Читать книгу Вечера на кладбище. Оригинальные повести из рассказов могильщика - С.М. Любецкий, Сергей Любецкий - Страница 4
Часть первая
Вечер первый
Три смерти
ОглавлениеВсе твердят: на что нам злата –
Слёзы льются сквозь него!
Жизнь любовию богата:
Для чего ж стяжать его?..
Гур Филатьич был прекрасный, добрейший и честнейшей души человек. Не верите? Прочтите сами эпитафию на одном из Московских кладбищ. На четвероугольной черно-мраморной плите прибавлены еще с другой стороны следующие стихи в прозаическом вкусе:
Ах!
Он теперь на небесах,
А мы в слезах.
Увы!
Преклоните главы!..
Гробе мой, гробе,
Вечный мой дом
В земной утробе!
* * *
Хотите ли, я опишу вам досконально, со всеми подробностями, этот интересный монумент бытия Гура Филатьича.
Время, а может быть и чья нибудь дерзкая рука или нога свихнула его со стоячего положения: он теперь всем туловищем своим надавливаешь курган могилы; с одной стороны его видна трещина и сквозь нее пробивается молоденькая травка: кругом плиты вьются также поросли зеленых усов её; кое-где мелькают там так кстати голубоголовые незабудки, узорчатые гвоздики, пышные колокольчики на статных высоких стебельках, а где-то манят взоры и руки пунцовые и желтобокие, недозрелые ещё ягоды земляники.
И без рекомендации, начеканенной наёмною рукою на могильном камне, видно, что Гур Филатьич был добрый человек: тело его давно уже обратилось в чернозем, но и по смерти своей дает пищу живущему. Мир праху его!
Только для вас, читатели, я хочу шевельнуть именем его еще раз; так и быть, порасскажу вам житьё-бытьё теперешнего, постоянного жильца N-ского кладбища. Да! забыл прибавишь кто он такой был: приподняв несколько камень с помощью одного нового приятеля моего, могильщика Тихона Сысоевича, я прочел на скрытой части его следующее:
Нод сим камнем покоится тело… слова стерлись, – должно быть они выедены временем и землею.
Далее:
По душе он мне был друг первый… Тоже недочёт нескольких слов.
Пониже:
Второй гильдии купец… От супруги – супругу.
* * *
К сказке, к повести, как и к песне нужно делать всегда какое нибудь предначинание; к последней нужна прелюдия, звучный аккорд; к первым – присказка, предисловие. Вот оно:
Я люблю гулять по кладбищам: несмотря на разнородное времяпрепровождение в этих квартирах покойников, не смотря на веселую печаль, чинимую горожанами под фирмою поминок у могил друзей их и родственников, что называется «до упою», несмотря на раскинутые черепа, чего бы вы думали? бутылок! на рассоренные скорлупы яиц, орехов и тому подобных остатков съестного и питейного, – кладбище все-таки кладбище – не сокровищ, запорошенных временем, заколдованных веками, но трупов мирное хранилище.
В прелестные, розовые майские вечера, когда солнце, свивая золотистую хоругвь свою, тает на западе в ослепительных отсветах багрянца, я часто брожу с привычною думою по кочковатому палисаднику кладбища; деревья тогда так таинственно откидывают гигантские тени свои, воздух упояется благоуханием от испарения цветов, как из кадил, – еще нисколько времени – и полнощёкая луна магически начинает освещать окрестные предметы, проливая лучи свои на толпы надгробных камней… В эти минуты в природе столько гармонии, в душе – сочувствия!.. По тёмной синеве небесного купола рассыпается столько мириад бриллиантов – это группы миров; это звёзды – перлы, – это чистые слёзы праведников. В эти минуты дивишься более великолепному зданию мира сего и напрасно вызываешь к себе хотя бы одну созвучную душу из всего обширного океана творения.
С такими мечтами бродил я однажды по N-скому кладбищу и вдруг слух мой поразился звуком чистого голоса, как звоном колокольчика – то напевалась какая-то веселая, разгульная песня; любопытство моё возбудилось, голос накликал меня на песельника: я увидел молодого детину с широким заступом в руках, кончавшего работу свою. Поярковая с павлиньим пером шляпа его надета была набекрень на высоко стоящий могильный камень, которого подобила она грозному привидению.
Я подошел к трудящемуся.
– Бог в помощь тебе, добрый человек! – сказал я ему. – Что ты делаешь?
Детина едва обернулся ко мне.
– Путь-дорога, барин! – отвечал он мне. – Ты видишь, что я делаю: пою – и копаю заказную могилу!
«Как согласовать между собою два противные чувства: петь веселую песню на кладбище и копать могилу?» – подумал я и выразил вслух мое удивление.
– Чему ж тут дивиться, барин?! – отвечал мне Тихон Сысоевич (так звали детину, как после узнал я). – За могилу я получу деньги; завтра при похоронах также сойдется мне кое-что, а гробовая покрыша – по договору, исстари принадлежит могильщику, а она, знаешь, бывает по большей части розовая: ее снесу я вместо свадебного подарка моей Дуняше; она станет рядиться в неё по праздникам. Дай Бог здоровья покойникам, по их милости мы славно заживём!
Тут стал он описывать мне свое будущее супружеское блаженство – и в чем же состояло оно?! В том, что он с любушкою своей станешь вместе окладывать дёрном могилы… играть – и целоваться с нею… Он говорил, восхищался, а заступ его ботал о гробовые крышки…
Тихон Сысоевич был оригинал вполне: он понравился мне за откровенность и весёлость свою.
– Да о чем же и тосковать, барин? – говорил он. – Вот придёт старость брюзгливая: тогда еще надумаешься как надобно умирать. Кручинится тот, у кого совесть нечиста; правда, я не богат, живу мёртвыми, с них собираю оброк, да разве лучше нас жили, вот хоть бы этот купчина, награбивший себе золота на десять жизней? – говорил он, указывая рукавицею своею на замысловатую надпись, которою я уже поделился с вами, читатель – али вон энтот судейской – продолжал он, – у которого и могила-то, сиротинка, заросла полынью?.. Или, что видишь издали-тo меж деревьев скалится белый камень, как в саване?..
Я перервал Тихона Сысоевича, усадил его подле себя на могиле – и у просил порассказать мне кое-что об жильцах его.
Короче, хочу уведомить вас, читатели, почти каждый вечер ходил я к Тихону Сысоевичу и он в досужие часы за мелкие серебряные монеты потешал меня многими дивными, чудными и разнообразными рассказами. Их передаю я вам. Садитесь и слушайте.
Вот первый вечер.
* * *
Давно, еще вскоре после Французского года, как называют простолюдины незабвенный 1812 год, в Таганке у Спаса в Чигасах[1] стоял на широком дворе, похожем на пустырь, заросший крапивою, полукаменный и полудеревянный дом. Железные ставни и толстые болты, мотавшиеся у окон его, как руки скелетов; злая лохматая цепная собака, лаявшая на прохожих и проезжих из подворотни; запертая калитка с колокольчиком сверху; медная икона, врезанная на воротах; неизменная скамейка близ них, и наконец высокий забор со шпилями вокруг всего двора – в угрозу ворам: – всё это выказывало принадлежность и жительство богатого Московского купчины. Таганка и Замоскворечье и теперь богаты богатыми.
Хозяин этого дома с дородною хозяюшкою своею и парою деточек, о которых я расскажу вам после, хотя незатейливо, зато во всяком довольства поживал и славился своим богатством по всему околотку, несмотря на то, что золото его скрывалось за семьюдесятью семью замками, как заколдованный богатырский конь. Народ как-то чуток к деньгам, и лишь только бывало Гур Филатьич со двора, тотчас и гнут пред ним встречные люди хребтовые позвонки свои и снимается пред ним не одна шапка с оторочкою. Гур Филатьич, сверх того, был в приходе своём старостою церковным, как почетный прихожанин, и густой голос его слышался со страхом и уважением в церкви при чтении Апостола, и на бирже во всяких спорных делах. Торговал же он монетами всякого достоинства, т. е. был менялою. Времяпрепровождение Гура Филатьича было слишком однообразно: поутру, позавтракав посытнее и после уже напившись чаю, отправлялся он также на сытой лошади в город; там, поверив счеты своих приказчиков, с тёзками, сватами и кумовьями хаживал он в ближний трактир почитать Московские Ведомости. Гур Филатьич был не последний дипломат: за чашкой чаю или за рюмкою водки судил и рядил он с товарищами своими о маневрах войск Буонапарте, и с видом таинственным предсказывал будущее могущество его, считая Наполеона колдуном. Громы Франции гремели в то время в Италии. Быстрые успехи французских войск занимали тогда собою не одни пламенные умы, но и хладнокровные, расчётливые рассудки купеческие. Многоустная молва об них надувалась как шар, наполненный газами, и лопалась тогда только, когда уставали языки их, или члены этого общественного Ареопага расходились по домам. Таким образом и Гур Филатьич, вычитав газеты по складам и по толкам, натолковавшись вдоволь об Аполионе Антихристе, о продаже сивки-бурки, об определяющемся иностранце в гувернёры, о побеге моськи, и пр. и пр., всём, что находил он в Ведомостях, в которых обыкновенно не пропускал ничего и читал вслух всему собранию разные статьи, возвращался в лавку свою. Там опять закусив чего-нибудь без претензий к Гастрономии, у ходячего Ресторатора, т. е. у саечника или колбасника, прохаживал на биржу, снимал свою пушистую, высокую бобровую шапку по зимам, а летом шляпу с большими полями, важно раскланивался с соседями, земляками, однокашниками и прочими людьми статьи торговой; менялся новостями, звал к себе на крестины и именины, или быв зван сам па подобные вечерники, уезжал домой – опять: есть, отдыхать – и считать выручку. По праздниками, после раннего обеда и доброй выпивки, хаживал он от жены на конюшню, гладил лошадей, не тяжелою рукой домового, но ласковою, хозяйскою, выбирал лучшего рысака из рысаков своих и велев запрячь его, летом – в гремучую, трескучую тележку, с женою и кулебякой катил в Марьину, держа под мышкой куль с винами, а зимой на бега или к Федулычу или к Панкратьичу перекинуться в карты: в ламуш, в трынку или в горку, и попить, дружно оглаживая широкую, лопатообразную бороду свою и полоская длинные осетринные усищи в пуше и Волошском вине… И Матрёна Андроньевна, сожительница его, не имела в характере своём особенных затей, и была, что называется у купцов – без норова. В отсутствие сожителя своего приглашала она к себе от обедни и всенощной приходскую попадью, первую приятельницу свою, а вместе с нею прихаживали разной породы торговки-салопницы[2] – и тут-то начиналось бабье раздолье, Вавилонская перемесь голосов. Упомянутые первые приятельницы вместе солили огурцы, покупали оптом икру, севрюжину, рубили капусту и заочно, и за сходную цену, под шипок самовара, кололи глаза неприятельницам своим, с которыми при свидании целовались ровно по три раза с каждой. Вот верный очерк характера супругов – он: спал, ел, счипал деньги, редко – зубы супруги своей; она – спала, рядилась, домовничала, хлопотала и говорила запоем. Теперь пора упомянуть и об наследниках их.
Агаша, семнадцатилетний залог нежности Гура Филатьича и Матрены Андроньевцы, уже несколько лет примечала, что зеркало было к ней ласково, ласковее даже, чем обычные, родительские приветы; в деньгах, которые дарили ей в именины близкие родственники на наряды, не находила она никакого вкуса, но зато самые наряды: напр. розовый платочек с узорчатыми каймами на русую головку; газовая, алая, Ярославская ленточка на стройный, хотя не тонкий стан; цветные, востроносенькие башмачки с каблучками на проказливые ножки, которыми так щегольски и ловко умела она пристукивать в случае, чтоб обратить на себя внимание шумной беседы; парчовая шубка на лисьем меху, или расшитая кофточка с букетовою уборкою лент; бусы – на беленькую шейку с самоцветным запоном посередине, всё это нравилось ей, – дитяте, всё это шло к ней, к её бело-розовому личику. И разрядясь, распушась, бывало, как пава, торжественно шла она с матушкою к обедне и заранивала там искры ртутных глазок своих не только в сердца молоденьких, гладкоголовых купчиков-козельчиков, но и в степенные маятники жизни пожилых вдовцов, богатых откупщиков: сальников, мыльников и прочих тому подобных густобородых рыцарей аршина и пудовика. Многие завидливо и ненасытно поглядывали на пригоженькую купеческую дочку, вместе и на богатую наследницу; к тому же они смотрели на нее только по праздникам, но угощали её и любезничали с нею в прямом смысле будничными нежностями, а именно: молодцы забегали пред нею вперёд при возвращении её из церкви и подкидывали ей под ноги какой-нибудь чувствительный конфетный билетец, – напр.:
Лучше св море утопиться,
Чем в несклонную влюбиться!
Или:
С тобой и без людей я прожил бы на свете:
Тебя одну имея лишь в предмете.
И сердечки их стукались, как косточки на счётах при обсчитывании покупателя, и кисточки на гладко вылакированных сапогах их тряслись в поспешной ретираде. Вдовцы же, глядя на неё, только хмурились, как Бореи, щупали карманы свои и тёрли лбы.
Надобно заметить, что просвещение наше до 1812 года простиралось на весь купеческий род очень не широко: те из купчиков, которые доставали прочитывать Письмовник Курганова, или Секрет быть здоровым и долговечным, или Верное средство истреблять клопов, тараканов и проч., почитались между братиею своею за образованных; a те, которые в третий раз уже перечитывали: Таинство черной башни и Гробницу соч. Г-жи Радклиф, имели уже мысленный патент и претензию на учёнейших людей и отличались от невежд тем, что не публично, а в уголке где-нибудь пили свой сбитень, или жевали мягкий сгибень[3]. Из тех же, кто грамоту знал вкривь и вкось, или из тех, кто читал на скамейке у мучной лавки только Святцы да Псалтырь, были и гонители и чтители ученых, т. е. иные слушали многословные рассказы до того, что у них отпадала нижняя челюсть от верхней в восторге, а иные даже презирали их, называя подобных людей: мотами, гуляками и фармазонами, что натолковали им отцы их, незатейливые степняки[4]. Впрочем и в самом деле случалось, что молодые торговцы предавались влечению обольстительного рассказа книги или языка., получали новую пищу и развитие понятиям своим, забывали о лавках и о товарах, мечтая только о волшебном дворце с его хрустальными кроватями. И девицы, дочки купеческие, не по-нынешнему еще рядились и образовывались: в шляпки не убирались и куклы их; не танцмейстеры выкидывали пред ними pas de Zephire[5], а дворовая челядь, о святках нарядившись в вывороченные тулупы, под балалайку толклась пред молодицами, как волки в тенетах, потешая их всякими телодвижениями, не цензурованными модным вкусом; редкая, редкая из них ездила в театр посмотришь Филаткину свадьбу, да Мельника и колдуна в одном лице; родители их не роптали, что дети просятся в тиатир: смотреть какого-то Обер-дьявола[6], да нудят их платить учителям и магазинкам несметные суммы. Самые приятные удовольствия ожидали их о святках: играть в фанты, загадывать и рядиться; о Масляной: кататься с гор на разбегчивых санках и падать живописно; о Святой: качаться на качелях под звуки волынки и скакать па досках. Вот самые старинные русские потехи, изменившиеся ныне вместе с костюмами и готическими прическами, пугавшими малых ребят и лошадей.
За дочкой Агашей следовала градация других дочек; но они все умирали в младенчестве, обкушавшись чего-то. Нежным родителям хотелось страстно иметь сынка надёжу-опору: Матрёна Андроньевиа хаживала поклоняться всем Московским Святым и даже в Троицкую Лавру пешком; сверх того она гадала, ворожилась и принимала от цыган разные зелья и корешки; наконец – явился у нее новый поселенец мира, Иванушка-сынок, с малолетства еще большой затейник и баловень; им, кроме дальней родни, ограничивался круг семейства Гура Филатьича.
Теперь приступим к рассказу повести настоящим началом.
Ещё одна обмолвка: не укоряйте меня, почтенные читатели, что я так подробно описываю моих героев. Отец Тихона Сысоевича был дворником у Гура Филатьича, следовательно, рассказчик мой знал по пальцам все домашние таинства их и передал мне их подробно.
Не заметно было, чтоб Агаша из числа посетителей дома отца своего предпочитала кого-нибудь особенно; однако ж внимание её останавливалось на приказчике Артемии, который был принят в доме Гура Филатьича еще с малолетства. У некоторых купцов существует обыкновение и доныне: отдавать детей в люди, т. е. натерпеться всякой нужды, а между тем навыкнуть торговым оборотам практически, чего бы не совсем понял сынок в дому родителей-баловников, да не всякие из родителей имели бы и способы к тому, чтоб научить сыновей своих всяким продажным уловкам. Так и Артемий, от небогатого отца своего, который был когда-то в товариществе по торгам с Гуром Филатьичем, перешел в дом его по завету. Матери лишился он еще во младенчестве, за нею скоро отправился и отец его, как будто в условленное между нами место, оставя сыну в наследство одно имя своё без прилагательного. Артемий остался круглою сиротинкой. Гур Филатьич, хотя и помнил дружбу и хлеб-соль отца его, но зачем же было ему баловать ребенка?.. – он сперва служил у него по особенным поручениям, т. е. был на посылках за должком, водил лошадей на пойло, ездил с кухаркою на речку с бельём, ходил по церкви со сборною тарелкой, тушил там свечи по окончании службы, а иногда и подтягивал чистым, звонким дишкантиком своим басистому пономарю на левом клиросе. Гур Филатьич, надобно признаться, редко колачивал его, да и не за что было: послушный мальчик исправлял должность ловкого ординарца его и все поручения, сопряжённые с сею должностью, верно и отчетливо, не смотря па худое содержание: Фризовая чуйка зимою и нанковый сюртук летом, были его постоянною одеждою, пищу же – серые щи, делил он вместе с кучером и дворником; в праздник давалось ему обыкновенно: конец пирога с кашею и несколько медных денег на орехи, которые, впрочем, не тратил он, а копил, покупал себе на них какие-нибудь вещицы: молитвенничек, гребёночку, осколочек зеркальца и проч. Наконец Артемий стал подрастать: его перевели в лавку закликать народ – и там не терял он своей расторопности: все были довольны им. Артемий имел мягкий и даже боязливый характер – он угождал всякому. Таким образом подрос и вырос он уже до двадцатилетнего возраста; целомудренная жизнь сохранила краску на белом лице молодого человека; черные глаза его имели выразительность нежного сердца; кудрявые, мягкие, глянцевитые волосы, не обстриженные в скобку, довершали красоту купеческого сынка. Гур Филатьич, замечая ретивость его к своему делу и верность неподкупную, решился согнать всех воров-приказчиков своих И поручил Артемию в управление всю лавку, с порядочным жалованьем, не оставляя однако ж старой привычки: поверять каждое утро сумму свою и счётные книги.
Таким образом Артемий сделался приказчиком, обедывал уже по праздникам за хозяйским столом, а в будни, разумеется, в городе.
Мудрено ли, что Агаша и Артемий свыкнулись друг с другом, играя с малолетства вместе по праздничным дням. Артемий, в качестве вьючной лошади, важивал её по двору в санках, а летом, бывало, с проворностью кошки влезал на любимую её яблоню за плодами. Агаша умела ценить его заслуги и, в доказательство благодарности своей, припрятывала ему гостинцы и отдавала их тайком. Когда же они оба стали подрастать, то чувства дружбы их стали изменяться: к ним привились другие отрасли. Артемий, выучившись четко писать, дарил её затейливыми стишками, хотя Агаша не совсем правильно умела разбирать их; но когда однажды, в день её рождения, Артемий подарил ей печатный песенник, она сумела прочесть и оценить помеченные им красными чернилами строчки, напр.:
«С тобою и в пустыне
Мне будет светлый рай…»
или:
«Я у девичьей кровати
Рад век вековати!..
Одним словом, они полюбили друг друга. Артемий предался первоначальному нежному чувству своему, страстно, пламенно, – Агаша более любила его ребячески: сердце её стремилось к нему на резвых мотыльковых крылышках, но готово было спорхнуть с любимого предмета на всякую затейливую обновку, налюбоваться ею, бросить ее – и опять искать разнообразия; зато другие мужчины при Артемье не имели для нее никакой цены. С каждым годом грудь её вздымала более и более покров свой: сердцу становилось в нем тесно…. и она уже день от дня внятнее начинала понимать выразительную грамоту красноречивых очей пламенного юноши. Любовь догадлива; Артемий примечал счастье своё, он спивал его взорами с зардевшихся ланит любой подруги своей при каждой встрече с нею. Мило потупленные глазки её досказывали, насыщали упоение его – и только. Ни одного слова, кроме обычных приветов, не срывалось с уст их. Поздно Артемий вгляделся в душу свою – и поздно ужаснулся. «Что я задумал?.. – говорил он сам с собою: – бедный, безродный, бесталанный бобыль?… Согласится-ли надменный отец её передать любимую дочку своему батраку?..» – и благородная амбиция его уязвлялась глубоко и юноша гордо потрясал кудрями. Но что ж и вправду оставалось eмy начать без средств, без руководства, без всякой помощи к приобретению себе богатства, чем бы купить у судьбы блаженство?
О! как дорого достаётся оно: цена самой жизни полагается ни во что! Забыть Агашу, удалиться куда-нибудь в город, размыкать грусть-тоску свою?!.. Да разве это возможно?.. Образ её врезался в самое дно сердца его: он осязал в нём щекотливое глодание прекрасной змеи. Бедный юноша живо чувствовал жгучий, томительный огонь, пожирающий спокойствие его и – молчал, страдал – и таился. Гур Филатьич сам неоднократно замечал ошибки в счетах, подаваемых ему Артемьем; он заставал его задумчивым тогда, когда бы нужно было пускать в ход свою расторопность. Гур Филатьич дулся, пожимал плечами и выговаривал ему иногда за оплошность, и тогда несчастный почти со слезами на глазах, одним выразительным молчанием оправдывался. Гур Филатьич, потерзав слух и душу его обыкновенными советодательствами, а иногда даже попреками, хмурился и отходил прочь, не зная на что подумать и за что принять поведение приёмыша своего. Артемий все-таки был нужен ему: по одному трезвому поведению и бескорыстию его, он почитал Артемия дороже всех прежде бывших своих приказчиков. И Матрена Андроньевна, видя услужливость молодца и верное исполнение всех возложенных на него поручений, тайно от мужа, напр, купить что-нибудь подешевле, отделяла ему за обедом лакомый кусочек; даже шалун Иванушка имел к нему сильную привязанность: Артемий питал его прожорливость городскими гостинцами, покупал ему игрушки и сам вырезал ему из карт коньков и седоков, показывал на стене разные тени, клел кораблики из картона, и проч.; со всеми домашними был он вежлив и угодлив; старая дворная собака издали чуяла приближение его и звучно била хвостом о калитку, изъявляя радость свою и вытягивала шею, прихваченную цепью. Он не забывал и её.
«Любовь – кресс-салат, – выразился кто-то из литераторов наших: – она растет скоро»; любовники видались каждый день, страсть их питалась, но не выходила наружу; а посудите сами, каково терпеть; терпеть и не находить отрады, даже не выразить страдания своего ни одною жалобой, боясь, чтоб злые люди не подслушали ее, чтоб они не подстерегли даже преступного биения сердца!..
* * *
Наступили святки. Обширный двор Гура Филатьича загораживался возами с хлебом, дровами, свининой, солониной и другими жизненными потребностями. Зима стояла тогда холодная, трескучая. На всех Московских улицах кипела жизнь в полном блеске, разогретая движением. Из Питера шли обозы с сахаром и кофе; из Ярославля тянулись подводы с Волжской белорыбицей. К Серпуховской заставе подползали по морозцу южные продукты, тащимые усталыми животинами. А кто не знает, что за суета и суматоха происходит в то время у наших застав: сани, высоко нагруженные, будто башнями, скрипят и визжат полозьями как поросята; снег, скованный морозом, хрустит под лаптями мужичков, пляшущих на холоде па собственного сочинения; лошади, заиндевелые, точно выштукатуренные или набелённые, подобно купчихам, фыркают пренеучтиво; хозяева их со скомканными бородами, будто держащие в зубах нерасчёсанную банную мочалку, облепленную сосульками, как леденцом, шумящих у опущенного пред ними шлагбаума, ожидая пропуска; другие резвою иноходью бегут в ближний кабак, а иные в трактир, который таким улыбчивым и вместе коварным взором, т. е. раззолоченною вывескою, смотрит на них, призывая к себе молчанием, куда многие из них носят оброк свой, унося оттуда головоломное веселье. Казаки с нагайками в руках силятся уничтожить тесноту, а хожалые, потомки древних ярыжек, также озяблые и сгорбленные, как индийские петухи, греются в ней. Один только заставный писарь, Его Благородие, с красным воротником и носом, безучастливо и надменно, подобно египетскому паше, постаивает снаружи кордегардии и потирает руки. Он знает, что мимо него проползёт беззвучно один только червяк, что с него только взять нечего, потому что он голый.
Если не такая, то похожая на эту суматоха, была и у Гура Филатьича на дворе и в доме: крикливые бабы обтирали пыль с полок и стен, мыли полы, крыльцо с перилами и посуду, стирали белье, таскали кульки с закусками, расстанавливали по комнатам стулья. Матрёна Андроньевна, как неугомонная хозяйка, сама сеяла муку и верным глазом ревизовала кадки свои с мочеными яблоками, брусникою, огурцами и огурчиками. Агаша кроила и шила себе обновы. Гур Филатьич не суетился, подобно челядинцам своим, но был угрюм и неприступен: карман его худел, а кованые сундуки починать он не хотел. Артемий в городе наблюдал за его доходами.
– А что, батенька, Гур Филатьич, ведь нам, изволишь видеть, нада-ть, я чаю, хоть один раз во все святки задать пир у себя в доме; ведь сам знаешь, у нас дочь на возрасты пожалуй люди скажут, что она какая нибудь браковка, что мы утаиваем её ото всех! – говорила Матрёна Андроньевна мужу своему.
– Про это я и сам знаю, – отвечал Гур Филатьич, – пир не пир, а угощенье заправское необходимо устроить, понимаешь? Если поднять пируху богатой рукой, то пожалуй накличешь таких женихов, что растормошат всё нажитое, понимаешь? –
– Всё не всё, батька, – возразила Матрёна Андроньевна: – а половинку, изволишь видеть, можно придать за Агашей: ведь она у нас одна! Иванушке ещё останется, да он и сам наживёт.
– Молчи, твоё дело бабье, неразумное, понимаешь! – вскрикнул Гур Филатьич, сдвинув грозно брови свои. – Я еще не считал у тебя зубов во рту, а ты перечла моё добро, что хочешь уж и делить его; мне и так от ваших затей приходится лезть в петлю, понимаешь!
– Эх, батька, Гур Филатыч, ну что Бога гневишь! – завопила было Матрёна Андроньевна; но Гур Филатьич так громко притопнул на неё ногою, что она тотчас убралась в свой апартамент – в кухню.
Однако не смотря на то, когда-то в добрый час расхмелья Гура Филатьича, условлено было морду нежными супругами устроить потешный вечер о святках и пригласить на него людей всякого чина, звания и ранга: молодцев и девиц петь подблюдные песни, а женихов играть в Фанты, чтоб, дескать, Агаше не было долгого сидения в девках, и самим родителям можно бы было учинить выбор между многими. Затейливая мысль!
* * *
Признайтесь сами себе, рыцари и рыцарши виста, бостона и кадрили (я разумею здесь молодых людей, а не инвалидов забав), не принесла ли бы вам чистейшего, насладительного удовольствия игра в Фанты? Будто сердце не умеет так же сладостно биться и трепетать под мотивы унывных святочных песен, как и под звучные мелодии танцевальных променадов? В современных нам забавах мы видим одну теорию любви, одно несмелое подпрыгиванье друг к другу и поспешную ретираду, – всё это отпечаток какого-то непостоянства, хотя милого, красивого рисования групп, но всё-таки ветреного, скорозабываемого, мотылькового порханья; но в потехах старины настоящая практика любви. Ну, посудите сами, какой выгодный случай во время игры в Фанты вковаться в уста любимого предмета и спить с них медлительный, но гармонический поцелуй, даже в присутствии сердитых маменек, ревнивых мужей и ропщущих отцов? Таковы права Фантов!
Вот, например, хоронят золото и чисто серебро. Послушайте, какие напевы; вот содержание их: молодица в разлуке с милым; она смотрит на него из косящетого окошечка и разливается как горлинка одинокая в кручине своей: «Я у батюшки в терему, я у матушки в высоте», – и голос её льётся прямо в сердце, и в руках своих вы ощущаете нежное прикосновение ручки её: с неё скатывается перстень, вы думаете, что схоронится у вас? – Нет, только одно пожатие; не вы счастливец, не другой, не третий, а тот, кто условился передать ей на обмен свернутую розовую бумажку. – Угадайте ж, у кого схоронено золото? Не завидуйте, не тот, на кого вы думаете, спрятал сокровище свое в лучшую сокровищницу жизни – в сердце – ему как и вам помазали только по губам; не угадали, но только заблудились вы в прогулке глазами по женским лабиринтам, давайте Фант и ступайте опять искать золото, только не находите медяницы – обманщицы.
Декорация переменяется: играющие особы свились венком, тут молодицы, – цветы, пышно раскинувшие уборы свои под тенью мужчин, стройных как тополи, тут и девы-бутоны, не смело развивающие почки красот своих, тут и розы наслаждений, и нелюбимый чертополох, отпугивающий взоры, все это вперемежку, разноцветный букет. Красавицы заунывно восклицают: ох болит! – болит сердце лилеи по чахлом репейнике или какая-нибудь ожога-крапива привилась к полыни, которая наоборот жалобится тою же болью; любовная эпидемия пуще похмелья кружит головы и щемит сердца, заветные имена цветов произносятся стыдливо, будто ненарочно; другие прелестницы в раздумье: кого бы выбрать лекарством для изцеления боли, но так осторожно, чтоб не высказать тайны своей; выкликается шиповник, да и вправду, ведь он иглист: как не занозить им сердца!
Вскоре после того вдруг заскачет любовная почта по ухабам всех больших дорог с разными транспортами; тут часто и столица сторонится какому-нибудь Звенигороду или Серпухову; тут прогоны самые дешёвые: с каждой версты по поцелую, а на эту монету невидимую, впрочем, часто слышимую и мило осязаемую, не установлена еще цена и проба: часто достается она ни по чем, расточается без, счета, отдается сдачи мелочью, но часто нельзя ее достать ни за какие жертвы. Увы!..
Когда все почты перескачут, а у играющих оборвутся перепутанные постромки терпения, раздастся хор подблюдных песен: сей, мати, мучицу, или: как у Спаса в Чигасах за Яузою, живут мужики-то все богатые, гребут лопатой серебро; кому кольцо, тому добро – и слава! – и ступай направо с своей суженой к налою в этот же и год непременно, и будешь ты богат и таланлив[7].
Кому: кузнец скуёт злат венец, тот также готовь обручальный перстень, а невеста набивай сундуки приданым и расплетай косу шелковистую. Иным вправду выдается песня, как сон в руку, только со златым венцом сковывается им бич железный, или просто сплетается кнут ременный и скручиваются вожжи.
Проказницы из девушек тайком выбегают за ворота подслушивать голоса, с какой стороны послышатся-раздадутся они, – оттуда будут к ним и женихи; но если случится, что в то время залает собака издали, это также идет к счёту: красавицы в восторге не разбирают человеческий ли это тенор, или собачий бас: он только слышат роковой голос – и восклицают: вот наши женихи! Ворчуньи-матушки, сидящие как трутни, как простые зрители в фанточных спектаклях, скучают продолжительною игрой, и поднимаются в нетерпении с мест своих; но как можно! Молодёжь хором заропщет: погодите, погодите, ещё мост не мостили, еще не разыгрывали фантов. И вот, по закону игры, вдруг выступает какой нибудь прелестный нищий в белом платьице, ловко перетянутом газовою лентой; ну, как не подать ему милостыню? Многие почитают за милостыню себя, если только принимают с губ их подаяние. Иной проказник кладёт только один рубль – но всё копеечками, а если случится грошевик, то просит сдачи, а если хорошенький разносчик попотчевает его, положить хоть яблоками, он берёт один десяток по яблоку и каждое яблоко кажется ему за сахарный ананас. Особенно при разыгрывании фантов с медоточивых уст бывает сыпля, запой поцелуев; за то святки бывают однажды в год, как май улыбчивый, как юность в жизни. Вот каковы деспотические законы игры в фанты. Старые брюзги, ревнивые мужья при всех свидетелях видят, как женки их по вызову выходят к молодцам за дверь; чуткие уши их слышат отзывы поцелуев и они молча вздрагивают, как лошади при пушечном залпе, пыхтят, отдуваются, как будто сидя в жаркой ванне; спутницы жизни их идут, неся еще на щеках своих пламень и рдянец жарких уст. Да здравствуют фанты и в могиле своей! да воскреснут и обессмертятся они!
Такие же проделки были и у Гура Филатьича в раздольный Васильев вечер.
Между купцами, наехавшими к нему с женками, дочками, сыновьями и кумовьями, отмечивался некто Федул Панкратьевич, тучный винный откупщик и, разумеется уже богатый вдовец, пожилой и скупой, как сама судьба для несчастных. В этом же зверинце был еще из благородного ранга Анисим Михеевич, секретарь какой-то Палаты, старый, длинный и худощавый старик, воплощённая ябеда, чернильный обливанец с красным носом, будто бы обкапанным сургучом, в узком фраке с длинными фалдами, зато с широкими карманами; пышно расчёсанный парик его покрывал подъяческую голову, как зонтом; на замечательном носу его лепились страшные очки, и вся длинная фигура его при каждом движении, особенно при поклонах, съёживалась в какую-то мудрёную китайскую букву.
Эти гости приглашены были к Гуру Филатьичу с целью как ниже сего увидим. После разных закусок и попоек начались игрища; Анисим Михеевич присоединился к молодежи и в то время когда Федул Панкратьевич с Гуром Филатьичем вели речь о промышленностях, о ходе и упадке торговли, об ликерах и наливках, и многие из уважения к ним слушали их с глубоким вниманием.
Между тем Анисим Михеевич проходил все степени фанточной игры и был в полном смысле жрецом её и мучил со смеху товарищей своих в забавах, что называется, до надрыва животов. Крючки острот его задевали многих.
К довершению удовольствия веселящейся беседы, ему досталось быть статуей и вот подмяли ходули его на цыпочки, сгорбили спину, подпёрли молодца одной его же рукой под бок, а другую подняли коромыслом, как будто готовя его пустить отхватывать голубца и начали все потешаться над Его Благородием, кто как хотел и умел. Анисим Михеевич умильно поглядывал на Агашу скользкими глазками своими, из угождения ей всячески любезничал и почитал ещё себе за особенную честь, что успел так распотешить невзыскательную публику. Даже девицы толклись около него хороводами. Артемий же был робок, как и всегда; с чувством произносил свое: ох болит по незабудке, которой назвалась Агаша и, потупя взоры, передавал горящую курилку соседу, чтоб она не выказала на лице его отражением своим волнения души. «Смотри, пожалуй, какой скромница приказчик-то у Гура Филатьича, водой не замутить его», – говорили старушки, издали наблюдая игру между антрактами пересудов и мысленно проча за него откормленных дочек своих. Некоторые из них проникали застенчивость юноши, а так как только одна любовь близорука, находили они в Агаше множество недостатков: младенческая резвость её была называема бесстыдством, а пригожее личико и нарядное платьице – цирюльническою вывеской, Все это, разумеется, было передаваемо завистливыми матушками – и провесными дочками их – друг другу не вслух: Агаша от всех встречала приветливые улыбки.
Наконец досталось Артемию, по жребию вынутого фанта, быть оракулом; его посадили в отдаленный угол комнаты и покрыли белым полотном. Робкий юноша смешался еще более, но к счастью замешательство его было завешано. Многим спрашивавшим его, прорицал он светлую и пасмурную будущность, не выслушав их, чтоб только скорее развязаться с ними; но каково ж было его изумление и досада, когда полотно зашевелилось и из-за занавеса его показалось вострое, клыкастое рыло Анисима Михеевича!. «Слушай, брат Артемоша, – шепнул он, крепко сжимая его руку: – я донельзя уязвлен прелестями Агафьи Гуровны – помоги мне снискать… понимаешь?.. магарыч за мной!..» – И вымолвив сие, Анисим Михеевич облил лицо своё зияющей улыбкой – пожал ему руку ещё раз и удалился. Артемий так был поражён его признанием, что не нашелся что и отвечать ему сидя истуканом на стуле.
Дошла очередь и до Агаши: тихо заколыхалось полотно и явилась она пред милым своим с обвивом роз стыдливости на щеках; по закону игры стала она пред ним на колени, и начали они молча, но откровенно, красноречиво, высказывать друг другу души свои. Наконец настало время признания: Артемий не утерпел и поцеловал на груди её крест, мысленно клянясь ей в вечной любви; она поняла его, рука её стиснула его руку, щека прижалась к щеке – и слезы их слились.
Признательность была понята любовниками в безмолвии; звонкие голоса пробудили их.
Вечер по обыкновению был шумен: хаос забав всякого рода был заключением его. Любовники торжествовали втайне души своей; только испугал их значительный взор Федула Панкратьича, жадно брошенный на Агашу при прощании с нею – и шёпот родителей её с богатым откупщиком. Так кончился старый год.
* * *
Отставала лебедушка от стада лебединого,
Приставам лебедушка ко стаду серых гусей.
Свадебная песня.
Гроб – та же колыбель для отдыха.
На том свете много вакансий: туда попадают без протекций.
Мысли вслух.
После блаженного вечера, в грудь Артемия заронила искорку свою надежда-невидимка с радужного крылышка. В пылу счастья своего он забыл об Анисиме Михеевиче с претензиями его. Свободно вздохнул он. Между любовниками было уже нисколько тайно условленных свиданий, во время которых Агаша со всем простосердечием своим клялась ему, что кроме него никто не составит её счастья; что она готова в этом признаться отцу, матери и вымолить у них родительское благословение на соединение с ним. Артемий весь был в восхищении: все чувства его, проникнутые нежностью, расплавились в слезы и он плакал так весело, так усладительно; червь – совесть – не глодал уже души его. Агаша сама упрашивала согласия его на общее счастье. Чем же он виноват? Разве он обольстил её какими-нибудь посулами? Он чистосердечно признался ей, что всё богатство его будешь состоять только в одном сокровище – в любви её. Она повторяла слова его под диктовку сердца, – почки цветов блаженства их наливались питательной росой надежды с каждым днём более и более. Сердца их бились одинаким размером, поцелуи сливались, клятвы сыпались – и смешили судьбу – коварную, таинственную.
С некоторого времени Гур Филатьич заключил с супругою своею какой-то наступательный и оборонительный союз против дочери своей, неразгаданный для неё; шёпот их, удивлявший её, происходил у них с глазу на глаз; случалось иногда, что во время тайного совещания, Гур Филатьич возносил свой голос, – и потом опять всё утихало. Члены расходились по своим местам, но протокол судьбы дочери их не был еще ни чем подписан: ни слезами, ни кровью.
В одно время в полутёмном чулане, где Матрёна Андроньевна сама набивала пухом огромную двухспальную перину, а Гур Филатьич сидел против неё на кованом сундуке, вдруг кто-то постучался к ним в замкнутую дверь костлявою рукою.
Супруги встрепенулись как заговорщики, однако спросили нарушителя уединения своего:
– Это я, батюшка Гур Филатьич и Матрёна Андроньевна, я, Авдеевна! – произнесло какое-то существо писклявым голосом.
– Что она пришла на гроб, что ли, собирать себе? – с неудовольствием произнёс Гур Филатьич.
– А, это Авдеевна! – радостно воскликнула Матрёна Андроньевна. – Впустим ее, батька, ведь я её усылала опрашивать и выведывать про наших женихов.
Немного погодя дверь отворилась и в отверстие её всунулась миниатюрная старушка с вострым подбородком, в китайчатой шубке и с костылем в руках; взошедши, помолилась она как водится в передний угол и чинно раскланялась с хозяевами.
– Ну, что новенького? Да сядь, сядь, ведь ты чай устала! – говорила Матрёна Аидроньевна, подставляя ей небольшую треножную скамейку, а сама поместилась на опрокинутую кадку. Гур Филатьич не нарушал позиции сидепия своего на сундуке и серьёзного вида.
Старушка подкатилась к месту отдохновения, – обтёрла рукою рот, откашлялась, – (это была прелюдия) и начала:
…Ну, отцы, побегать-то я побегала, а пообедать-то не пообедала; уж знать за грехи мои досталось мне натерпеться и холоду и голоду. Помните, опомнясь вышла я уж под вечер с вашего двора и направила путь в Сущёво под Вески; дорога не близкая, погода крутила такая, что и рассказать нельзя. Ветер заметал дорогу снегом, словно как помелом, а встречных ему совсем с ног сбивал. Однако я дотащилась-таки кое-как до дому того приказного человека, у женишка-тo вашего; уж и дом же у него: чуть ветер дунет посильнее, под мышкой своей занесёт его невесть куда. Вот как подошла я к нему – и давай стучаться в оконые ставни, приговаривая: кормилицы-батюшки, пустите, дескать, на ночку бедную, промокшую до костей старушку, а вам дескать пошлёт Господь на мою сиротскую долю. Верите ли, отцы, ведь насилу впустили меня в ворота, насилу дали для успокоения грешного тела половицу в сенях, а поужинать – хоть бы обгорелую корочку хлебца сунули. А я между тем все выведала да высмотрела: у Анисима Михеевича живёт какая-то, изволите видеть, рабочая женщина, да знать между ими есть грехи; она в то время стирала в корыте бельё и мыла ему голову всякими укорами: вишь ты, дескать какой окаянный старичишка кряхтун, думаешь, не знаю, што ли, я как третьёго днясь заслал ты сваху к Таганскому купцу сватать за себя, седого детину, дочь его, а вспомни-ка, греховодник, сколько у нас, ну сам знаешь? Федотка, что охотою в солдаты пошёл, Андрюшка, что на чугунных заводах живёт, Акулька… нет, виновата, как бишь назвала она дочушку?.. ну да не в том дело, – говорила Авдеевна, – а вот в чём, что Анисим Михеевич, сидя в бумажном колпаке своем и починивая туфлю, не вымолвил ни слова в ответ ей, только что покряхтывал, да обматывал чёрной ниткой очки свои, а она-то уж его: какой ты батя детям, что отступился от них и гонишь со свету долой? Наконец как-то угомонилась гроза его и собрала ему ужинать; уж сам сатана ведает, прости Господи, что она наварила: не ботвинью, не щи, а только какое-то хлебальное из капустных кочерыжек; а когда попросил он кашу помаслить, так вот вишь из светца возьми сальный огарок, да и приправь им своё кушанье. Да в поставце под образами так нет у них недочёту: стоит полштофика зорной водочки и еще какая-то травянка цветистая. Вот ты и узнай тут людей. Как ономнясь к вашей милости приехал, так того не хочу, другого не надо, а дома кашу помаслить нечем; ну да что и говорить, гол как общипанный сокол!
Тут Авдеевна перевела дух и пока супруги менялись между собою многозначительными взглядами, Авдеевна закатилась опять:
– Уж как я смекнула, что мне у тамошних хозяев выведать более нечего, и побрела со светом к Замоскворечью, к Федулу Панкратьичу. Там, признаться сказать, немногое я узнала: домина большой, каменный, глазом не окинешь, а в нем будто ни души, ничто не шелохнется; я к воротам, а они на замке, я стучаться – а собаки и всполошились – и залились, подняли содом такой как на псарне. Я пригнулась – и вижу сквозь забор в щелочку, – там какие то взрослые ребята босиком, такие неуклюжие, дурнорожие, играют в снежки да подтравливают ещё псов-то на меня, знать, они сами псовые дети.
– Врешь ты, старуха, это дети Федула Панкратьича от первой и второй жены его! – с заметным неудовольствием прервал рассказчицу Гур Филатьич.
– Ну, статься может, батюшка, всё равно, только я там ничего не могла выведать у запертых ворот, а подумала только, должно быть, богат хозяин этого дома, что столько собак у него спущено на двор: знать есть что покараулить подвалы с золотом…
Глаза Гура Филатьича загорелись, как курительные свечки, жаром удовольствия при последних словах старушки.
– Ну, мать, что ты скажешь на всё это? – вымолвил Гур Филатьич, спустя немного времени.
– Я не знаю; как, ты отец? – отвечала Матрёна Андроньевна.
– Да что, – начал Гур Филатьич первый подавать свое мнение: – Подъячий твой мне не по сердцу и вблизи и издали; теперь он ещё больше пропах для меня сальным огарком: я вот так и гляжу, как он распахнёт свой рот, а из него и потянется светильня!
– Да ведь зато он – чиновный человек, не какой нибудь простой, а вот какой… – возразила Матрёна Андроньевна.
– «Чи-но-вный!..» – растянул Гур Филатьич это слово на несколько частей: «ведь его только чин-то и обороняет.
– А Федул-тo твои Панкратьич разве не такой же обдирало? Уж чем, чем не берёт он с тех, кто займёт у него денег; да уж и взглянуть-то на него, так глаза намозолишь: туша тушей, сидень, невпроворот, да и душа-то потёмочная. Агаша наша такая приглядная – и что же, должна чахнуть за ним, как цвет пренежный за тенью пня без солнца… – Любви, прибавить бы должно, но доморощенная поэзия Матрёны Андроньевны ограничивалась сказанным.
– Да, зато он богат! – возразил Гур Филатьич.
– Богат, а приданого все запросит! – спорила с ним Матрёна Андроньевна.
– А подъячий твой уже просишь, уже он подал прошение, легко ли вымолвить: десять тысяч! Да за что? ведь дочь наша не залежалый товар! – Личико ли? – розовый венец! Речь ли? – что твой звук рассыпанных монет – да и вся – со штемпелем красоты, который сама природа наложила на неё! – говорил с самодовольствием Гур Филатьич, поглаживая пушистую опушку подбородка своего.
– Правда, что твой Федул свои карманы надул; но что будят, когда он женится в третий раз, поедет в Гостиный ряд и всю ораву пострелят своих покнет на Агашину заботливость? Ну, какая она будет им мать? Она еще и не умеет быть ею; она, моя крошечка, захочет чем-нибудь потешиться, а он ей наперекор: сиди-ка, голубушка, за четырьмя стенами, да гляди не через забор, а на грязный двор, как там полоскаются утята, а её никто не поласкает…. Что ни говори, а чиновница – то ли дело: Её Благородие, да еще дворянка! Ее будут величать: Матушка сударыня, милостивая государыня, ваша честь и почтение, а она-то себе, хоть ухом не веди: все к ней с поклонной головой! Уж не платочек вскинет она на макушку, а целую шляпу с большими крыльями, как уездная… городничиха или исправнические дочери – вот это будет повиднее, позначительнее, а Федул Панкратьевич твой только что тяжёл.
– Да что тут перекоряться! – с сердцем воскликнул Гур Филатьич: – Что тяжелей, то и перевешивает: Федул Панкратьевич и грузом богат, стало быть весы на его стороне. Вот пождём, что еще будет от наших женихов, а мясоеду[8] остается уже немного…
Тут домашний ареопаг разошелся.
* * *
Не знаю, как для других, а мы с Тихоном Сысоевичем согласились, что нет лучше времени во всю зиму, как антракт между святками и масляной. Осенью природа разнемогается, стонет ветрами и заливается дождями, как слезами. Зима несколько успокаивает болезнь её оковами своими, как принятием опиума – она усыпляет её летаргическим сном, мертвит и заколачивает морозом в ледяной гроб. Но когда февральское солнце начнёт разыгрываться на весело освещённом небе, природа как бы начинает полуоткрывать всё ещё дремотные вежды свои, снег понемногу растопляется и ропщет в нагорных ручьях на незваную гостью-весну. Особливо в многолюдном городе, как например, в Москве, некоторые жители её засуетятся со своими мелкими промышленностями: Москва-река украшается балаганами, чреватеет горами и оперяется зеленью ёлок вечно юных. Народ с удовольствием роится на набережной полакомить глаза на строение комедий; резные санки летают по бегу в запуски; ревнивые лошади фыркают; барыни ахают (я разумею здесь провинциальных) при виде возрастающего раскрашенного лубочного городка; дети радостным визгом изъявляют своё удовольствие, высовывая головы из желтых и голубых карет; пушистые московские купчины в просторных санях на сытых конях под белыми парусами прокатываются по взмесившемуся снегу со статуйными половинами своими, – всё как будто задышит новою, воскреснувшею жизнью, вспрыснутою блеском весеннего солнца. Вот краткое предисловие Московской, бешеной, ртутной, неумытой кокетки – масленицы.
Такова была предмасляная неделя и в 1810-м или 11-м году.
Артемий с подругой своей светлыми душами встречали блистательное преддверие весны.
– Милый друг, бесценная Агаша, – говорил он: – Не расцвет ли это нашего счастья? Блеск любви светлее золота!
– Ненаглядный, желанный мой! – отвечала она: – И сквозь злато, как сквозь решето, льются слезы; дорогие камни, – всё-таки камни, жёсткие, холодные…. Не в хоромах, не в парчах таится счастье, но в любви и совете; не с богатством жить нам в свете, а с усладой; не металлы греют душу, а спокойствие, взаимность и радость.
Вот такая любовь или подобная ей философия питала любовников. Близка была развязка: Артемий решился высказать душу свою родителям Агаши – он надеялся на заслуги свои, оказанные им.
В одно время Артемий взошел к Гуру Филатьичу в контору его, сказать и услышать роковое слово. Гур Филатьич против обыкновения своего был очень весел, и лишь только Артемий затворил за собою дверь, хозяин его бросился обнимать своего приемыша, чего не было никогда, и что ободрило Артемия.
– Второй отец мой, батюшка! – с чувством произнес Артемий, – я пришел. просить вас…
– Знаю, знаю! – перервал его Гур Филатьич, – изволь, любезный дружище, я же теперь так обрадован! Не говорил ли я всегда, или думал, это одно и тоже, что моя Агаша бесприданница; ты стопишь того.
– Как, вы соглашаетесь составить мое счастье? – весь восторженный произнёс Артемий.
– Почему же не согласиться: ты давно уже служишь мне верно, честно и отчётливо – награда за мною – и ты скоро получишь ее, как свят Бог, – отвечал Гур Филатьич.
– Батюшка, родной мой! – всхлипывая от слез восклицал Артемий: – Так вы уже знаете о чем я хотел просить вас?
– Как не знать! – самоуверенно отвечал Гур Филатьич, – Видишь; что значит стариковская опытность. Ты задумал, а я уж и отгадал. Ведь ты просишь о прибавке жалованья, не правда ли? Что? А?
Артемий упал с неба своего:
– Вы не поняли меня, хозяин трепетно произнёс он.
– Ну, полно, не скромничай! – прервал его Гур Филатьич. – Я знаю, что твоя просьба не от корысти происходит, а от чего-нибудь другого Для нынешнего дня я на всё согласен; тебе можно сказать причину нашей радости, я знаю, что ты принимаешь участие в нашем прибыточном убытке, как добрый семьянин. Ныне Федул Панкратьич заслал к нам сваху сказать, что он без нитки приданого берёт нашу Агашу. Ну, посуди сам, как не радоваться; только надобно поскорей спешить со свадьбой, а то он уедет на Ростовскую ярмарку. Вот попируем то!
Артемий, поражённый обмер совсем. Гур Филатьич, занятый своим делом, продолжал рассказывать ему дальние наживные проекты свои. Артемий слушал и не слыхал его. Наконец имя Агаши встрепенуло его. В полурассудке бросился он из комнаты – и кажется будто догнал слух его и вковался в него обидный хохот хозяина.
Скоро после того раздались в дом Гура Филатьича протяжные свадебные песни, как на отпевании девства. Он настоял на своем: Матрёна Андроньевна, всплеснув руками и отдав всё на произвол Бога, решилась: варить пиво, печь благословенный хлеб, пахтать масло и проч. – к свадьбе. Девушки-подруги шили приданое, низали бисер и стеклярус. А Агаша?.. Она, как водится, сначала плакала рекою, потом ручейком, потом уже слезы её крапали как дождинки при каком-нибудь живом воспоминании, но ей не всегда было время отдаваться влечению его: дорогие ткани и золотые парчи слепили глаза её, а самоцветные камни и разные сладкие гостинцы заставляли её даже улыбаться и радоваться… Где ж клятвы её? – скажите вы, не вписались ли они в книгу судеб огневыми чертами?.. Не будешь ли ты гореть в золоте, а не на тебе золото, бездушная девчонка?.. Да неужели удивляет вас, читатель, подобная изменчивость чувств у женщин? – удивлять мажет только одна редкость!
Хамелеон!..
Иногда и плакала Агаша в часы раздумья. Женское сердце – масса воску: какая форма натиснет на него изображение свое, то и отразится на нём.
Свадьбой спешили – потому что жених спешил на ярмарку.
Гости теснились по вечерам в доме Гура Филатьича; везде теснились для судьбы двух человек.
Не берусь описывать саму свадьбу со всеми проделками её. Поезжайте, любопытные, в Рогожскую или в Ямскую или куда нибудь на-город, прикиньтесь колдуном или юродивым нищим: вас впустят купцы не только посмотреть, но и принять участие в обыкновениях своих, продолжающихся и до наших времён.
Время текло так же быстро и тогда, как и в наш 1837 год, и уносило много воды, слез, жизни и проч. и проч. безвозвратно для живущих, безучастливо – для отживших.
* * *
Я не поэт, не светлый живописец природы, а просто рассказчик былей и небылиц, а потому прошу судить меня без придирок, за то, что я пропускаю мимо толкование о страдании Артемия: трудно выразить тоску бесслёзную, жгучую, удушающую. Скажу кратко: с тех пор как свершилось несчастье Артемия, дни, часы и минуты слились для него в пытку; почти в отсутствии рассудка, бегал он по городу, вдался в пьянство, всячески стараясь рассеять печаль свою, но напрасно. Веселился он насильно, проматывая деньги, здоровье, следовательно и самую жизнь. Приятели были неприятны для него – они твердили ему одно и то же: «Ну что делать, о чем кручиниться? ты еще молод, пригож, разве не найдешь себе другой невесты?»
Аршсмий бегал от утешителей своих; мало-помалу утопляя грусть свою в вине, так привык он нему, что считал уже необходимым для себя быть всякий день пьяным. Во все время свадьбы Агашиной он не мог явиться домой, и что бы он там встретил? Гур Филатьич видел, что молодец заматывается и мысленно определил уволить его от себя. Артемий, очнувшись однажды, с ужасом заметил, что он, сверх всего своего жалованья, потратил хозяйских денег около пятисот рублей. Это усугубило его мучение: честь его не была еще запятнана воровством. Положение его час от часу становилось хуже. В одно утро, предавшись чёрным мыслям своим, сидя уединенно в общественном месте, в каком-то трактире, и залив грусть свою не одним уже стаканом хмельного настоя, вздумал он наложить на себя руки. Сильно встрепенулось и зарыскало в груди его вещее сердце при этой мысли: слезы невольно выступили наружу. Давно ли он, цветущий красотою и молодостью, был так беззаботно покоен, даже весел, как сама радость, а что более всего – честен в полном смысле этого слова? А теперь… Хозяину его некогда было считаться с ним; но он приметил уже из подозрительных его взоров, что Гур Филатьич не добрых мыслей о своём приказчике: – награда за утрату денег, которые были для Гура Филатьича дороже всего на свете, ожидала его в остроге вместе с ворами, мошенниками, душегубами… Га!.. эта мысль привела его в содрогание: холодный пот проступил по лицу его, но сердце горело всеми огнями ада. А где Агаша? Прощай жизнь, коварная жизнь!.. обольстила ты юношу кометным блаженством своим – так потухни же сама! Какие удары ни разбивались о грудь его, он терпел, но последний удар, согласитесь сами, сокрушил бы и самое гранитное терпение. Так думал Артемий – и в глодании отчаяния закрыл руками лицо своё, – вдруг все чувства его оковало какое-то предсмертное самозабвение и каково же было удивление его, когда чья-то рука расшевелила внимание его, тряся за полу платья.
– Слушай-ка, приятель, о чем так крепко призадумался ты? – говорила стоявшая пред ним высокая, худощавая фигура во фризовой шинели, с красным, лаковым лицом, рыжими усами и подбитым глазом, давно уже обмеривая его издали пристальным вниманием. – Ведь от пролития слез не вырастет ничего: лучше признайся-ка в чем дело! – продолжала отвратительная фигура, понизив голос: – Бежал что ль ты откуда – укроем! Труп что ли не сможешь вытащить один из-под половицы – поможем! Денег что ли надобно – пособим!
– Кому дело до меня? – сурово отвечал Артемий, на которого это явление произвело самое невыгодное впечатление; oн отвернулся.
Незнакомая фигура язвительно улыбнулась и спокойно уселась подле него.
– Напрасно отталкиваешь участие, приятель! – заговорила она опять: – Может, настанет такое время, что принял бы пособие, да поздно, а я не раз уже помогал подобным молодцам.
– А чем ты можешь пособить мне? Помощь твоя бессильна: лучше наложи заплаты на свои оборванные локти! – коротко отвечал Артемий.
Фигура улыбнулась еще язвительнее, так что уста её расплылись почти до ушей, а глаза блеснули диким огнем. Она распахнула шинель свою – и Артемий с изумлением увидел под нею изысканно щегольской бархатный кафтан, застёгнутый вызолоченными пуговицами.
– Точно ли можешь ты дать мне денег? – спешно спросил Артемий.
– А ты мне чем заплатишь за них? – хладнокровно в свою очередь спросила его таинственная фигура.
– Душою – если ты демон – и всею кровью – если человек, – твердо произнёс Артемий.
– Побереги и то и другое для себя, – возразил незнакомец. – А вот какое условие: отдай мни свободу свою.
– Я тебя не понимаю! – отвечал Артемий.
– Пожалуй, я растолкую, – сказал незнакомец. – Дело вот в чём: я набираю охотников – в солдаты… продайся, и получишь деньги.
– А сколько дашь ты мне их? – быстро воскликнул Артемий.
– Рублей пятьсот!..
– Я твой!
– Вот и ладно! Так по рукам же, задаток готов. Эй, малый! вина, а ты пиши условие, – говорил незнакомец, распоясываясь и звуча деньгами. Пригожий полнощёкий мальчик, служитель трактирный, в белом фартуке, в шелковой рубашке, опоясанной золотою тесьмою, явился с закупоренною бутылкою и со строем рюмок; ловко раскачнул он подносом, поставил его перед гостями – и пошла пируха навеселе. Условие было заключено. Судьба Артемия свершилась: он продался охотником в солдаты.
* * *
Кто видал как гуляют охотники, запродавшиеся в солдаты? Кто не имел этого случая, тому советую по первому же снежному пути побродить по большим московским улицам: там, верно, встретит он несколько извозчичьих саней, разбегчиво подкатывающихся с седоками своими к пристаням забвения – т. е. к трактирам, заманивающим к себе издали живописными вывесками с замысловатыми надписями: Керезберг, Варшава, Браилов, и все это не в дальнем расстоянии одного от другого. Кто из домоседов не бывал в этих городах, тому покажется любопытно за небольшие, извозчичьи прогоны, изъездить в Москве почти всю Европу; к тому же ведь это не сухая какая-нибудь панорама, и не картина, намалеванная на холстине, но существенность, одушевленная людьми и людьми ласковыми, принимающими всякого приветливо, учтиво, потчивающими радушно и говорящими с вами по-русски, не смотря на то, что они живут во Франции, в Польше и т. д. Там увидите вы также не холодных улиток-англичан, с обточенными, гладко выскобленными подбородками, но хозяев в полном смысле, бородатых и родных потомков славян, настоящих ваших соотчичей. Кроме наружной вывески, там ничего не найдете вы иностранного: там также пахнет русскими щами и звучит полновесными поговорками. Вот там-то пируют охотники с отдатчиками своими: там-то скромность бывает на привязи, а похмелье на спуску. Тот, кто выторговывает себе свободу от солдатчины на чужой счет, не жалеет ничего, чтоб угостить досыта, даже до пересыта, избавителя своего, а этому некогда и одуматься бывает: ему не дают времени проспаться, а заливают и закармливают его, как пулярду на убой.
Опять повторяю, советовал бы всякому русскому посмотреть хоть раз в жизни на катанья охотников: это национальная черта; жаль, что не выберется никто в роде Теньера изобразить эту картину смелою, вольною кистью; наша история потеснилась бы дать место этой выскочке.
Вглядитесь как охотник сидит отважно в санях: на его улице праздник, – будни впереди, он спит себе и качается, и свистит, и оправляется – то сядет гоголем, оправит рукавицу, важно подбоченится; то опять раскинется небрежно, как вельможа в креслах, и кричит: «прочь с дороги, мужик, экой неуч, сипач!» – Он уже становится стройным, бравым солдатом и гордится. – Сопутник его стережет весельчака, как колодника, глаз не спускает с него, руки не отводит от его кушака, как будто из дружбы – а простак целует своего Иуду.
Извозчик их – что и говорить: шапка с заломом, руки натянуты как вожжи – бегун расстилается по снежному ковру, санки летят и кувыркаются по ухабам… поди, поди! – полозья визгнут и подкатятся к подъезду трактира. Там-тo и начинается хаос веселья – разгульные песни под гусли-самогуды, плясуны и тамбуристы – диво! Вот краткая обрисовка охотничьих катаний, которые продолжаются до тех пор, пока санки последние подвезут их к Казенной Палате – и тамошний сторож закричит: лоб! На лбу охотника выступит холодный пот – похмелье спадет, как оковы с тела – и душа проснётся для новых видений. Но всему привычка вторая натура.
Такому-то насильному удовольствию предавался и Артемий вполне. В воображении его засветились до того неведомые ему желания – он пил, бушевал, раскатывался с гиком и смехом по всей Москве и, исступлённый, полудикий, вскрикивал: «Эх, везде солнце светит, любо жить на свете!», но слёзы невольно крапали на грудь его – и сердце судорожно сжималось под гнётом скрытой тоски своей. Так однажды катался он по просторному Замоскворечью с обольстителем своим до поздней ночи, и докатались они до того, что все трактиры заперли уже и не впускали их никуда. Артемий печальный, изнеможенный, задремал уже; вдруг сопутник его вскричал:
– Извозчик, стой, поворачивай правей, ишь какие огни светят вон у этого большого дома! Подъезжай туда скорей, это должно быть трактир!
Артемий встрепенулся, сани подкатились под освещеные окна – он вглядывается – и что ж бы вы думали? Четыре местные церковные свечи в высоких посеребренных подсвечниках, обвитые чёрным крепом, стояли симметрично около розового, богато украшенного серебряными бляхами гроба, а в нём лежала… Он узнал ее, несмотря на мертвенную бледность лица и уст, некогда дышавших весеннею теплотою жизни – она как будто только рассталась с жизнью: какая то неземная полуулыбка сияла на лице её, руки прижимались к груди… и покоились на застывшем уже сердце. Артемий в горячке чувств забился в окно…
Сопутник схватил было его за плеча жилистыми руками, своими; но он с невероятною силою вырвался из его рук и пустился к Каменному мосту… Куда делся – Бог весть!
Даже Квартальный Надзиратель тамошнего квартала не мог дать отчета начальству своему о пропавшем молодце.
Что сделалось с Агашей? Старухи Замоскворечного околотка – тайком говорили друг другу, что муж её был лакомый кровопийца и уже из трёх жен высосал жизнь… это составляло его свирепое удовольствие. Догадывайтесь сами, что было причиною смерти её.
И Тихон Сысоевич сказал мне о ней неудовлетворительно.
* * *
Одно несчастье влечет другое.
Пословица, писанная опытом в свиток жизни.
– Ну, старуха, полно тосковать! – говорил Гур Филатьич, перебирая пуки ассигнаций, жене своей; повязанной траурным платком. – Посмотри-ка сколько выручки получал я сегодня только за один месяц! Утешься: мы положим их к старому приобретению. Слава тебе, Господи, ныне же отслужу молебен своему патрону!
– А завтра панихиду в память покойницы: завтра девять дней Агаше… Ох, мои родные, тошно жить па свете… сгибла ты, моя крошечка, мой голубчик беленький, – говорила плачущая Матрёна Андроньевна, всплеснув руками.
– Смотри-ка, жена, – перервал ее Гур Филатьич, продолжая заниматься своим делом и вытаскивая красную бумажку из целого пучка: – ведь это фальшивая… я узнал её по осязанию, да я её сбуду с рук…
– И полно, Гур Филатьичь! Как ты Бога не боишься, что хочешь обманывать людей из-за таких пустяков; послушай меня хоть однажды: брось её.
– Ну, пожалуй, ин быть так! – нехотя произнес Гур Филатьич, свёртывая ассигнацию трубкой.
Близ него топилась печь: он лениво швырнул в неё бумажку.
Быстро охватило её пламя, втянуло в жерло печки – и только что замелькали розовые искорки на пепле.
– Хозяин! Федул Панкратьич прислал к вам что-то! – послышался голос из-за двери.
– А, слава Богу, знать он прислал Агашино приданое! – радостно произнес Гур Филатьич, поспешно сунул деньги свои под шапку и вышел из комнаты, сопровождаемый старушкой своей; а Иванушка, малолетний сынок их, высматривавший сквозь щелку двери на занятия отца своего, вошел вместо него в комнату.
Немного погодя возвратился Гур Филатьич. Иванушка встретил его:
– Посмотри-ка, тятя, как славно горят все разноцветные бумажки твои! – сказал он: – А то что за важность одна, вишь, как переливается на них огонь! – и дитя захлопал от радости в ладоши, что умел составить себе такую забавную игрушку, подражая отцу.
Гур Филатьич взглянул – и обомлел; весь пучок ассигнаций его обратился уже в пепел – кое-где только проскакивали искорки.
– Ах ты, собачий сын! – заревел он скрежеща зубами, и хлопнул его по виску медным набалдашником палки своей.
Мальчик покатился мертвый.
Донесли, что преступник был одержим белою горячкой, и вскоре после того, не знаю уж хорошенько, от угрызений ли совести, или от лекарских микстур, Гур Филатьич умер на подушке, набитой пучками ассигнаций.
С участием взглянул я на могильный камень, налегавший на прах Гура Филатьича, тяжко вздохнул – и, обуреваемый черными мыслями, с грустью побрел домой…
1
Церковь Спаса Всемилостивого, что в Чигасах (постр. в 1483 г.)по адр.: Москва, 5-й Котельнический пер., 12. Разрушена в 1930 г.
2
В словаре 1847 г. слово «салопница» объясняется так: «I) Делающая салопы. 2) Обл. Женщина, ходящая в изношенном салопе и просящая милостыни» (cл. 1867–1868, 4, с. 182).
3
Сгибень – пирог с фаршем, лепешка, загнутая надвое.
4
Степняк – а/; м. см. тж. степнячка, степнячок 1) Уроженец, житель степи, степных селений. Мои родители степняки.
5
Воздушные па (франц.).
6
Робершъдьявола.
7
От слова «талан» – «счастье», т. е. «бцдешь счастлив». (Прим. ред.).
8
Зимний мясоед: с Рождества Христова 25 декабря (7 января) до начала Масленицы (по мясопустную неделю – предпоследнее воскресенье перед Великим постом) – традиционная для Руси пора свадеб.