Читать книгу Минуты мира роковые… Повести и рассказы - Сергей Осипов - Страница 2

Азиатский дневник

Оглавление

Владимиру Юрьевичу Путяте посвящаю.

Обычно в подобных случаях лукавый автор начинает рассказ примерно со следующих слов: «Эта мелко исписанная тетрадь была случайно найдена мною в столе (или на тумбочке у изголовья больничной койки) трагически погибшего (рано умершего) молодого человека. Я долго думал, колебался, смею ли вынести на суд читателя сей странный курьёз, каприз мысли и так далее». Таким пассажем автор как бы отгораживается от всего, что дальше последует в тексте, снимая с себя какую-либо ответственность и увиливая от возможных обвинений в дурном поведении и безнравственности, как будто хорошо и нравственно рыться по чужим тумбочкам, искать чуть ли не в мусорных корзинах или без обиняков признаваться: «Недавно я узнал, что П., возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…»

Не буду говорить, где я нашёл следующий далее текст. Может быть, даже в ящике собственного старого стола. Это не важно. Отражает ли он что-либо существенное в нашем не существовавшем прошлом и может ли помочь теперь?

                                    * * *


Передо мной три ряда букв на матовых клавишах – волшебное озеро, всплески волн которого могут оживить всё в мире. Так оживите меня! Верую в вас, русские буквы. Соединяйтесь правильно под моими пальцами. Образуйте точную, исчерпывающую свет и тьму речь. Примите груз моего сомнения на свои сомкнутые в строгом порядке плечи. Мою боль, мою печаль, моё неумение – вынесите. Это сейчас мои знамёна! Не дайте пропасть моему растерзанному войску, так и не увидев моря. Из жалкой пустыни уныния и лжи выведите своего бедного полководца. Анабазис! У Ксенофонта было только десять тысяч верных воинов. Столько же, сколько у меня слов…

                                     * * *


Трое суток я почти непрерывно спал. И мне сначала снилось всё то, что я хотел и не мог иметь в жизни. Но сегодня ночью пригрезился кошмар: между любовными свиданиями с хорошенькими девушками – полусгнивший изуродованный труп – и я не хочу больше закрывать глаза.

Что лучше: спать или действовать? Вопрос не праздный. Действительность инерционна. В ней нечего делать, например, без денег. Во сне можно и без них. По Эпикуру: наслаждение – это отсутствие боли. Значит, здоровый организм сам по себе излучает бесконечно спокойный фон удовольствия, который разрушить могут только наши невоспитанные суетные желания.

Если человек здоров и ничего не желает, он счастлив. Но не желать лучше всего во сне, то есть там, где желания возникают и исполняются почти одновременно. Это и есть наивысшее счастье, возможное только в фантазии или мысли. И во сне!

Делать абсолютно нечего. До ночи ещё далеко. Куда-нибудь пойти – нет денег. Заниматься – устал. Поэтому я и сплю всё время. Одиннадцатого, три дня назад, я хотел ехать на совещание, где обсуждали мою статью. Встал рано, оделся, созвонился. Но начал бриться – посмотрел в зеркало и ахнул: правый глаз – весь красный. Сосуд лопнул. Вот тебе и нервы, и бессонные ночи. От греха подальше лег спать и спал трое суток с небольшими перерывами.

Что только мне ни снилось! Путешествия, горы, бескрайние реки, мосты над ними, каменные утёсы. Приснилась и девушка, которой я написал последнее стихотворение. Мы с ней целовались… Но сны нельзя описывать. Как-то жутко.

Сегодня было небольшое приключение и наяву. Около трёх я пошёл дать объявление в Ленсправку об уроках и консультациях. Пройти пешком надо было две остановки. Решил не ехать – прогуляться. И вот на середине короткого маршрута увидел в телефонной будке знакомую физиономию – только глаза закрыты железным прутиком будочного каркаса. Рыжая борода, нос с горбинкой, хитрые губы – всё на месте. Я даже присел, чтобы под прутиком двери глаза разглядеть – не зелёные ли. Разогнулся – нет, всё-таки не он. Пошёл дальше. Навстречу девушка симпатичная идёт. Ореховые глаза сквозь морозный дым дыхания чуть согрели меня смеющимся взглядом, теперь это не часто со мной бывает, так что я даже вослед волшебнице посмотрел и вдруг слышу: «Озеров!» – парень из будки вышел, с ним как раз только девушка поравнялась и за него завернула, и вот этот парень мне рукой машет, зовёт.

Я подошел, смутно догадываясь, что же это. Первые его слова всё разъяснили:

– Ну, как дела, Сергей Никитович? Как ваш пропуск?

Это был один из тех двоих незнакомцев, которых я, вдрызг пьяный, пытался месяц назад «арестовать», размахивая для вящей убедительности своим красного цвета пропуском, смахивающим издали на весьма серьёзный документ. Ребята у меня из рук его выбили и подобрали, сказав мне, что он на дороге валяться остался. Вёл я себя тогда погано… «Молодые люди, молодые люди», – пропел бородатый, намеренно ломая звук «эль» в слове «молодые». Это он меня передразнивал.

– Мы с ребятами целую неделю смеялись. Э-эх, разве так ведут себя? Сумки требовал наши показать, мол, мы со склада идём. А что у нас в сумках? Термосы – и только. В вечер работали. Перед старшими товарищами, которые за нами шли, стыдно.

– Где же пропуск?

– Вот, держи. Целый месяц с собой таскаю. Думаю, встречу случайно. И вот – встретил.

– Что же мне с ним теперь делать? Мне новый выдали. Даже без выговора обошлось…

Довольно! Что за ёрнический стиль? Постоянные инверсии. Голосок подлый. Достоевский или Зощенко? Да, так, с оглядками и хлюпотцой, говорил человек из подполья. Либо герой Зощенко, то есть человек из послереволюционного подполья. Но то, что со мной происходит, это и формирует мой голос, достойный происходящего. Всё же закончу историю.

– Давайте перейдём с вами на вы. Я был ужасно пьян в тот вечер и прошу у вас за всё прощение. Даже не помню, что я там ещё наговорил.

Парень отдал мне пропуск, протянул, вытащив из перчатки, руку. Я хотел сначала в перчатке, но увидев, что он свою снимает, быстро сдёрнул и ощутил крепкое, горячее на морозе рукопожатие.

«Утрата» пропуска имела между тем серьёзные для меня последствия. Начальник первого отдела, кому я, перерыв все карманы скромного моего гардероба, был вынужден сообщить о потере, выпалил резко:

– А голову ты не потерял?

Я молчал, потупив упомянутый им предмет.

– Подкладки пиджаков-курток-пальто хорошо проверил?

И, не дождавшись моего ответа, определил:

– Всё. Поедешь теперь в Азию, чурок стругать. И… никаких возражений. Иди, командировку во Фрунзе оформляй.

«Так, вместо того, чтобы защищать диссертацию, – думал я, сжимая в ладони запоздало вернувшийся ко мне пропуск, – вынужден теперь на полгода лететь в Пишпек и Кызыл-Кия, где были филиалы нашего института. Лететь и сеять „разумное, доброе, вечное“ среди потомков народов, более древних, чем мы – русские, по крайней мере, раза в полтора-два».


27 января.

За стеной в соседней комнате скрипнула дверца открываемого шкафа. Этот звук внезапно вернул меня в родной дом. И на год-полтора назад во времени. Тогда тоже у соседей скрипела дверца шкафа, будто у меня в комнате. Так, раздражающее когда-то и причиняющее столько неприятности там, показалось мне сейчас в нескольких тысячах километров от дома в пустой холодной комнате общежития, затерявшегося в горах центральной Азии, родным и милым. Не так ли после смерти? Душа будет радоваться даже мелким и раздражающим проявлениям земной жизни, пока самый слабый отголосок этой жизни не замрёт вовсе.

Вчера самолётом я пересёк полстраны. Ташкент встретил меня прекрасной улыбкой раннего весеннего дня. Светило солнце, играла музыка, дымились шашлыки и плов. Здесь, в аэропорту Ташкента, завязан один из самых тугих узлов советской действительности. Именно в этой точке для многих солдат-интернационалистов из ограниченного воинского контингента кончается война и начинаются мирные будни. Штаб содействия (по-моему, так!) воинам-интернационалистам в приобретении авиабилетов в любой угол страны – в самом центре зала ожидания нового аэропорта. Угрюмые лица солдат встретились мне за два-три часа, что я провёл в аэропорту, не однажды. Лётчики военно-транспортной авиации и вежливые офицеры – другое, пожалуй, уже моё поколение советских мужчин. Люди они весьма самостоятельные на вид, и мне было приятно, оказавшись за одним столиком в чайхане с майором примерно моих лет, услышать от него очень корректное: «Приятного аппетита!» – и вежливый кивок головы в мою сторону. Может быть, я для него первый соотечественник, с которым он трапезовал за одним столом после войны на юге.

У самого трапа самолёта продают цветы, кассеты со звукозаписями (отсюда и слышна постоянно музыка), огромные дыни, кроссовки, те самые, в которых наши интернационалисты предпочитают ходить в атаку в Афгане. Можно тут купить и пятнистую камуфляжную панаму на память о заканчивающейся непопулярной войне. Стыдливой войне русской нации. Ведь уже целое поколение наших молодых людей, мальчиков и подростков выросло под огромной тенью непонятно откуда взявшейся угрозы получить пулю в лоб или кинжал в спину, едва выйдя за порог нашей мирнейшей и счастливейшей державы в дружественную, охваченную кровавым пламенем революции страну. Кто породил эту угрозу?

Я еду в город, в центр его, на монументальную и совершенно пустую площадь, где витает дух Рашидова, Брежнева, всего мрачно-опереточного Политбюро тех недавно прошедших лет. Здесь всё настолько огромно, что человек кажется муравьём. Я не стал подходить к самому пьедесталу, вздымающему каменного вождя с воздетой стандартно рукою, размер ладони которой приближается к метру.

На спуске в метрополитен встретил молодых темнокожих иностранцев, белозубых, смеющихся, с фотоаппаратами, болтающимися на длинных чёрных ремнях. Двое выбежали вперёд – сниматься, в оставшейся группе вскинулось несколько полароидов. «No, single», – попросил посторониться товарища один из студентов, желающий запечатлеться на фоне вождя один. Видимо, эти негры испытывали примерно то же, что и я, находясь на абсурдной парадной площади в центре изрытого траншеями непрекращающейся стройки города.

Но, всё-таки, весна! Волны ожиданий и желаний захлестнули мою озябшую на севере душу. Проезжая в троллейбусе мимо строящегося, почти законченного высотного дома весьма оригинальной сейсмостойкой формы – поставленные тесно друг к другу высокие башни – я, глядя на полукруглые окна пустующих ещё пока квартир в этих сказочных башнях, подумал вдруг о молодой узбекской паре, которой предстоит жить здесь. И тут же, в следующее мгновение, поставил себя на место мужа этой молоденькой славной узбечки. Смог ли бы я начать в этом новом городе, новом доме всё сначала? На секунду мне показалось – да! Я не стар ещё и в новом городе, в новой обстановке могу оторваться от всего прошлого. Но память, память – эта усталость души человеческой, сказала мне: «Нет, ты не смог бы начать всё сначала. Тебе казалось бы, всё уже было. И – не так. Молодая девушка будет для тебя непонятной и одновременно простой, как кукла».

Через два часа, пролетая над Ферганской долиной, я заснул минут на пятнадцать. И мне приснился удивительный сон, в котором я прожил всю ту жизнь, о которой столь мимолётно подумал чуть раньше, проезжая мимо строящегося дома в Ташкенте. Но я проснулся в ужасе, когда моя юная жена, прекрасная в голубых прозрачных шальварах, с красным цветком в чёрных, мелко и туго заплетённых косах, приветливо улыбаясь, начала ублажать меня своими развращёнными перстами. Тело сладко гудело, и это гудение перешло в гудение самолёта, в котором я внезапно оказался, выпав из непредсказуемого сна. Справа от меня в узком иллюминаторе покачивалась Фергана, нарезанная как праздничный торт, присыпанный снежной пудрой. Самолёт заходил на посадку.


28 января.

Пожалуй, совершенно напрасно я сюда приехал. Заработка нет, погода холодная, голодаю. Слава Богу, что билет на Ленинград у меня на первое февраля. Через два дня я должен быть уже во Фрунзе. Наби достал мне билет на местную авиалинию Кызыл-Кия – Фрунзе, через горы, как я уже летал летом. Но сейчас надо, чтобы повезло с погодой. Одним словом, весьма авантюрная и дорогая получилась поездка.

В Фергане Наби меня не встретил (опоздал). Вечером, компенсируя свою неловкость, пригласил в ресторан, где мы изрядно надрались. На следующий день я спал до двух часов (одиннадцать по нашему времени) и прочитал вечером неплохую лекцию. Лёг спать на голодный желудок, и чтобы этого не повторилось и сегодня, придётся мне пойти сейчас в ресторан. Наби уехал в Маргилан на поминки, вернётся только в понедельник. Во вторник мы летим с ним во Фрунзе. А завтра два слушателя моих лекций вызвались отвезти меня в Фергану за книгами на воскресный базар. Чего бы я хотел сегодня? Хорошо поесть и выпить в ресторане. Встретить интересного собеседника, а вечером на ночь взять немногословную женщину. Что будет в реальности? Посмотрим…

…Поел и выпил я хорошо, но ни собеседника, ни женщины не нашёл. Смотрел оставшийся вечер телевизор в совершенно пустом холле. Сейчас заварил зелёный чай, что купил два дня назад в Питере на Марата и привёз его Наби в подарок. (Здесь такой чай в дефиците, как хорошие книги в Питере. В среднем в нашей империи есть и чай, и книги, и в достаточном количестве, но – в среднем. Поэтому русские книги надо искать на базаре в Фергане, где их практически никто не читает, а зелёный чай – в Питере, на Марата, где его практически никто не пьёт.) Моя жизнь здесь – смесь роскоши и нищеты. В полное распоряжение отдали мне половину этажа дома, но в коридоре лежат на полу стружки, свернувшиеся свидетельницы прерванного моим приездом ремонта. Меня обеспечили вроде бы всем необходимым, даже электрическими камином и чайником, но бросили в полном одиночестве…

Завтра два юных таджика разбудят меня стуком в окошко и повезут в Фергану.


29 января.

Судя по тому, какую продают на «птичьем базаре» в Фергане рухлядь, азиаты – очень бережливый народ. Здесь можно купить всё – в диапазоне от новых «жигулей» до шарика от сломанного подшипника. Не ожидал я, что куплю в этом сердце Азии томики Волошина и Пастернака и что эти маленькие, прекрасно изданные аккуратные книжечки будут лежать здесь чуть ли не навалом.

Камель и Ином приехали за мною с опозданием минут на двадцать. Я уже выходил на замёрзшую баскетбольную площадку, где, помню, летом, полгода назад каждый день делал зарядку. Сейчас на ней лежал кое-где снег. Утро было прозрачно и обещало удивительный день. Солнце выходило из-за цепи каменных гор в каком-то зеленоватом блеске.

Дорога в Фергану была очень живописна. Ряды одноэтажных строений вдоль неё говорили не о достатке, а о мудрой осторожности их обитателей. В этом был древний восточный колорит, и не к месту выглядело здание восьми- или девятиэтажной больницы, ближе к центру города. Раньше можно было, глядя на эти неуместные высотные творения, испытывать смешанное чувство сожаления и гордости: умеем всё-таки хоть что-то, например, строить в сейсмоопасных зонах лучше, чем наши неучёные предки. Последние землетрясения в Армении и Таджикистане обнажили не мастерство, а преступность строителей, возросшую за годы большевизированной советской власти. Эта власть развратила всё, лишив каждого человека элементарной самоответственности. Не ответственности перед государством, которая в настоящей мере не развилась, да и не должна, пожалуй, развиться у нормального человека, а ответственности перед своей совестью, перед близкими, перед людьми, с которыми живёшь и для которых ты делаешь то, что профессионально умеешь. Вера в социальную защищённость столь велика, что иному кажется – выполняй всё по закону, согласно инструкции, а ещё лучше, согласно слову начальника – и всё будет в порядке: недостроенные дома не рухнут, недоучившиеся инженеры не подведут, недобросовестные стражи закона и порядка не злоупотребят. Даже самому строителю с семьёй в такой недостроенный дом поселиться не страшно: ведь всё согласно проекту, а то, что цемент слегка украли, так ведь это для себя и чуть-чуть, и главное – прораб свое дело знает.

В самом совершенном, технически развитом обществе человек должен чувствовать себя хоть на узком участке фронта наедине с грозной Природой и должен знать, что этот узкий участок – его, если он допустит здесь промах, враждебная сила стихии ворвётся в дом человечества и натворит там бед.

Гудение рынка в Фергане. Многочисленные мелодии с лотков продавцов звукозаписи. Очень вкусная еда и недорогая: плов, шашлыки, чай, какие-то удивительные колобки-пирожки с мясом и луком – сочные и горячие. Вот что происходит на частном рынке, где человек встречается не с государством, а с другим человеком.

Победив всех социальных врагов своих, большевики оказались беззащитными перед враждебными силами Природы, в том числе и человеческой.

Завтра – последний полный день в Кызыл-Кия. Встану, когда проснусь. Пойду пешком на рынок. Куплю подарки сыну и дочке. Пообедаю в какой-нибудь чайхане. В четыре часа прочту последнюю лекцию часа на два – два с половиной. Вечером поужинаю в гостинице. Послезавтра в одиннадцать вылетаю во Фрунзе. Думал ли я когда-нибудь, что буду читать: «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе, расшиблась весенним дождём обо всех», – в холодной комнате на краю Киргизии у подножия каменных гор.


30 января.

Даже не верится, в книжном магазине купил сегодня прозу Набокова («Машенька. Защита Лужина. Приглашение на казнь. Другие берега»), Олешу, Сологуба («Мелкий бес»). Это было как в сказке. Поздравляю! А до этого прогулялся по сверкающему лужами на солнце городу, весенний воздух которого, казалось, готов был впустить в себя первых бабочек.

Ждать неизбежное – нет ничего хуже для человека. А между тем приходится заниматься этим всю недолгую жизнь. Правда, глобальная неизбежность смерти скрашивается неизвестностью и не мешает наслаждаться чувством времени. Скорее, наоборот! Но мелкие события, про которые всё заранее ясно, мстительно не дают покоя. Они уносят сознание из переживаемого им мгновения в какое-то абстрактное будущее, в котором они должны произойти. Стоит ли говорить, что такое будущее так никогда и не наступает…

                                     * * *


…Я летел через Москву в Фергану и далее к горам Киргизии. До ночного рейса было ещё около часа. Друг провожал меня, и мы стояли на втором этаже аэровокзала Пулково, разговаривая ни о чём. Облокотясь на перила, глядели в калейдоскоп суеты у регистрационных стоек, сменяющейся упорядоченным шествием посуровевших в лицах пассажиров к выходам на посадку. Конечно, это не врата ада, но какую-то часть надежды, проходя в длинные тоннели, невольно приходится оставлять. Поэтому так хорошо вспоминать прошлое при расставании в аэропорту. Хаос былых событий вдруг обретает стройность времени и наполняется ошеломляюще ясным значением. Хотя, на самом деле, это всего лишь игра памяти, прячущей в своих глубинах обломки несбывшихся надежд и выносящей на поверхность то, что и так с тобою. Не этим ли объясняется поразительная точность обратных пророчеств?

Объявили посадку. Я простился с другом у тоннеля и ушёл, не оглядываясь. Однако после необходимого досмотра на входе в зал ожидания подумал: что это я дурю, надо помахать рукой, снимая этим тривиальным жестом – словно попытка протереть тускнеющее стекло – многозначительность разлуки. Оглянулся – видны были только ступеньки, по которым я только что сбежал вниз, и жёлтые туфли на верхней. Я присел на корточки, наклонил голову к самому полу – не знаю, что подумали другие пассажиры или работники аэропорта, но фигура друга выросла для меня почти в полный рост, фиолетовым фертом, только без головы. Видна была даже его рыжая борода, но ни лица, ни глаз, как я ни припадал, соблюдая, впрочем, приличия, к цементному полу, увидеть не удалось. Помахать рукою было некому, слишком поздно. Джинсово-фиолетовая «Ф» была последним знаком оставляемого мной города, которым он обратился ко мне.

В самолёте, стареньком Ту-134, первый салон был занят иностранцами, по виду – студентами, отправляющимися домой на каникулы. Проходя сквозь узкое пространство между рядами кресел, я обратил внимание на худую длинноногую негритянку с красивым европейским лицом. Она стояла в проходе, подыскивая себе место, и мне пришлось, чтобы пройти мимо, передвинуть её точеную шахматную фигурку, чуть притронувшись ладонями к ускользающей талии этой эбеновой дочери чужой расы. Заняв своё место во втором салоне у потрескавшейся от времени линзы иллюминатора, я приготовился вздремнуть часок – ведь по времени была глубокая ночь, обмелевшая, впрочем, в этот июньский день до полного исчезновения в наших широтах, – как вдруг лёгкое, словно вздох, качание кресла слева от меня и волна знакомого уже запаха духов заставили обернуться.

Положив голову на крахмальный чехольчик кресла, загадочная негритянка смотрела тёмными лучистыми глазами мимо меня в иллюминатор, сохраняя волшебное спокойствие на лице, даже когда в продолжение нескольких секунд я бесцеремонно разглядывал его, следуя доброму правилу – запоминать прекрасное при жизни. Наконец, решился заговорить, причём во всё время молчаливого созерцания её лица я (или мне так показалось мгновением позже?) оттягивал ставшее теперь уже неизбежным (хотя бы из соблюдения приличий) словесное обращение выбором языка, на котором было правильнее всего обратиться: скорее всего, это должен был быть французский, связывающийся в моём сознании с галантным неоколониальным покорением чудес юга Западной Африки, но я его не знал, немецкий совершенно не шёл моей соседке, и я остановил свой выбор на нейтральном:

– Do you speak English?

– Yes, a little, – откликнулась девушка.

– May I ask you?

Мягкий кивок согласия, чуть усилившееся любопытством лучение глаз и невольная, хоть и сдержанная улыбка, возникающая на лице произносящего: «Yes», —были мне ответом.

– Where are you from?

– Panama.

Мгновенно всё переиграв, стерев с полей воображения почти построенный замок будущего знакомства с бегающими по его лесенкам и стропам от башни к башне вопросами – ловкими и усердными строителями завязывающейся беседы – я, словно кристалл в руке повернул, перенёсся от юга Западной Африки в Центральную Америку и напрямик продолжил:

– You are very beautiful.

– О-о-… – улыбнулась девушка. – Thank you.

Тут мне стало стыдно за свой английский. В нём я чувствовал свою провинциальность по сравнению с латиноамериканской негритянкой, которая, как мне показалось, уже заметила, что знает язык лучше меня. Впрочем, может быть, и нет. За исключением скверного произношения я мог и не выдать своего бессильного незнания, поскольку каждую фразу обдумывал по полторы-две минуты, отворачиваясь при этом к иллюминатору, делая вид, что рассматриваю сквозь него великолепно грудящиеся белоснежно-розовые облака. Но как разнилось то, что я хотел сказать своей соседке, выражая ей восхищение не только видом за иллюминатором, но и ею, и то, что я скупо-бесстрастно говорил. Может быть, это было и к лучшему. Молчаливость сразу после первого признания интригует женщину. Так я мог показаться ей задумчивым шведом с дымчато-голубыми глазами, вся страсть которого выразилась в одной только фразе, третьей по счёту из произнесённых: «You are very beautiful», – но меня беспокоило, что она примет меня за невежду, не знающего толком даже английского. Тогда я обратился к ней по-немецки:

– Sprichst du Deutsch, schönes Mädchen?1

– Not understand. Не понимай! – ответила она, и всё сразу стало просто. Мы перешли на русский.

Поговорили о её родине, наркотиках и генерале Норьеге. Узнав, что она католичка, я подарил ей оказавшуюся у меня открытку с изображением Христа, окружённого детьми разных рас и народов.

– Смотрите, вот это – вы, – указал я на смешную негритянскую девчушку. – А это – я, – щёлкнул пальцем в желтоволосого мальчугана рядом. – И как хорошо нас объединяет любовь, – закончил обобщающим жестом ладони, остановив её напротив Христа.

Она завертелась, заёрзала в кресле, прижалась своей рукой к моей так, что я почувствовал латиноамериканский жар её тела от локтя и до плеча, услышал её дыхание у своего уха, увидел искорки в тёмных глазах, возжелал острые фиолетовые колени, с которых, поднявшихся от резких движений, соскользнул чёрный шёлк широкого платья. Тут бы обхватить соблазнительное колено ладонью, но на подоле юбки я заметил сомнительное белое пятнышко, сбившее мой порыв, и которое она тут же принялась оттирать быстрыми чёрными пальчиками, накидывая другой рукою скользкий подол на ноги.

– Вы едете домой?

– Да, завтра буду в Панаме.

– А я – в Фергане, – я показал ей руками воображаемый глобус и диаметральные точки на нём. – Мы будем на Земле завтра – вот так.

– Дальше некуда, – засмеялась она.

– И удивительно, как близки мы сейчас.

– Да, – она вложила свою руку в мою. – Будем спать? – откинула голову, опершись затылком о подушечку кресла, закрыла глаза.

Зелёные лучи уже более московского, чем петербургского солнца, поднявшегося над синим козырьком панцирных, похожих на драконов туч, гасли в её длинных густых ресницах, переливаясь всеми цветами тёмной радуги. На полчаса мы заснули вместе. Всё-таки была глубокая, хотя и сверкающая солнцем, ночь.

Прилетели в Москву. Я, как истый француз, помог хрупкой латиноамериканке снести вещи по трапу.

– Только осторожно, – кокетливо улыбнулась она, повернув ко мне изящную свою головку.

И – ничего дальше. Расстались. В этом-то и состоит европейское воспитание: не жалеть приветливости и дружбы, заведомо зная, что это всего лишь встреча на час, один из полумиллиона в жизни.

В Москве я не был девять лет. И никогда так рано не оказывался в центре города. В семь утра я спускался уже по ступенькам эскалатора метро «Динамо», где неотличимо смешался с толпой спешащих на работу. Вышел на «Площади Свердлова». Пройдя Дзержинскую и Новую, оказался на Красной.

Было удивительно прозрачное утро. Милиционеры, иностранцы, а также спешащие по нарисованным на брусчатке проходам мелкие кремлёвские служащие чуть ли ни в равных количествах представляли здесь в этот ранний час цивилизацию. Рабочие швабрами мыли розовое тело мавзолея. Милиционеры скучали. Иностранцы готовили видеотехнику, чтобы запечатлеть смену караула, который проследовал сразу за боем часов на Спасской башне, ненамного предваряя слаженное стрекотание вскинувшихся синхронно камер. Любопытно, на родине этих благообразных старичков и старушек с дорогими камерами в руках пытаются, насколько это возможно, придать признаки жизни в театрах восковых персон куклам, у нас же – живых кремлёвских курсантов в карауле окукливают муштрой до полной иллюзии исчезновения жизни, разве что кого-нибудь из марширующих предательски подведёт щека с конвульсивно дёрнувшимся мускулом – та случайность, за воспроизведение которой дорого заплатили бы мастера восковых фигур. Возможно, имитировать жизнь с помощью мёртвой материи не более сложно, чем подчинить жизнь механике мёртвого? Во всяком случае, и то, и другое почитается за искусство, поскольку создаёт иллюзию воскрешения. Вот и курсанты у Спасских ворот вдруг разом ожили, выйдя из слитного оцепенения, и ушли более-менее обычным человеческим шагом под арку.

Тут мне посчастливилось увидеть вспыхнувший в складках времени, причудливо собранных на пространстве площади, уголок старой доброй Москвы, города Долгорукого и Годунова. Это случилось на крутом скате холма между храмом Покрова и кремлёвской стеной, вытыкающейся красными зубьями из юной немятой зелени сырого вала. Я стоял у пустого крыльца храма, аляповато расписанного розово-голубыми херувимами и жёлтыми жар-птицами. Крыльцо было совершенно пусто, без всяких вещественных примет времени, обтекающего его чистой струёй, и оттого была полная иллюзия, что в следующий момент хрустальный колокол воздуха в нём раздаст, раздвинет вокруг себя тело боярина в шубах или убогого в рубище, но только не сотрудника исторического музея в строгом европейском костюме. Появившийся служащий перечеркнул столетия, вызванные тенью прозрачного утра из доброй человеческой старины в этот потерявший ныне всякий разумный смысл и облик город.

Но неуничтожима жизнь, как мускул, дёргающийся на щеке машинно марширующего курсанта. Вот и сейчас, возле самой строгой площади мира, в двадцати шагах от Спасского чрева, на зелёном газоне земляного вала с вытыкающимися из него красными зубьями кремлёвской стены – я не поверил своим глазам… чудо! – спят люди, и некоторые из них уже просыпаются. Это гости столицы, что ли, не нашедшие в ней другого приюта, кроме как у подошвы Кремля? Заботливая мама занесла своё закапризничавшее чадо, сдёрнув с него предварительно штанишки, над зелёным валом, подпирающим Спасскую башню, и моча младенца укрепила мощь Московского Кремля. Значит, не всё потеряно, подумалось мне, коли утренний город может так мило улыбаться, иронизируя над гнетущей серьёзностью задымленных картинных далей, открывающихся с этого исторического, но не потерявшего чувство юмора московского уголка.

Далее Москва крутилась передо мной литературно-исторической каруселью, вращение которой было усилено энергией сжатости моего времени между мирами Петербурга и Ферганы. Весь путь от аэровокзала до аэропорта я продремал в автобусе, просыпаясь только от толчков торможения на перекрёстках, благодаря которым и увидел по очереди чугунные восклицательные знаки памятников Горькому, Маяковскому, Пушкину и Юрию Долгорукому, последний похож был, впрочем, более на чёрную бесформенно растекшуюся в воздухе кляксу. Красная площадь просматривалась сквозь Исторический проезд и была, в отличие от раннего утреннего часа, совершенно обычна, то есть полна народу. Днём туда хлынули все те многочисленные паломники советской веры или неверия, что удерживались до девяти утра милицией в прохладе Александровских кущ. А вот и дом на набережной проплыл мимо сквозь толщу стекла и времени. Кинотеатр «Ударник», словно сжатый кулак, поддерживающий соседа. Замоскворечье. Большая полянка… Здесь сон окончательно одолел меня.

В Домодедово провёл в ожидании рейса около часа. Смотрел торговлю и игру, шедшие весьма бойко. Купил два полуподпольных календарика, без красных дат в кирпичиках месяцев, но с накрашенными голыми девицами на обороте. Брюнетка на оттоманке, покрытой персидским ковром, и блондинка с глупой улыбкой, обнимающая ладонями и ногами мохнатую пальму. Обе девочки, согласно последней фототехнической моде, поджали животики, отчего груди их стали вдвое пышнее, и смотрят с вызывающей волнение наглостью: словом, фотограф своё дело знает. Интересно, кому (не японцам ли?) принадлежит идея связать вместе эротику и время, поместив изображения раздетых девиц на календарях? Во всяком случае, есть в этом не лежащий на поверхности и волнующий ум смысл.

В Фергану я прилетел за полчаса до наступления комендантского часа. Меня встречали друзья. Надо было здорово торопиться, чтобы успеть пересечь границу с Киргизией, где в одном из зелёных язычков долины, лизнувшем красноватые горы, лежал городишко, являющийся ближайшей целью моего путешествия. Нашу «Волгу» останавливали по пути чуть ли не на всех перекрестках. Удивляло грозное оружие в руках мальчиков, почти подростков – курносые автоматы, напоминавшие о своей «курносой прародительнице», длинные чёрные палки дубинок-демократизаторов и поясные кинжалы в пластиковых коричневых ножнах, последние не изменились ещё со времен моей армейской службы. Шоссе Фергана – Кувасай – Кызыл-Кия через каждые три-четыре километра перегорожено бетонными полустенками, разнесёнными на встречных полосах движения метров на десять так, что машина может провильнуть по такому простейшему лабиринту, только снизив ход практически до полной остановки.

Границу пересекли за пять минут до начала комендантского часа, то есть остановки всякого движения. Последние километры по Ферганской долине проносились со скоростью сто-сто двадцать. Я видел удивительно пустые светлые ещё улицы, которые, впрочем, пересекали изредка от дома к дому пёстрые тени узбечек. Мужчин не было. Кроме солдат, один из которых (вот прямо сейчас!) выбежал нам навстречу и вращает чёрной дубинкой, приказывая остановиться. Приседая, он одновременно вытягивает или просто поправляет свободной рукой автомат, висящий на ремне у него за спиной. Видимо, мы слишком быстро ехали, и это привлекло внимание патруля. Курсанты проверили машину от багажника до бардачка, прочитали наши документы и выпустили наконец из Ферганской клетки в вольную пока ещё Киргизию.

Через полчаса я возлежал в доме друга за дастарханом, расстеленным на террасе, смотрел на первую зажегшуюся на западе звезду, пил водку, заедая пловом и фруктами, листал книги. Стремительное передвижение подходило к концу, останавливалось, замирая у первой своей точки, где мне предстояло прожить маленькую жизнь, почти не связанную ни с прошлым, ни с будущим.


1.


24 июня.

Сегодня Наби разбудил меня лёгким стуком в дверь. Я спал крепко, охраняемый календарями, разложенными на столике у изголовья кровати. С трудом пришёл в себя за чашкой кофе. Далее – всё вертелось. Съездили на патронный завод, где я около часа убеждал глобально приунывшего главного инженера, бывшего военмеховца, в необходимости демократизации в центре. Он был другого мнения, считал, что, по крайней мере, здесь, в Азии, более необходимы не демократия, а войска. Говорить удавалось неплохо, но вряд ли я его переубедил.

Обедали вместе с директором, представившимся сопровождавшей меня девушке-секретарше главным мафиози города. Мол, со мной вам нечего бояться, у меня своя чёрная сотня… Действительно, он входит в совет обороны города. После лекции, которую я прочитал подшофе, и неплохо прочитал, ездили отдыхать и купаться в Найман. Вода, по сравнению с прошлым годом, там почти ушла, и я мог спокойно ходить по дну бывшего разлива водохранилища, над которым проплывал год назад метров четыреста, если не больше.

В поисках тени мы заехали под деревья небольшого и как будто заброшенного сада. Расположились рядом с компанией двух водителей-дальнобойщиков, отдыхавших с совершенно непотребного вида девицами, длинные ноги которых были сплошь искусаны комарами и в цыпках. Вдобавок обе девушки к концу вечера порезали ступни стёклами разбитых водочных бутылок. Один из шофёров, постарше, не хотел купаться, и подруга, ему предназначенная, избегала его объятий, впрочем, он не очень и сокрушался об этом. Узнав, что я из Ленинграда, спросил про Эрмитаж. Мол, правда ли, что картины там так прекрасны, что лучше, например, чем вид расстилающихся в тот миг перед нами дымчато-далёких гор. Посмотрев на горы, я ответил, что двухмерная плоскость холста не может совершенно адекватно вместить трёхмерный пейзаж, но зато в истинной картине присутствует измерение – душа мастера, которое не только компенсирует отсутствие глубины (заменяемой, впрочем, перспективой), но и вмещает в холст время. И описал собравшимся «Завтрак с омаром» Виллема Хеды: «Представьте себе только что очищенный (триста сорок лет назад!) лимон, золотистая шкурка которого свисает прямо из холста, петляя по складкам белоснежной накрахмаленной скатерти, удерживаемой на скользкой поверхности лакированного стола тяжёлым серебряным кувшином с густым тёмным вином внутри и солнечным бликом на выпуклом боку – отражением случайно заглянувшего в тот (этот!) миг в узкое мозаичное окно голландской комнаты стремительного луча, так что это секундное отражение кажется реальнее и кувшина, и скатерти, и лимона, и холста, и рамы, и самого тебя, смотрящего в неё, замерев в восторге и страхе. И словно чтобы развеять твой страх потери понимания, где настоящая действительность, а где всего лишь умелые мазки на холсте, художник нарочито небрежно и мёртво изображает главного персонажа натюрморта – сваренного омара. Тот настолько условен, что впечатлительный зритель, успокоившись, вздыхает: «Нет, этот живой блик на холсте всё-таки только наваждение, существую я, а не оставленный молодым человеком завтрак со скомканной салфеткой, наброшенной небрежно на стол, в спешке стремительного ухода. (Куда?) Может быть, на любовное свидание? Или дуэль?»

– Вот теперь мы видим, что ты ленинградец. Теперь я обязательно доеду до Эрмитажа. Не умру, пока не сделаю этого, – клялся пьяный шофёр, перегонявший микроавтобусы из Елгавы через полстраны в Киргизию. Он совершенно забыл про свою босоногую подружку, скучающую под деревом у воды. Глядя с восторженным блеском в глазах на пейзаж, открывающийся за расстеленной перед нами скатертью в нескольких километрах от неё и который, кстати, можно было найти на полотнах Мурильо или Веласкеса, изображающих вид Толедо сразу после изгнания мавров, просил, чтобы я говорил ещё.

Дважды и ещё многооднажды произносились тосты за «колыбель революции, которая качнулась мрачной улыбкой» – следите, мол, за душой империи! – она не подведёт. Всё это с пониманием и надеждой, я бы сказал, даже с верой, выслушивали и угрюмые киргизы, и хитро щурящиеся узбеки, и широколицые татары, и вежливые таджики, и юркие турки, и улыбчивые греки, и степенные казахи, и все, с кем я только ни встречался в тот день.

Вечером, вернувшись в гостиницу, полупьяный и оттого молодой, влюбился в юную казашку. Я встретил её в холле. Она в полном одиночестве пролистывала цветной иллюстрированный журнал. Напротив тускло мерцал экран телевизора. У меня в руках была горсть абрикосов, я сел рядом и предложил ей. Она охотно взяла в маленькую жёсткую ладонь спелый плод. Разговорились. Я был потрясён её красотой и целомудрием. Лёгкий халатик то и дело стремился обнажить матовое колено девушки, она, увлекшись разговором о Негоде, о журнале «Плейбой», на обложке которого та снялась обнаженной, о том, что все советские девчонки мечтают о такой судьбе, не замечала этого, но, заметив, тут же поправляла соскользнувшую с колен ткань. Хрупкая, юная, с маленьким круглым животом, угадываемым под застиранной тканью. Точёное личико, чёрные глаза, смуглая кожа скул и лба, блестящие волосы с «муравьиной кислинкой». Я предложил ей пойти ко мне в комнату, взять черешен из холодильника, она согласилась. Мы вошли, дверь за нами захлопнулась, я усадил девушку на кровать, провалившуюся даже под её лёгкой тяжестью; халатик обнажил матовые колени, которые я принялся целовать, не считаясь с приличиями и не считая – поцелуев было так много, как много листвы на чинаре, дающей тень всему аилу над быстробегущей водой. Она откинулась назад и ела черешню, улыбаясь моим ласкам. Вопреки мнению поэта, что в любви нельзя пойти дальше локтя или колена, я пошёл выше, удивляясь полному отсутствию – хотя бы один чёрный волосок! – на коже её точёных ножек и рук. Волос не было ни ниже, ни выше колен, которые я целовал, ощущая чуть горький полынный привкус её неразвращённой девичьей плоти, пьянея от едва уловимого запаха тех же горьких плодов южной Чимкентской степи, откуда родом её скулы, чуть сплющенный изящный носик, чёрные, не пускающие в себя глаза, гладкие волосы, которые она откидывала изящно, смуглым лебедем изогнув руку, вверх от затылка, обнажая этим движением белое ушко и шею. Халатик задирался всё выше и выше, я расстегнул на нём две нижние пуговицы, ещё одна, верхняя, расстегнулась сама, и в распахнувшуюся завесу я увидел смуглый живот с белой узкой полоской, напоминавшей взмах крыльев чайки над двумя плотными столбами совершенных бёдер, до которых я уже дошёл в своих поцелуях, но на миг, оторвавшись от этого пьянящего девичьего лона, я был поражён беззащитностью и бесстыдной неловкостью маленьких, с мальчишеский кулачок каждая, белых незагорелых грудей с розовыми торчащими сосцами. Сосцы беззащитно как-то, как слепые котята, что ли, смотрели в разные стороны, и каждый хотел быть сжатым моими губами. Я бросился к ним на их бесстыжий зов. Она выпустила из рук тарелку с черешней и закрыла глаза, положив жёсткие ладони мне на затылок, ероша пальцами мне волосы и прижимая мою голову к себе. Я услышал стук её сердца и слабый стон. Тепло и прохладность её упругих грудей передалась моим щекам и лбу. Я шёл поцелуями ниже и вот коснулся губами крыл белоснежной чайки, охранявшей своим взмахом последний скрытый от моих глаз краешек тела девушки. Руки её по-прежнему прижимали мою голову к себе, и пальцы слабо ходили в волосах, замедленные изнеможением ласки. Оттягивая зубами тугую тетиву, я напрягал тот лук, выстрел которого убивает сразу двоих, но ненадолго, слава Господу. Мои ладони, мявшие нежно её молочно-розовую грудь, спустились к бёдрам и сорвали туго облегающую волшебную плоть ткань, и тут я увидел её волосы на теле, они были черны и как-то трогательно не густы, сквозь их таинственную сень просвечивало темнеющее лоно, вход в которое она испуганно сжала, сдвинув, насколько позволяла моя грудь, колени. Я приник к ней ближе, одновременно срывая последнее, что на ней осталось (при этом она лихорадочно помогала мне), и, раздвигая ладонями её крепкие нежные ноги, мягко увеличивал расстояние между матовыми в мальчишеских шрамах яблоками колен. Мои губы и язык искали слияния с её стоном, который исторгло из её груди с бешено скачущим мячиком сердца решающее прикосновение.

                                     * * *


Она приехала в Кызыл-Кия по распределению после техникума на три года. Училась в Алма-Ате, сама родом из-под Чимкента. Нежнотелая казашка с гладкими матовыми ногами, с добрыми жёсткими ладонями, вихрящими сейчас волосы на голове пятилетнего мальчугана Марселя, которому я принёс сладкой черешни, и он сидит на диване между мамой и молоденькой тётей. Ултай (так зовут эту прекрасную девушку) зовёт его к себе на тёплые колени, поправляя всё время полы застиранного халатика, но мальчик слишком увлечён черешней, чтобы идти. Казахская девичья ладонь, дарящая лаской мальчика Марселя, сына Гюльчи – печальной татарки с длинным бледным лицом и грустными глазами. Папа мальчика – кореец, остался на Сахалине, рассказала мне ещё раньше Ултай.

– А у тебя есть любимый? – спросил я, сжимая в своей руке маленькую её ладошку, которой она только что ерошила волосы Марселю.

– Есть. Я с ним сюда и приехала. Он из Алма-Аты, мы вместе в техникуме учились.

Скоро я увидел её друга, красивого молодого казаха с лицом интеллектуального японца, что, в общем-то, совпадает с лицами французов, итальянцев, немцев, на которых почти всегда написано достоинство делающего себя человека. Парня звали Мурат. Он вернулся в гостиницу, когда уже было сильно темно. Сел рядом с моей собеседницей. Она зарделась, словно розовая краска стыдливой зари пробилась сквозь туманную смуглоту утра. Весь вечер она не давала Мурату ласкать себя. Тот ярился. Тонкие ноздри благородного носа с изящной горбинкой выдавали волнение. Я решил заговорить с ним. Он охотно рассказал, что недавно из армии, служил полтора года во внутренних войсках, как раз в Новом Узене, где сейчас вслед за Ферганой пролилась кровь «иноверцев». Похоже, он одобряет казахов, побивших там палками и камнями кооперативные ларьки «кавказской принадлежности». С узбеками у него другие счёты. Все не узбеки здесь объединяются, чтобы дать последним отпор. Те, кто не верят в возможность этого, собирают имущество, продают дома и всё, что можно, и уезжают в центр России или куда попало. Объявлениями «Срочно продаётся дом» обклеен забор местного базара. Но молодежи этот страх не коснулся, ей – хоть бы что, наоборот, даже интересно, чем всё кончится. Вот и сейчас, Мурат вернулся поздно, ждал с ребятами, не будет ли обещанного узбеками второго погрома в ночь того дня, когда исполнился месяц с начала первых событий.

– Ничего нет. Всё спокойно. Собрались кучками и просто разговаривают.

Позже выяснилось, что ночью была попытка поджечь заводской склад, и только. Пока обошлось. Но кто знает, надолго ли это спокойствие, вызванное страхом? Тлеющие угольки ненависти я видел не однажды в глазах узбекских подростков, сидящих группами у обочин дорог, возле базаров или чайханы. Страшнее, что видел я эту ненависть и в глазах узбекских женщин-матерей, задавленных непомерным феодальным трудом – единственным завоеванием советской власти, избавившей их от гаремной скуки. Вообще, в Азии, я не имею в виду её горные области, так называемый социализм, кажется, только усилил, опираясь на фальшивое враньё новой идеологии, непомерную феодальную эксплуатацию, дремавшую здесь всегда. Ничтожный процент новоявленных баев с партийными билетами в карманах европейского покроя пиджаков жирует и развлекается, как не позволили бы себе не только Хант или Рокфеллер, но, думаю, и какой-нибудь нефтяной эмир, властвующий в стране, где мужчины не разучились держать в руках оружие. У нас же, где семьдесят лет социалистического слипания общества размыли границы не только между классами, но и между взаимоисключающими понятиями чести и трусости, женственности и грубости, лжи и правды, закона и произвола, ему нечего бояться. Но велика ныне центробежная сила распада страны, словно держава наша крутится на одном месте, набирая холостые обороты. Хорошо тем, кто вблизи оси – только мелькает всё вокруг, но то же вращение на окраинах начинает сбрасывать невинных в унижение и смерть. Алма-Ата, Сумгаит, Карабах, Прибалтика, Фергана…


2.


27 июня.

Вчера был дастархан с партийными и хозяйственными руководителями района. То, что я оказался на одной суре со вторым и третьим секретарями райкома Кадамжая, для меня было возможно только в Азии. «Железная леди» – третий секретарь, красивая женщина, выглядит на Овидиевы семь пятилетий, хотя должна быть старше, русская, но с какой-то восточной шамаханской красотой. Когда спускались к водоразделу на горной реке, то по очереди директор завода, эта женщина и второй секретарь – гладковыбритый киргиз в европейском костюме, отчего он походил на японца – все трое нашли случай оказаться со мной наедине и немного пожаловаться, немного порасспросить меня о положении в Санкте. Если учесть, что во время застолья я не произнес ни одного тоста и лишь пару раз отшутился более-менее удачно от словесных приставаний сотрапезников, то подобное композиционное единство трёх разговоров на горной тропе к потоку бегущих вод я мог воспринять только как толчок музы или судьбы, притворившейся музой, чтобы обязать меня описать ситуацию в самом дремучем и самом советском уголке нашей империи. Началось с того, что директор ещё во время дастархана при всех обратился ко мне, мол, к какому народному фронту, какому берегу Невы, левому или правому, я принадлежу. Я ответил, что касается берегов Невы, то я родился на левом, а живу на правом, что же касается фронтов, то я ни с кем не собираюсь вставать во фронтальное положение и готов впитывать в свою память все мнения. После дружного полупьяного смеха, последовавшего за моим ответом, стали спускаться к водоразделу, при этом директор и я шли, обнявшись, по круто бегущей среди цветов и колючек тропинке. Вихрастый русский мужик, родившийся здесь, в Киргизии, в узком язычке Ферганской долины, как бы по-змеиному заползшему в каменные горы, рассказывал и показывал мне, как он и откуда нырял в горную речку, ревевшую у нас под ногами, ловил мальчишкой маринку, топтал недоступные тропы.

– И что? Теперь уходить отсюда? Нет, мы ещё повоюем. Азиаты власть любят. Здесь демократия невозможна. И у меня есть власть. Зря, что ли, чёрную сотню сколотил? Пусть паникёры бегут. А что у вас в Ленинграде? Скоро ли Питер скажет слово?

Мы стояли уже над самой водой, в густом облаке водопадной пыли; шамаханская царица подошла к нам и предложила мне пройти с ней ещё дальше по узкому мостку, ведущему к площадке на скале, последней точке, сотворённой руками людей среди хаоса камней и хляби. Извинившись перед директором, я последовал за ней. Когда мы дошли до описанной выше площадки, моя спутница встала спиной к воде, опершись о шаткие перильца, и сказала:

– Вот так и приходится стоять на краю бушующей толпы, того и гляди – сорвут в пропасть. Страшно. А что у вас там с Гдляном и Ивановым?

Я пожал плечами. Немного помедлив, будто вспоминая что-то, она продолжила:

– Мы вот обращались во время событий за помощью к муллам, но в молодёжи веры нет. Они говорят мулле: «Аллаха нет». И кидают камни. Раньше, стоило тому руку поднять, и толпа замирала. Теперь чтение молитвы остановило насилие лишь на секунду, во время которой мы и успели освободить первого секретаря. А написали в газетах, что это, мол, наша доблестная милиция и внутренние войска проявили решительность. Какое враньё!

Стемнело. Пора было подниматься наверх по змеистой тропе. У пахнущего куста жасмина меня поджидал второй секретарь, взял под руку, повёл рядом с собой, шепча в ухо о дружбе, вере, Аллахе и обычаях предков. Я рассказал ему про эпизод в Кувасае, где был в тот день утром: «Почти пустой полумрак книжного магазина. Две девушки-узбечки шепчутся у полок с календарями, да я переворачиваю пыльные горы книг в поисках „Лолиты“. Вдруг в нос ударяет резкий запах кирзовых сапог и солдатского пота. В магазин вошёл патрульный отряд: пятеро ребят с дубинками вдоль ног и автоматами у пояса. Девушки забились в угол магазина, делают вид, что их очень интересуют книги на дальней полке, по свиноводству, как я разглядел, внимательно наблюдая сцену. Солдаты сначала с деланным безразличием озираются вокруг, листают томики на других прилавках, но всё-таки этих рязанских парней неудержимо влечёт к чёрным, туго заплетённым косам-змейкам, вздрагивающим на разноцветье национальных нарядов, облегающих стройные спины девушек. И вот все пятеро стоят полукругом за этими спинами и тоже едят глазами корешки книг по свиноводству. Полнейшая тишина. С пластмассовым стуком падает на пол расчёска, выроненная из маленькой смуглой ладони вконец оробевшей пери. „Ну, теперь-то у них пойдет на лад, – улыбаюсь я. – Только бы не столкнулись эти солдаты лбами, торопясь поднять сей божественный дар, вечный спутник волос красавицы. Поднятый с полу, он поможет подружиться с нею“. Но проходит секунда, другая – солдаты не спешат. Переводят глаза в растерянности с расчёски на полу, по спинам и косам девушек и снова на книги по свиноводству, где и застывают. Напряжение нарастает. „Эх, ребята, вас и к девушке понравившейся подойти никто не учил. Бедные. Давайте, я вам покажу сейчас, как это делается“, – подумал я и шагнул в их сторону, в запах пота и кирзовых сапог. Извинившись, осторожно раздвинул спины. Они расступились. Нагнулся и поднял с пола гребень: „Это не вы уронили, девушки?“ – обратился к ёжащимся от страха спинам впереди. И, как строка из восточной сказки, стремительный взлёт ко мне чёрных благодарных глаз был наградой. Напряжение рассеялось, солдаты превратились в юношей, девушки заулыбались. „Рахмат. Хоп майли“, – сказал я и вышел из магазина, довольный победой добра и дружелюбности над скованностью и страхом».

– О, теперь вы – мой друг, – воскликнул второй секретарь, «зам» по идеологии. – Спасибо за историю, я её использую в своей работе.

Вырвавшись из объятий экспансивного зама, я сел в машину директора. Готовился разъезд гостей. Доехали без приключений.


3.


Голландский канал в Кадамжае. Чинара в Вуадиле, под которой, по преданию, отдыхал Чингиз-хан, войдя в Среднюю Азию с мечом. Быстрая вода Хамсаабат-сая, кипящая и белая, как молоко, непрерывно заплетаемая вёрткими пальцами Времени в мутные узелки и расплетаемая ими же, словно в забывчивости, вновь. Здесь есть отчего забыться даже Времени… Каменная чаша причудливых бесплодных гор, окружающих оазис Шахимардана. Здесь был убит Ниязи. Здесь его мавзолей… Много мусульман. Это их святое место.

Был славный дастархан в саду на мостке, установленном над саем. Пили водку, охлаждаемую в горном потоке. Слушали хорошие тосты друзей, возлежа на суре, омываемой потоками воды и времени. Пиалу, в которой сверкала хрустальной прохладности водка или ещё более чистая ледяная вода, легко удерживать рукой снизу… Глядя на летящую воду с рождаемыми и тут же умирающими на ней плетениями влажных узлов, ощущая ладонью тяжесть округлой чаши, вдруг думаешь, что чаша эта повторяет форму ларца черепа, в котором, опрокинутом пока дном к небу, плещется, как вино в пиале, мысль и отражение в ней всего бесконечного разноцветья полуденного часа святого оазиса… Так думал я, и древний дервиш в чёрном кафтане, стёганном суровой ниткой, подошёл к нашей суре и начал кадить над ней благородным дымом лечебной травы, тлеющей в подвешенном на тёмных от времени железных цепочках котелке, который старец держал в иссохшей пергаментной руке. Я вдохнул аромат и вместе с ощущением протекшей секунды подумал: не примкнуть ли мне к какому-нибудь богу, чтобы стать подобным древу, посаженному у потока вод? Или по-прежнему соблазнительная подвижность аравийского праха застилает мои горизонты? Иметь юную казашку Ултай женою может помочь мне только Аллах, ограничив меня строгой формой, наполнив собой, но ограничив… Довериться ли воле Бхагавана? Или это никогда не поздно, и пусть ещё потащит немного сансара жизни и смерти моё мучающееся ego по каменистому ложу понимания и чувства… Как тащила сегодня, обжигая прикосновениями влажных ледяных мускулов, горная река, пересекающая святой оазис мусульман Азии.

4.


Вчера Бог говорил со мной руками, губами, словами женщины. Я познавал суть Азии через лучший вход в неё – душу и тело азиатки. Смогу ли я теперь как прежде смотреть на европейских женщин? В постели с ними скучно, даже с самой раскованной. И хорошо только до тех пор, пока парус над лодкой секса раздувает ветер собственного твоего желания. С Курновай было великолепно даже в минуты, когда уже не хотелось быть мужчиной, но она будила во мне мужчину вновь и вновь естественными и стремительными ласками, переходящими от неторопливой нетребовательной нежности к властному призыву жёсткой маленькой ладони – трепетному флажку фригийской страсти. Подбадривая, она шептала щекотно в ухо:

– Узбеки – импотенты. Сделает один раз и скиснет. Вся их страстность из тысячи ночей – одни сказки.

Катя-Курновай окончила университет во Фрунзе в прошлом году. На первом курсе ей предложили за деньги сниматься нагой. Она согласилась: «А что, одна поза двести рублей стоит. Снимешься пять раз – и уже кое-что, жить можно. Да и берегли меня ребята: лицо на фото другое накладывали, никто и не узнает. А деньги на моих снимках они немалые делали. Так что – все довольны. Правда, вот сейчас у меня фигура портиться стала. Это после аварии, когда я целый год в больнице с переломами пролежала. Ну, ничего, съезжу на Иссык-Куль, позагораю одна-одинёшенька и восстановлю форму. Приедешь во Фрунзе – меня не узнаешь».

Курновай – узбечка наполовину, наполовину – киргизка. Лаская и принимая ласки её двадцатитрёхлетнего тела, я обладал Азией. Да ещё слушал насмешливую болтовню её язычка о слабосильных последователях Аллаха. «Правда, и вам, русским, как говорила моя бабушка, ещё тысячу лет надо, чтобы людьми стать». Удивительно – в стране осадное положение, призывы расправиться вслед за турками-месхетинцами с татарами и с нами; автоматчики в бронежилетах на каждом перекрёстке, а я трахаю в перерывах между её рассказами прелестную азиатку – и хоть бы что! Это и есть – ощущать Время! И главное – удивительная свобода во всём: в желаниях, действиях, мыслях… Рассказал ей про Ултай…

– Хочешь, я тебе её приведу завтра? Только не знаю, как у тебя с ней получится, то есть девушка она или женщина. Мурат говорит, что они спят вместе, но это может быть и неправда.

– Конечно, неправда, – промечтал вслух я…

– И ты заберёшь её в Ленинград?

– Не знаю. Она сильно влечёт меня. Неужели она согласится прийти?

– Согласится, вот увидишь. Только иногда она работает в вечер, надо узнать, как она завтра. И куда тебе её привести?

– Курновай, я поражаюсь тебе. Ты прямо как Ливия – жена императора Августа. Это она подбирала своему любимому девушек. Неужели тебе нисколько не обидно за себя?

– Мне просто хочется сделать тебе хорошо, чтобы ты не мучился напрасно. Узнаешь Ултай и перестанешь хотеть её. Правда, есть риск, что ты увезёшь её с собой. Это было бы обидно.

– Ты так говоришь, словно у Ултай нет своей воли. Она молода, красива, любит Мурата, наконец.

– Ерунда, не любит она его. И он её не любит. Так, чтобы только время провести. Они ведь приехали сюда вместе в апреле. За эти три месяца Мурат уже раз десять приставал ко мне, просился в мою постель. Да ты и сам это слышал в тот первый вечер, помнишь?

Я помнил… Тогда Курновай ответила ему, что спит только с настоящими мужчинами, а не с сопливыми мальчишками, как он. При этом она глядела насмешливо прямо мне в глаза. Ултай сидела, не шевелясь, между мной и Муратом на диване, и только краска медленно проступала на её бледных щеках…

                                     * * *


Отупел от постоянного пьянства… Пиршество с киргизами в грозу вчера. Пьянка на даче КГБ два дня назад. Но лучшее – вчерашний день с греком Александром. Лёжа на суре над быстротекущим саем, пили водку и говорили о времени. Грек, подбрасывая на ладони старинные драхмы, тускло переливающиеся на солнце, утверждал, что всё повторяется. Я же предлагал ему различить всё-таки зазор неадекватности между любыми мгновениями, как между любыми двумя листками в огромном лесу.

Вечером меня ласкала Курновай. Ултай, правда, она привести не смогла, но и так было прекрасно. Выпили пару шампанского, и я обладал ею на всех постелях в её и моём номере. Но, начиная с середины прошедшей ночи, и до сих пор я карабкаюсь из ада собственного тела и тускнеющего сознания. Расстроились речь и письмо, механика желаний. Короче – перепой. Опохмелиться бы, но я давно сбился со счёта и не знаю, какая выпивка будет чётной… Однако, кажется, я начинаю овладевать ситуацией. Билет на самолёт у меня в кармане, договорился о лекциях во Фрунзе, короче, через два с небольшим дня я вырвусь из роскошных объятий Средней Азии в более восточный, чем среднеазиатский, Пишпек.


5.


Грусть… да, именно грусть испытываю, покидая эту странную гостеприимную землю, где, впрочем, людей убивают легко и отвратительно, как мух. Вчера к вечеру ко мне вернулся дар связной речи. У быстрой горной реки, обнимающей скользкой холодной змеёй чайхану под чинарами. Духовного или физического, чего было больше в этом малом фрагменте моей жизни? Конечно, физического. Особенно при сопоставлении его узора с прекрасными днями северного петербургского лета. Но уход в это физическое был как сказка, может быть, не всегда умная, но глубинно, по-детски мудрая. Это был, возможно, лучший отрезок моей жизни, преломляемый завтра хребтом киргизских гор. Я был пьян и здоров все эти дни, окружен вниманием, уважением, женщинами… до изнеможения.

Странно, и, пожалуй, от этого-то мне более всего и грустно: позавчера расстался с Курновай, даже не попрощавшись. Она приходила ко мне в тот день трижды. Но я устал и был не готов к объятиям. Предложил ей сходить в ресторан, она обрадовалась и побежала переодеваться. И вот, под одобрительный свист и улюлюканье её знакомых: «Катя, ты надолго? Куда? Пьянствовать?» – мы вышли на улицу. Мне было весьма неловко от такого внимания встречающихся (и почти всех её знакомых), она же было явно горда этим. В пустом и скучном зале ресторана мы провели не более часа. И весь этот час нас пристально, в лучшем случае округлив, в худшем – сузив чёрные с рыжеватыми отсверками глаза, рассматривали многочисленные узбеки, заходящие на пять минут выпить у стойки тёплой водки. Мы с Курновай представляли собой явный мезальянс: северного типа русский и яркая сверкающая узбечка с примесью киргизской крови. Только выйдя на улицу, где, слава богу, скоро стемнело, я почувствовал себя в этом внезапно ощетинившемся для меня городе хорошо.

Была прекрасная южная ночь. Я шел рука в руку с дочерью этой волшебной страны, слушая её милую болтовню. Видел, что моя спутница, похоже, немного влюблена в меня. В гостиницу мы вошли вместе. Она поднялась к себе в номер, обещая тут же спуститься ко мне. Оставшись один, я разделся, лёг. Курновай всё не было. Взял томик «Декамерона», почитал первые его страницы в жёлтом круге настольной лампы. Я и хотел и боялся прихода Курновай. Мне нужна была больше нежность, чем резкая страсть. Задремал. Сквозь сон услышал её шаги, толчок в дверь, которую я не закрыл, и вот я уже в её словах и объятьях. У неё нехорошо: в училище, где она работает освобождённым комсомольским секретарём, повесился подросток. Она жалуется мне в плечо, что ей плохо здесь, никто не понимает её, хотят только обладать телом, но нет ни капли любви вокруг. Она прижимается ко мне жарким, чуть жиреющим телом. Но я не могу, не хочу просыпаться:

– Завтра у меня трудный день.

– Ну, ладно. Спи, – шепчет она мне в щёку, целует в лоб. – Я пойду?

Не отвечаю. Она приваливается последний раз к моему животу спиной, свесив уже с постели ноги, ищущие в темноте тапки. Тепло её тела входит в меня, но не успевает зажечь. Спина её выпрямляется, она встаёт и уходит, осторожно прикрывая за собой дверь.

На следующий день её подруга сказала мне, что Курновай уехала на два дня по делам в Фергану или Ташкент. Я улетаю во Фрунзе завтра утром. И больше никогда не увижу Курновай.


6.


Вчера оставил Ферганскую долину. Перелетел горы примерно за час. От иллюминатора не отрывался, настолько завораживающая картина открывалась за ним. Собственно горы – суровое каменное море с белыми гребнями ослепляющего снега – продолжались минут двадцать. Безжизненное время, разделяющее надвое шахматные зелёные клетки полей и цветущие сады по склонам.

В аэропорту меня встретили, через час я уже читал лекцию, а ещё через два был в гостинице. Разложил вещи – номер сразу стал роднее и ближе. Окна выходят на панораму волшебных гор, начинающихся почти у самого цоколя гостиницы выжженною травою цвета сукна солдатской шинели. Дальше, в километрах в пяти-десяти отсюда, эта шинель незаметно переходит в великолепную изумрудную мантию, изящно уложенную на царственных плечах земли и отороченную поверху чистейшей белизны снегом.

Как и в прошлый мой приезд в Пишпек, не обошлось здесь без приключений, которым позавидовал бы любой мужчина, если бы мог поверить в их возможность. Впрочем, они и возможны для властителя нефтяного оазиса, в гареме среди пальмовых рощ, миллиардера, не пожалевшего для своей мечты миллион, или такого созерцательного бездельника, как я. Началось всё в прохладном мраморном шатре пригостиничного ресторана. Здесь, по непредусмотрительной воле надоедливого киргиза, страдающего комплексом неполноценности и хвастовства, оказался за одним столиком с целым интернационалом женщин: полька, журналистка из Вроцлава и две медсестры – уйгурка и казашка. Втроём они отмечали здесь годовщину боевой дружбы, завязавшейся в Кабуле. Не знаю, каким уж это образом получилось (сила отталкивания со стороны киргиза помогла, что ли), но я увёл всех трёх женщин к себе в номер и полночи сравнивал без всякой помехи красоту их тел: ног, грудей, животов, талий, ощущая всё это глазами, губами, ладонями, мыслью… Полька Ирена красива, но несколько холодна. Прекрасные крупные ноги её осенены нежным пухом, грудь мягка у сосцов и упруго-податлива у оснований, кожа нежна и прохладна. Уйгурка Анар (что означает по-русски «гранат») первая предложила мне свои губы, легла на постель, позволила мне, лаская руками её голые матово-гладкие, без единого волоска ноги формы, как у джорджоновой Юдифь, дойти до живота и выше. Извиваясь в моих объятьях, откидывая в исступлении страсти голову назад, за белую подушку, по которой как змеи ползали ее чёрные косы, она шептала: «Серж, Серж, мы не одни, Серж». Грудь у Анар такая же, как у Ирены, и обе девчонки не носят лифчиков. Кстати, пока я наслаждался и наслаждал Анар, Ирена молча сидела в кресле «Эзоп», курила и смотрела на наши «страдания», и только чуть вздрагивающие её ноздри выдавали волнение. Третья девушка, казашка Бахтар, стояла на балконе под звёздами и тонким серпиком растущего месяца, осенявшим горы. Чуть раньше, ещё до того, как я ушёл в лабиринт наслаждений тела, я услышал от неё небольшой рассказ, как она подружилась с Иреной в Кабуле, где работала в госпитале медсестрой и где у неё на руках на её глазах родному брату ампутировали обе ноги.

Тронутый, если не сказать потрясённый её рассказом, я прочитал Бахтар написанные на севере стихи:

«Восьмидесятый год, в Кабуле танков гул.

В России серебристые морозы.

И в Ленинграде мусульманин гнул

неслыханные цены на мимозы.

Я покупал душистый стебелёк

побега нежного, чтобы к ногам богини

успеть отнесть, покуда не поблёк

цвет красок мира, что Любовь покинет».


Я горжусь, что в этом месте Бахтар опустила голову на перила балкона, и плечи её задрожали от неудерживаемых ничем рыданий.

«Мой продавец задумчиво смотрел

на веточку, мной выбранную… Что же?

Неужто здравый смысл не уничтожен,

хотя и начинается отстрел?

А продавец на веточку смотрел,

и сквозь морозный дым мне чудились отсветы

огней пожарищ, но любовию согреты

не были разве лучики тех стрел,

что собираются у глаз при смехе

и те страданием оставленные вехи

на смуглой коже щёк у лба и губ,

и разве мир не всем живущим люб,

хотя любви встречаются помехи…»


Хотя Бахтар и подружилась с Иреной в Кабуле, где та работала журналисткой, но запретила читать это стихотворение ещё раз, когда та вышла на балкон.

– Пусть это будет только для меня… Самый мой счастливый день сегодня. Я никогда не встречала таких людей, как ты…

Губы Бахтар – словно нежный бутон распускающейся розы, руки порывисты и жарки, а груди её я не касался. Эта девушка была более красива душой.


7.


Светлеют горы. Жду Анару. Голова кружится после вчерашней пьянки. Уверенности нет. Да и не записывал я давно уже ничего в этот блокнот. Хотя происходило многое. Но сейчас я должен запечатлеть ожидание. Когда она придёт? Или помешает что-нибудь? И как получится у нас сегодня? Позавчера было хорошо говорить, но в постели я был слаб. Мне никак не удавалось насладиться, да и Анара не особенно помогала мне. Обидно, что сейчас, когда всё само шло в руки и многое я держал в них, мне не хватило внимания, чтобы запечатлевать. И сколько возможного я упустил! Но насладился током времени вполне, пропуская его через каждый краешек плоти, уголок сознания, управляя в своевольном и неумолимом его течении слабым, но и могущественным движением пера.

Даже сейчас, когда голова кружится от вчерашней пьянки, по-видимому, напрасной, я смотрю в окно на горы, и вдруг они качнулись – воздух между мной и ними был поколеблен, и я осознал всю зыбкость неменяющегося пейзажа, движущегося вместе со мной от секунды к секунде в волне времени. И именно гора и небо с облаками и птицами над ней, белые домики среди кипарисовых свечей у её подножия, я, сидящий в кресле «Эзоп», – всё это тонет, тонет во времени, а слабое движение руки, удерживающей перо, стремительней и легче времени и потому не потопляемо в нём. Внезапный дождь, как брошенная чьей-то рукой прозрачная сеть, мягко опустился на гору и аул у её подножия.

Пожалуй, Анара не придёт. У меня заболело горло. Впервые в этой поездке я, кажется, немного простыл. Если Анара не придёт, я буду записывать всё, что происходило со мной в последние три дня. Хватит, чем заняться. Или буду записывать то, что окружает меня сейчас…

…Нет, всё-таки кто-то определённо хочет помимо меня удержать этот пейзаж, поймать его, словно бабочку, во влажную вуаль мягко набрасываемого дождя. Едва первая ткань была порвана кинжальными ударами солнечных лучей, и пейзаж вырвался и загудел, как шмель, мириадами цикад в траве и птиц в поле перед горою, как второй взмах огромного сачка в чьей-то невидимой руке мягко и могущественно снова заполонил его. Но опять – на секунду! Вновь солнце разрывает ткань, и снова – взмах. Снежные горы встали из серого марева на горизонте, в двадцати километрах от меня, от белизны блокнота у меня на коленях – их сверкающая белизна. Странно, почему Анара не приходит? Может быть, помешал дождь в горах? Может быть, дорога между нами размыта, завалена камнепадом. Стук!

Но боже, это не она. Это другая женщина, которую я не захотел удерживать у себя, отпустил её через пять минут. Она спросила только, нет ли у меня её подруги, и, убедившись, что нет, спросила ещё, как съездить на Иссык-Куль. Я ей всё объяснил и проводил до двери прохладного моего номера, моей норы, в которой так хорошо и которую я не хочу покидать ни сегодня, ни завтра, возможно.

Итак, судьба распорядилась, чтобы я оставался один, в заточении, что ли, и описывал всё, что вижу вокруг и в себе, словно на листе памяти, стремительно сворачивающемся, как свиток, в тёмный тугой рулон, из которого уже ничего не прочтёшь. Но покуда лист не свернулся в темь, и есть ещё свет, в котором можно читать… Муха ударилась, как чёрная точка, в стекло, побилась в него и улетела серпообразно стремительно на соседний балкон. И снова я один. А женщина, которая сейчас ко мне заходила, кажется, слегка влюблена в меня, по крайней мере, так говорила её подруга, с которой я провел позапрошлую ночь на балконе, читая стихи, обнимая её нежную, гибкую, как лиана, талию, вдыхая запахи горных трав, привезённые ею в длинных льняных волосах со склонов соседних гор.

Анара пришла с Бахтар и очаровательной дочуркой Зариной, маленькой, как куколка, одетой в белое платье, с громадным голубым бантом в чёрных волосах, серёжками в смуглых ушках, толстощёкой, белозубой, смеющейся. Зарина, играя, звонила по телефону своей младшей сестре Кристине. Трагедия в том, что у этой девочки нет отца, он погиб полгода назад в автокатастрофе. Девчушка – дочь двух народов, немца Петра Рифета и уйгурки Анары Медетовой, как я хочу, чтобы ты была счастлива в этом не очень-то улыбчивом мире, который взглянул на тебя уже так рано исподлобья угрюмо. Дай тебе счастье Бог.

Пили шампанское. Пока дочь играла с моими светозащитными очками и ела виноград с её гор, я, насколько позволяли, вернее, не позволяли обстоятельства, ласкал мать и принимал её ласки. Вышли на балкон. Зияющая в никуда воронка времени стремительно закручивала нас, уводя в своё узкое горло до полного истончения всякой плоти. Прощание! Это как последние песчинки, скатывающиеся с верхней чаши кока-коловых песочных часов в безразличную пустыню внизу, над которой, словно мираж, зависают ещё эти три-четыре крохотные песчинки, становящиеся дороже золота, и цена их растёт, пока они не упали на дно, к своим безучастным братьям. Они падают, вырастая в размерах до камней беззвучного горного обвала, погребающего под собой онемевшее призрачное счастье человека.


14 июля.

Последнее утро в Пишпеке. Оно полупрозрачно. Снежные вершины видны, как будто через толщу воды, на дне огромного озера, самые дальние едва различимы во мгле. Ближние изумрудные горы не так сочны, как утром неделю назад, и так и хочется подкрутить ручки насыщения и контрастности на этом «дисплее».

Не жарко. На балконе даже прохладно, когда пробегает по телу быстрыми прикосновениями своих многочисленных и почти бесплотных пальцев ветер с гор. Вещи собраны. Осталось положить в сумку блокнот и перо. Место для них оставлено. Жду, вернее, уже почти не жду теперь Анару. Хотя бутылка шампанского охлаждается под холодной струёй. Выпью не за любовь, так за Французскую революцию. Через полчаса. Когда перестану ждать. Выпью, пожалуй, один. Прощай, Азия. Здравствуй, Санкт, святой город, колыбель, раскачивающаяся всё сильнее и сильнее. С мрачной улыбкой обещания грядущего на губах.

Сейчас я откупорю шампанского бутылку и подниму пенящийся бокал за двухсотлетие Великой революции. Марат, Робеспьер, Дантон, Камилл де Мулен, Мирабо, Сен Жюст, Боунапарте пусть пройдут сквозь время к моему стоящему у цепи Киргизских гор столу и выпьют со мной из бутылки с советским шампанским… Будущее не ясно, прошлое темно, и только два-три факела в этой тьме озаряют годы вокруг. За одну из этих вспышек света среди кромешной тьмы я и буду пить.

1989

1

Вы говорите по-немецки, прекрасная девушка?

Минуты мира роковые… Повести и рассказы

Подняться наверх