Я не мог отстоять свое тело, но душу я не отдал армии. Происходящее я пытался воспринимать как иллюзию: тело мое было на службе, душа – на «гражданке». Я отлынивал от всего, улучал каждую минуту, чтобы заниматься философией. Вместо того чтобы принять происходящее, принять окружающих, я смотрел на все это как на временное, преходящее, не стоящее моего внимания. Я остался инородным телом в армии и среди сослуживцев.

Эта реакция так же находила соответствие в привычной для меня культурной среде. Мне казалось глубоко правильным душевно отторгать окружающее. В этом мне виделось благородство духовно не сломленного человека. Мне казалось, что я уподобляюсь христианину, которого заставляют молиться на статую императора, но мысленно он взывает лишь к Богу. Это была иллюзия, это была глупость. Я был уязвлен и раздавлен, и лишь делал перед самим собой «хорошую мину при плохой игре».

Мое неприятие происходящего доходило до анекдотизма. Однажды, когда меня поймали на мошенническом отлынивании от работ, старшина пинками загнал меня на «очки». «Писсуар должен блестеть как яйца кота!» сказал он и вручил мне бритвенное лезвие – им я должен был соскребать нечистоты. Немного поскребя, я плюнул на это дело, открыл Аристотеля, что хранился в моем кармане, и стал читать, сидя рядом с писсуаром. Я читал и делал заметки для «вечности».

Такое отторжение вполне по-человечески понятно. Но это была самая безумная позиция, какую только можно было занять в этой ситуации. Если бы сейчас я попал в подобную ситуацию, то я постарался бы принять происходящее, открыть ему мои глаза, мои уши, мою душу. Я постарался бы устроиться здесь так, как если бы я должен был остаться здесь навеки. Я постарался бы жить и чувствовать вместе со всеми. Это спасло бы меня от многих бед, доставило бы много радостей. Жить всегда лучше и выгоднее, чем имитировать жизнь.


Я не в состоянии был осмыслить происходящее. Да у меня и не было такой возможности. Я ориентировался на образцы книжной культуры, а она оказалась никуда не годным подспорьем в реальной жизни. Мое осмысление ситуации традиционно свелось к моральной оценке. Я однозначно оценил происходящее: система-зло и банда злодеев-индивидуалистов захватили меня в плен, и я считал своим долгом, делом чести сохранить духовное неприятие происходящего. К такой позиции было много стимулирующих примеров в литературе и кинематографе. Происходящее было, по моему мнению, злом. Принять его означало для меня одобрить его, капитулировать перед ним. Это противоречило всем моим принципам. А я свято веровал в эти принципы. И даже если бы я усомнился в них, то нашел бы поддержку вовне – за этими принципами стояли легионы мыслителей и творцов духа всех времен и всех народов. За этими принципами стояли мои учителя, родители, знакомые, художественная литература, кинематограф. Эти принципы я впитывал с момента рождения.

Может быть, оценка происходящего была неверна? Да нет же! Если быть последовательным в следовании святым принципам – а как мало людей демонстрирует такую последовательность и честность! – то оценка моя была почти верна. Рабство, унижение человеческого достоинства, наслаждение властью над другим, избиения и пытки слабых или младших, их эксплуатация – что это, как не зло?

Здесь невозможно было найти никакого просвета. Даже моя марксистская потребность идеализировать угнетенных и эксплуатируемых наталкивалась на очевиднейшие вещи: те, кого сейчас бьют и унижают «деды», утешаются мыслью, что через год, они займут их место и сами станут бить и унижать. Эта мысль примиряла их с происходящим. Потом, когда я сам стал «дедом», я пытался разрушить эту систему, освободить от угнетения «молодых». Это кончилось плачевно. Они продолжали подчиняться другим «дедам», меня же стали притеснять. Мой отказ от господства означал для них лишь то, что я не достоин этого господства, а, значит, я – их законная добыча.

Моя попытка разрушить систему эксплуатации и насилия нашла бы поддержку и одобрение у любого европейского интеллигента, но окружающие меня простые люди смотрели на меня как психа. Но не стоит обольщаться и относительно самих интеллигентов. Их поддержка моей борьбы с эксплуатацией была бы исключительно абстрактной, она бы не влияла на их жизнь. Они предпочли бы остаться в стороне, коль их не трогают. Ведь был же рядом со мной москвич и студент Плехановского института. Он ухитрился прослыть «своим» парнем среди солдат. Он не нападал на меня, но ничего и не предпринял для поддержки – себе дороже.

Вот еще один пример, но уже из другой сферы. За десять лет своей преподавательской практики я сменил несколько институтов. Некоторые кафедры философии были прекрасны, на некоторых же царил дух эксплуатации и неуважения к слабым. Вот, к примеру, кафедра философии одного технического университета. До моего прихода туда, там работал мой друг – человек интеллигентный и робкий. Весь первый год его эксплуатировали нещадно – в каждой бочке он был затычкой. На второй год заведующий кафедрой выставил его кандидатуру на замещение должности доцента. Что тут началось! Старшие по возрасту, но не по научному статусу коллеги два часа смешивали его с грязью. Они объяснили ему, что он – рвач, хапуга, интриган и просто бессовестный человек. Когда же мой друг удивленно заметил, что весь год заменял всех, и потому рассчитывал на некоторое доброе отношение к себе, то ему заявили, что это ему оказали честь, дав поработать со студентами других преподавателей и тем самым набраться опыта. Он был потрясен и уязвлен.

Что это как не «дедовщина»? Конечно, здесь не бьют и не пытают. Это интеллигентные люди. Но и противостоят им такие же молодые интеллигенты, которых не надо пытать, чтобы добиться власти над ними.

Самое интересное, что эти «деды» – ярые моралисты. Они разглагольствуют с кафедры перед студентами о добре, справедливости и духовности, и искренне верят в то, что говорят, и в то, что сами они являют образец этих идеалов.

Когда я сделал доклад на кафедре о своей системе морального и культурного релятивизма[7], эти люди были шокированы. Конец доклада был встречен гробовым молчанием, так что мне пришлось заверить их в том, что я не граблю прохожих и не толкаю старушек.

И эти же люди всеми силами поддерживают систему эксплуатации молодых преподавателей. Одна коллега – другие ее называют «человек долга» – заявила мне по поводу жалоб молодого преподавателя: «Пока я была молодой, я была козлом отпущения на кафедре. Десять лет я работала на других. И что же? Теперь я не имею права на привилегии? Теперь его очередь быть козлом отпущения».

Забавно, но мне – моральному релятивисту – постоянно приходилось выступать с этими людьми в роли моралиста и радетеля справедливости. При этом старался я для других. Мое положение было вполне комфортным. Ведь я не являюсь интеллигентным человеком, и окружающие очень быстро это поняли. После встречи с армейскими «дедами», эти ветхие вампиры не могли быть для меня серьезной проблемой. Зная об атмосфере на кафедре, я с первых же дней устроил пару скандалов, дал «по рогам» наглым типам, и приобрел репутацию человека доброго и приятного, но нервного, с которым лучше не связываться. Моя тактика принесла хорошие плоды. Через год, когда обсуждался вопрос о продлении моего контракта, большинство преподавателей горячо высказались в мою пользу.

Я мог бы привести еще множество примеров в подтверждение своего тезиса, но, думаю, пока достаточно. Интеллигенция при всем ее прекраснодушии зачастую являет яркий образчик бессознательного лицемерия и фарисейства.


Многие интеллигенты прошли армию без проблем. Я видел и таких. Они мирились с происходящим, подыгрывали ему, сами были «дедами», хотя и не очень злыми. Вернувшись, они забыли свою армейскую жизнь, стали «нормальными» людьми. Некоторые из них, возможно, даже подключились к сеянию разумного, доброго, вечного.

Но я не мог быть таким. Мне не хватало психологического, экзистенциального «здоровья» для того, чтобы адаптироваться к системе. Кроме того, я всегда хотел быть честным по отношению к своим принципам. Как же я мог принять то, что вызывало мой протест и возмущение?!

Самое отвратительное – я понимал: то, что вызывает во мне бурное неприятие и осуждение, то, что так тиранит меня – есть сама жизнь, реальность. Я понимал, что мои принципы выношены меньшей частью человечества, кабинетными мыслителями, странным образом захватившими власть над умами людей. Они владеют сознанием большинства, но жизнью его они не владеют. И она – жизнь – протекает по своим законам. Эти законы вечны и всеобщи. Ведь проводили же эксперимент со студентами психологического факультета по созданию «тюрьмы», «тюремщиков» и «заключенных». Его пришлось срочно прекратить, ибо через пару недель из интеллигентных студентов вылезло такое, что до смерти напугало организаторов. Это есть в каждом человеке – немного сближения, немного ослабления полицейского контроля, и мы получаем гонителей и гонимых.


Как могли не видеть этого апостолы добра и справедливости? Как они могли так безответственно сеять отравленные семена умозрительного добра? Ведь всегда находятся впечатлительные натуры, которые с полным доверием и по-настоящему глубоко впитывают этот яд, а потом идут в качестве фарша в жаркое жизни.

Ведь были же и такие апостолы добра, которым довелось пройти по всем кругам жизни и выжить. Почему они учили не тому, что видели? Почему они не сказали правду о своей экзистенциальной несостоятельности, о своем экзистенциальном поражении и позоре? Или я один из всех них оказался несостоятельным при столкновении с жизнью? Да еще сдуру рассказываю об этом!

Нет, не верю я в свою исключительную мерзость. За свою жизнь я понял: все люди похожи друг на друга, и трудно, почти невозможно, найти действительно оригинальную экзистенциальную ситуацию – несколько типов, несколько законов и бездна вариаций этих исходных посылок.

Кстати, когда мой друг прочел предыдущий абзац, он предложил мне объяснение молчания тех, кто побывал в кругах жизни. Им просто нечего рассказывать! Вот, «Записки из мертвого дома» Достоевского – один из «ужастиков» для интеллигенции, который убеждает их, что и народу не чужды идеи христианской совестливости. Я всегда удивлялся тому, что жизнь предстала перед Достоевским в столь невинном виде. Но мой друг объяснил мне, что «сверху» был прислан приказ тюремному начальству оградить писателя от «быдла», что и было исполнено. Так что Достоевский так и не встретился с тем русским мужиком, о котором он так много писал, и знатоком которого прослыл.


Я столкнулся с самой жизнью, и мы отвергли друг друга – это главное, что я понял за время своих армейских мытарств. Из этого я мог сделать лишь два экзистенциальных вывода: либо быть в оппозиции к жизни и ждать, когда она сомнет меня, либо примириться с ней, открыться «злу».

То, что жизнь сомнет меня, если я буду полностью честен и последователен в своих принципах – это не вызывало у меня сомнений. Если вы не живете в подполье как мышь, если вы последовательно и честно служите добру, тому добру, что открыто человечеству в Евангелии и растиражированно в тысячах томах «мудрых», то конец ваш близок. Это я не буду доказывать здесь. Это я докажу в другом месте. Степень выживания действительно добродетельного человека находится в прямой зависимости от его честности перед самим собой, от силы его зрения и слуха. Откройте свои глаза, свои уши, вспомните о своих святых принципах, поборите свой страх и желание жить и оглянитесь вокруг – вы найдете легионы зла, тьму случаев для того, чтобы ополчиться на него и сломать себе шею.

Примириться же со «злом», то есть принять жизнь и пойти к ней на выучку я не мог. Такое примирение означало бы отказ от всего, во что я так свято верил, от всего, что мне преподали столь любимые мной учителя человечества. Это было выше моих сил!

Бессознательно, а потом и осознанно я выбрал средний путь – я забился как мышь в подполье, я уклонился от схватки. Я утешал себя мыслью, что где-нибудь и я подсоблю делу добра – вот и от меня будет польза! Например, я могу писать трактаты и тем способствовать благу человечества. Этот «мышиный» путь – удел большинства интеллигенции. Просто она не желает признавать это. Пожалуй, единственный, кто действительно честно признал это за собой – Эразм Роттердамский. Но сколько фарисейских сетований и обвинений он заслужил за это от товарищей по «духу». Интеллигенция – то есть те, кто верит в разумное, доброе, вечное – живет во лжи.

Иначе и быть не может – европейская духовность сконструирована таким образом, что она неприложима к жизни. Но всякая тварь божья жить хочет. Вот и приходится европейскому интеллигенту развивать в себе сверхъестественную ловкость в бессознательном лицемерии.

Неизжитый юношеский максимализм? Да! Именно он! Этим обвинением обычно и успокаивают свою совесть «добродетельные» люди – просто, но как эффективно. Честность перед собой и должна быть максимальной. То, что называют взрослением и преодолением максимализма – есть лишь укоренение в двоедушии, когда верят в одно, а делают другое, есть лишь капитуляция перед непреодолимым желанием жить и жить хорошо. Те немногие, что сохраняют искренность юности и делают последовательные выводы из своих принципов, скоро гибнут. Их гибель – на совести платоно-христианской культуры и ее безумных, ядовитых идеалов.

Очень характерно, что в нашей культуре слово «ригорист» приобрело ругательный оттенок. Я обнаружил это случайно. Однажды я жарко схватился с одним христианином, доказывая ему с цитатами из Евангелия на руках, что он и на йоту не следует тому, что проповедовал Христос. Два моих друга, тоже христиане, присутствовавшие при этом, в один голос подытожили наш спор: «Ригорист!» Сначала я отбивался от этого обвинения, поскольку привык видеть за этим словом пренебрежительный, негативный оттенок. Но потом мы заглянули в словарь и обнаружили следующее определение: ригорист – человек до конца проводящий принцип, которого он придерживается. Да! Я – ригорист. Я убежден, что если вы имеете принципы, то вы должны следовать им до конца. Если же это невозможно, то следует отбросить эти принципы как ложные для вас. В противном случае вы становитесь соучастниками преступления: проповедуя то, чему сами не следуете, вы можете погубить жизнь того, кто поверит вам, но кто при этом не обладает вашей фарисейской гибкостью.

Вполне понятно в свете всего вышесказанного, почему ригоризм – это почти преступление в европейской культуре, почему – это крайне неприятное и нежелательное явление.


Я долго бился в сетях этих мучительных дилемм. Всему виной моя проклятая честность перед самим собой. Бился до тех пор, пока не понял, что вся сетка понятий и предпосылок европейского учения о человеке, усвоенная мной со школьной скамьи, с детских пеленок, никуда не годится. Она насквозь ложна и умозрительна. Она – источник либо гибели, либо мучительного двоедушия для тех, кто слишком серьезно принял ее. Я отрекся от «добра» и открылся «злу». Каково же было мое удивление, когда я не только не задохнулся духовно в «болоте зла», но, наоборот, стал жить. Я выздоровел и открыл для себя радость жизни. «Зло» оказалось вовсе не злом, а… Впрочем, об этом после, ибо старые дихотомичные понятия просто не в состоянии описать подлинной жизни. Для этого нужен обстоятельный разговор, и он состоится ниже.


Вернусь к дантовым описаниям своих странствий по армии.

Мне снова повезло. Начальство моей «учебной» части ценило меня – я оказался отличным, тупо-исполнительным солдатом. В награду меня отправили в «аэропорт» – земной рай для солдат, о котором мечтали многие, но которого удостоились лишь единицы. Повезло мне не в том смысле, что мне достались поблажки по службе и различные вольности. Бог с ними! Не до жиру – быть бы живу. Повезло в том смысле, что я не попал в большую часть, в огромную казарму, битком набитую людьми, населяющими бескрайние просторы российской империи. Людьми, которым я оказался чужд и враждебен.[8] Здесь-то меня быстро вывели бы на «чистую воду» и раздавили.

Я попал в часть, где было всего шесть солдат. Мы были «на виду» и явное душегубство было невозможно. Мне пришлось испить лишь чашу насмешек и издевательств, чашу всеобщего презрения.

Но и эта участь смягчалась нашей малочисленностью. Как бы ко мне не относились, но я жил бок о бок с ними, и установление хоть какого-то человеческого контакта было неизбежно. Время от времени мои сослуживцы открывали во мне ту или иную положительную сторону, или навык, не свойственный им. Такие открытия не реабилитировали меня в их глазах, но примиряли их с моим существованием на свете. На вопрос: «Зачем живет такой человек на свете?!» находились хоть какие-то положительные ответы.

Но сначала мне пришлось выдержать натиск. Мой неприятель из четвертой роты сделал все, чтобы настроить всех против меня. Помимо «экзистенциальной» ненависти, здесь был и хитрый расчет. Мы оба были «молодыми», а значит вся тяжесть работ за себя и за других, за «дедов», лежала на нас. Юрка был старше меня на пару лет, – чудовищная разница для этого возраста и этой ситуации – на «гражданке» он работал машинистом, имел семью. Он был мощнее меня и телом и духом. Он быстро сошелся с остальными и решил посредством всеобщей ненависти ко мне повысить свой статус: если есть такое ЧМО как «фара», то несправедливо, что такой человек как он будет равен мне в положении. Юрка будет как бы «молодым» – все тяготы должны достаться ЧМО, «вечному духу». Все признавали справедливость этого, и когда я наотрез отказался выполнять работу за него, надо мной разразилась «гроза».

Я не видел непосредственной опасности пыток или гибели и осмелел. Я признал право дедов эксплуатировать меня, но отказался быть в подчинении у равного мне по «официальному» статусу. Я соглашался нести лишь свою долю иерархических тягот.

Я почти добился этого, но по-прежнему оставался отверженным.

Начальство так же было недовольно мной – от постоянного стресса я стал тупым и медлительным, я стал «тормозом». Возник проект отправить меня в танковый полк, поменяв на другого бойца. Я понимал, что это означает для меня стопроцентную гибель, гибель нравственную или физическую. Но подполковник Душук спас меня. Он сказал, что мы должны воспитывать всех и пытаться сделать из последнего «тормоза» человека. Скидывать же негодный материал другим – негоже. Я не знаю, какими мотивами руководствовался Душук, но на его совести точно есть одна спасенная душа – это я.

Я остался в части, и даже смог отстоять небольшой клочок личной территории, позволяющий сохранить к самому себе хоть какое-то уважение. Хотя попытки раздавить меня время от времени возобновлялись, но в целом солдаты вынуждены были признать мою частичную победу.

Затем, когда я достиг стадии «фазана» – солдата, отслужившего год – я вновь улучшил свое положение. «Фазан» никого не эксплуатирует, но и сам не эксплуатируем – это «официально», по солдатской иерархии. Хотя, конечно, на самом деле, «фазан» эксплуатирует «духов» и «молодых». Я не желал эксплуатировать кого-либо, но отказался быть эксплуатируемым. Пришлось выдержать несколько драк, и от меня отстали. «Как себя поставишь – так и будешь жить» учили меня армейские доброхоты. Благодаря счастливому стечению обстоятельств мне удалось хоть как-то себя поставить.

Дальнейший «иерархический» рост не улучшил моего положения. Хотя я стал «дедом», я продолжал выполнять свою часть работ – вещь для «деда» не мыслимая. Но я не мог и не хотел заставлять других работать на себя. В большой части эта ситуация обернулась бы моим полным падением на самый низ социальной иерархии. Здесь же этот номер прошел. Мне даже удалось составить небольшую коалицию «молодых» против второго «деда» – Юрки и хоть как-то умерять его беспредел. Когда он пытался злоупотребить своими официальными сержантскими полномочиями, я как комсорг, отказывался подчиняться и требовал публичного отчета в законности его требований. В этом отношении параллелизм политической и государственной власти, столь характерный для СССР, оказался мне на руку.

В общем, последние полгода моей службы прошли относительно благополучно. Я сам был «дедом» и больше некому было давить на меня. Конечно, я по-прежнему был белой вороной. Сослуживцы не понимали, зачем я читаю ученые книги или что-то пишу на бумаге. Они смеялись над моей робостью перед женщинами, или клеймили меня жадиной, когда я не позволял им пользоваться моей мочалкой, зубной щеткой или лезвием для бритья. Но все это было уже не так страшно.

Так я и жил, пока, наконец, не был отпущен на свободу. Эти полтора года после «учебки» позволили мне восстановить хоть какое-то уважение к самому себе, так что по возвращении из армии я вновь вернулся к прежнему образу жизни. Я ни на минуту не поколебался в своих моралистических убеждениях. Но мое знание людей обогатилось. В этот, более-менее спокойный, год я смог ближе рассмотреть «простого» человека. Открытия мои были поразительны. Оказалось, что я не в состоянии морально «классифицировать» этих людей!

На первый взгляд я однозначно мог определить их как индивидуалистов (любимое мною тогда словечко), как злых. Они мучили и обижали меня и раздавили бы полностью, если бы это было в их власти. А между тем, я не сделал им ничего плохого. Я просто был непохож на них. И этого им было достаточно, чтобы отказать мне в праве жить.

Их разговоры о женщинах были отвратительны. Вот две «образцовые» истории, что я слышал от них. Передаю, естественно, в своем пересказе, но с сохранением специфики речи.

Первая история была рассказана Колькой К. – парнем из крымской деревни. Он любил радости, доставляемые женщинами, и обладал странной особенностью – когда он соблазнял девицу, глаза его, обычно серого цвета, становились вдруг голубыми-голубыми, ласковыми, бездонными. Вот его история.

«Вот, помню, раз влюбилась, еще на «гражданке», в меня одна баба, лет пятнадцати. Таскалась за мной как собачонка – куда я, туда и она. И глаза такие преданные! Шлюхой оказалась. Раз поехал я с друзьями за кукурузой, и она за мной увязалась. Посидели, выпили. Ну, друзья и говорят ей: «Давай, раздвигай ножки!» А она ни в какую. И все на меня смотрит, как будто ждет чего. Ну, я ей и говорю: «Чего ломаешься – по-хорошему люди просят!» Сказал, да и поехал на мотоцикле домой. Пропустили они ее по кругу. Целкой оказалась! Назавтра она снова ко мне, а я ей и говорю: «Чего лезешь! Ты ведь шлюха!» Мы потом ее всей деревней е…ли – кто хотел, тот и дрючил. Шлюха!»

Вот другой рассказ, иного бойца.

«Была одна такая! Все недотрогу из себя строила. Никак меня не хотела к себе подпускать. Ну, и побегал же я за ней. Да только все равно – моя взяла. Раз завели ее втроем домой – она уже не так меня дичилась. Напоили до отключки. Я и полез на нее. А она все ломается – «Девочка я», говорит. Пьяная вдрызг, а все еще дергается! Надоела она мне. Я ее и перекинул к друзьям на кровать. Те – раз, а она и в правду целочка! «Ну», – говорю – «коль так – давай ее сюда». Поимел. Потом друзья поимели. Всю ночь ее е…ли. Наблевала спьяну прямо на кровать. А утром раскудахталась. Да только мы ей и говорим: «Рот закрой! Ты нажралась и сама на х…й полезла! Мы тут при чем? Наблевала. Убирай лучше за собой!» – и мордой ее в ее же блевотину. Коль, блядь – так и нечего из себя строить!»

Что я мог сказать про этих людей? Свиньи и воплощения зла! Но я видел, что это не так. Они не были выродками и отщепенцами. Они были большинством, типичными представителями «простого» народа. Они были славные товарищи друг для друга! Такой человек мог отдать последнее другу. Я знал, что он пожертвовал бы даже собой, чтобы спасти друга. Если бы я тонул, то они и меня, скорее всего, спасли бы, несмотря на все презрение ко мне. Спасли бы так, от нечего делать! А потом еще и «вломили» бы – не лезь, куда не надо!

Так кто же они? Альтруисты или индивидуалисты? Злые они или добрые? Я не мог их определить. Я понимал, что для своих – для тех, кого они уважают, кто входит в их общность – они добры. Для чужих – злы. Они могут пытать лютыми пытками «чужого», и не выдать под пытками «своего». Это я понимал и чувствовал. Это было очевидно. Но вот как это понимание соотнести с понятиями добра и зла – я не знал. И мне было совершенно непонятно, каким образом мое новое знание о «народе» можно и должно вписать в тот образ мира, что сложился у меня из чтения мировой литературы.

Это знание так и осталось на долгие годы для меня «не включенным» в мою систему «абсолютного добра».


P. S.

Я так и не нашел в себе сил прочесть «армейские» дневники – пришлось писать по памяти.

6

Дезинфекция необходима, ведь этой мочалкой пару лет пользуется вся часть – сотни и сотни людей.

7

Релятивный – относительный. Релятивистская теория – теория относительности.

8

Кстати, любопытно и характерно восприятие этими людьми учености и ученых. Я был изумлен, когда в ряде разговоров мои сослуживцы – пролетарии – уверяли меня, что все достижения цивилизации – плод интеллектуальных усилий мужика. Мужик что-то придумывает и изобретает, а ученый потом это присваивает и выдает за свое.

Книги же вообще не вызывали у этих людей интереса. Когда заканчивались газеты, мои сослуживцы вырывали страницы из подвернувшейся книги и отправлялись в туалет. На книгах, купленных мной в армейские годы, сохранились мои надписи: «Книга Белхова. Просьба – листы не рвать!»

До различения добра и зла

Подняться наверх