Читать книгу Адамов мост - Сергей Соловьёв - Страница 11
Часть первая
Рамешварам
ОглавлениеЗдесь, значит, летел он по небу, прижав к себе ее, Ситу, лучшую из невест, – правой рукой за талию, а левой голову поддерживал, чтобы лицо видеть. А где ж еще восемь рук его? За спиной сложил? Уговаривал, чтоб сама отдалась? Облик менял, комкал себя, демон, играл гордыней. И душу младую в объятиях нес. Ситу, Елену, Тамару. Туда – в райский притон, в зазеркалье свое, откуда Адам вышел. Над Заливом летел, домой, на Ланку. Да, минут двадцать лету отсюда. А там, в той роще, откуда ее умыкнул, осень. Жених ходит, ищет ее, дурные предчувствия, сезон дождей кончился, ходит по лесу, длиннорукий как Лермонтов, ищет ее, лес заговаривает, описывает. Как потускло золото, говорит, от радости и следа не осталось. Павлины, говорит, сложили свои ослепительные хвосты, запрокинули головы к небу, погружены в неведомые размышления. Опьяненная нежностью слониха неспешно обходит быков, и, разделяя их чувства, бредет за ними по лесу. Все стихло, говорит Рама, прильнув щекой к стволу дерева и прикрывая глаза. Волнение, шепчет, уничтожает человека, как потревоженная змея ребенка. А он летит, Равана, демон, прижав к груди эту кроткую, смертную, неизъяснимой красоты женщину, Тысячи лет назад, здесь, в этом небе, если поднять голову. Нет, это когда обезьянье войско вышло к Заливу, вон там, за мысом, и смутилось от вида бегущих волн, тогда про змею и ребенка. И Хануман, этот сын Ветра со шрамом на щеке, перелетел Залив и проник во дворец, где обессиливший после оргии демон спал в окружении наложниц. Они лежали вповалку, повсюду, в каких-то, казалось, нарочитых позах, едва прикрывшись – кто веером, кто тамбурином, кто россыпью цветов, и веки их притворно подрагивали, как во сне. И одну из них, лежавшую на возвышении, он, поддавшись ее красоте, поначалу принял за Ситу. А она в этот час у пруда сидела, венок плела. Плела, распускала. Крутись, крутись, прялица, пока не развалится. Это вор-ключник, умыкнувший хозяйскую дочь. И сжег город, и взмыл над Заливом, обернулся: горит, а они спят в огне, а одна сидит у пруда, плетет. Вот розмарин, а это анютины глазки, чтоб думать. Спутник летит, войско мост строит – из буквиц, из Рамаяны. Снимок НАСА.
Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Запил ласси, вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде – стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот – семенят босые, с бидонами и узлами белья в руках. Входят в ворота и исчезают там безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь.
Джайни-чок… Джайни-чок… Что ж это за слово такое, а? Не помнишь?
Сдал сандалии в обувной гардероб. На каждую тысячу пар вьетнамок – сотня кроссовок и босоножек, и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Голый до пояса, клинобородый архивариус в выцветших дхоти рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. «Обувь утопленников» вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света в глубь, нет трагизма.
Вошел. Как в кита Иона. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, оскальзываясь. Кто? Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой в руке, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд людей. Сортировочная. Перелесок колонн. Свет вдали, двор с колодцем. Крики, плеск. Два рыбаря у проруби, ловят воду. Дрын с крюком, на нем ведро. Опустил в дыру, и танцует «яблочко», перехватывая. Череп брит, бедра стянуты полотенцем. Лет под сто ему, борода смотана под подбородком и подвязана бечевой. А второй – окатывает из ведра: мужчин – в упор, женщин – сверху.
Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом и твердь, и хлябь, и свет, и трепетавшую в нем бабочку смерти. Крылья сложила, замерла, он покачнулся, выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось: осколками времени, сводами, двориками, колодцами, мытарем обуви, рыбарями… Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах.
Шел, скользя, за стену держась. Смотрю: сидит, под колонной. Свет со сводов сеется на него. Черный кушак, черная борода и глаза черные, жгучие, на коленях книга. Листает ее, склонившись. Зыркает на меня. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин! Глянул в книгу – картинки цветные, детские. И объяли воды меня… Вышел.
Здравствуй, зорька моя, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира? Как фреска мелеющего, осыпающегося под солнцем. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски истают. Я тебя вижу, как говорят китайцы, – ресницами, вместо нашего «здравствуй». Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от едва различимой уже деревушки. Дым к реке тянется и ложится на воду. А ты за рекой, одна, на заросшей тропе к тяжелому лесу с сумрачно-прелым дыханьем. Он тянет тебя за веревочку этой тропы. Тянет и ты идешь. Голые ноги, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Белые трусики в меленькую незабудку. И глаза, которые, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ходишь в лес, мокрый, сумрачный, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти – две районные библиотеки, и уже на лесенке тянешься к верхним полкам, в городской. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, быть не может, не верил. Как они называются, эти роднички в темени, незаросшие? А у тебя – вся голова как такой родничок. И в ней – маленький постаревший Бетховен сидит, да? Но не книжная девочка, ты живешь в стороне от нее, чуть спотыкаясь об этот зазор между ней и тобою. Глядя на куст черемухи, под которым ты окуналась во взрослые тайны. Глядя на ту светлокрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу, и своей же рукой скомканную на лету: я еще нарисую… И, замешкавшись, не найдешь себя там, где была. Я тебя вижу…
В получасе езды от Адамова моста, автобус ждем, двойку. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую. Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь – пожал, будто деньги сунул. Костюм бесцветный, как огуречный сок. Смотрит с полуулыбкой, в сторону. «Чикен» закрыт. Ловит мой взгляд: чикен? Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять… Ставит на стол. Чай заваривает. С имбирем? – спрашивает. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто трое их там в одном: царек, лакей и картежник. Что-то нужно ему от людей, льнет. Как пух тополиный. Вот оно что – повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме – дядя его, хозяин этой харчевни. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, встала на берегу, на океан смотрит, двойка?
Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? – про жену.
Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров – шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая здесь: стоит, запруживая движенье, отмахивается на все стороны от колес и ног. Четвертая – у стеклянной двери аюрведического массажа, смотрит. И два быка, сливовые, ходят по кругу, против часовой, карму разматывают. А осликов девять, каштановых. Ближний – жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает. Второй – облезлый, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент? Третий – под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. Переминается и опять замирает: почему – он? И почему – здесь. Судьба? Взгляд упирается в воздух, как в стену. У четвертого – полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху, и на углу еще добавляют ему по ребрам палкой. Стал под деревом, лбом к стволу, с булкой в зубах, подрагивает. Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так поведут ухом, то этак. Уши – как бурсаки на дороге. Ушли. Один замер на полпути, в лужу смотрит. Губы – теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит? Закон божий? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее поперек, как запруда печали. То к небу подымет глаза, то потупит. Будто он скроен из разных тел, судеб, полузабытых, уже ненужных. А девятый где? Сижу, чешу его за ухом. Прислушивается, сардоник.
Перешел дорогу, к лавке кондитерской. Сладкие страсти, семиярусные. А что-нибудь не с кокосом есть, спрашиваю. Не с кокосом? – переглядываются, будто я произнес что-то не существующее на земле. Есть, говорят на всякий случай. Что желаете? С яблоком, говорю. С яблоком? – вздрагивают, обводя изумленным взглядом горы яблок на торговых лотках повсюду. С яблоком у нас нет. Перечисляю фрукты, которые у них за спиной, спелые, сочные, с дерева. Нет, повторяют они, нет, нет, все более настороженно. Беру, наконец, слоеный треугольник с необъяснимой начинкой, тяжел, как утюг. Осёл, тот, сардоник, кивает, хороший выбор.
Дом не нужен? – спрашивает сидящий на мопеде. Где-то я видел его лицо. Нет, я в отеле живу. Купить, говорит, недорого. С видом на океан. Поехали? Это рядом, минут пять отсюда. Сажусь, в одной руке пирог, другой его обнимаю. Едем. Где ж я видел его? Да, в день приезда, ночью. Это брат его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Тот подошел сзади, тоже присел, жилье предлагает. Пошел с ним, и ослик идет за нами. Как раз в ту сторону, где дома кончаются и жиденький перелесок тянется вдоль залива, вот этот, жалобный, с хижинами, полузанесенными песком. Включил фонарь, ведет по дюне. Вот, говорит. Крохотный простенок с земляным полом и тюремным окошком. За стеной – душ десять, не считая детей. Коридор общий, дверей нет. Света тоже. Ни кровати, ни стула, пол и стены. Сейчас, говорит, обустроим. Триста рупий. Хозяйка глаза отводит. Жулик, конечно. Хотя, похоже, и безобидный. Провожает меня до дороги. Там и встретили этого брата его, Марио. Еще подумал тогда, с чего бы такое имя? Может, я недослышал, не Марио он сказал, а маклер?
Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропе-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башню с винтовой лестницей, то и залив, и лодки, и солнце, встающее из воды. А по ночам звезды будем смотреть в телескоп, там, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, два стула, тюфяк, телескоп. А внизу спальня и большая гостиная с окном во всю стену – в сад.
На обратном пути искали с ним тень, чтоб присесть, неторопливо поговорить, но где ж ее тут возьмешь, тень? Вот Иона искал, где спастись от пекла, жался к сухому деревцу у крепостной стены. А Господь допекал его, провоцировал. Иди, мол, в город. Найдешь в нем хоть одного праведного – спасу народ. А чего ж Ты, говорит, Сам не пойдешь, – видишь, какое пекло? Дай тень, оживи дерево, а потом о праведных спрашивай. Иди, говорит, а то и его сожгу. Пошел Иона. Ни Господа, ни стены, ни города. Звезды морские лежат на песке, черепаха, искореженная корабельным винтом, рыбаки ходят по морю, лодки на поводках выгуливают, отмель до горизонта.
Сидим с Марио на рыбацкой сети, палочки в руках, на песке рисуем – дом, башню, цифры в столбик. Огород обсуждаем, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов будет стоить он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой – зима, лето…
Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя, писать книгу, любить… Стер, встал. Солнце село.
Ночью будем спасать ослов, да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож и ночь – все, что нужно.
В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков часа за два. Собравшись у входа, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, и поглядывали в широкий дверной проем с голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой. Детородное их достоянье при этом росло, удлинялось. Затем наступал необъяснимый момент. Они задирали головы к ночному небу и тянулись к нему губами, будто дули туда. Полководец стоял на крыльце. То, что все еще продолжало расти из него, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени.
Глядя на это, я вспомнил маленький заповедник на юге Германии, в хайдеггеровском Черном лесу. В вольере – ослы, цвета сухого асфальта и ростом с обычную лошадь, и длинношерстные пони с мелированными прядями. Носясь по лугу, ослы настигали и таранили свои жертвы, всаживаясь в них на всем скаку и едва не вздыбливая над собой. А те, крича беззвучно, грызли воздух разболтанными головами. А потом ослы, как досаафовцы, разминались на поле и отдувались, поглядывая на результат. А пони, как ни в чем не бывало, прихорашивались, глядя в зеркальце перед собой, и шли брать сахар с ладони.
Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки – железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины? В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как Гоголь. И его в грязь сажали, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина. Исцелялся. Где-то до Мертвых душ, но, кажется, после Диканьки. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Едут сюда со всей страны – в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, эти эллипсы вокруг Гоголя. Какая адская мука была для него – лежать там, в грязи. С его маниакальным страхом всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому? Есть ли упоминанья? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пиявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, чичиковское колесо.
Демографически людей здесь все же больше, чем ослов. А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти – плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчик. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, – Христос. Хлев, Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет, кажется, не попадались. Как же они живут – без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито. А по-русски прочесть – почти ЗОЯ.
Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать. Ключник спал на полу под шалью. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Пятый этаж. Двор колодцем, в нем пальма. Нижние ветви мажут по окнам, верхними в небе обмахивается, над крышей. Уснуть не мог, она все скребла, елозила по оконной решетке, лезла в комнату. Ставни закрыл. Стучит, царапает, бьет наотмашь. Взял нож, распахнул окно, ухватил, подтаскиваю. То отпрянет, то вдруг слабеет, льнет – на, мол, режь. Белка с неба скользит по стволу, села, смотрит. Светло уж. И сомнительно. Четверых этой ночью спасли. Распутали, дали булок. Теперь, наверно, они будут ходить к той скамейке, губы тянуть к незримой руке, вздыхать, глядя под ноги, годы, жизнь. И все та же ветка в окне будет биться в решетку желтоватой культей, годы, жизнь. А меж ними что? Ты, перочинный швейцарский ножик.
Лежал на краю, смотрел во тьму на спираль, тлеющую в углу. Ветка постукивала в окно, скользила в сторону и возвращалась. Спасенье наше – пять рупий. И ни комаров, ни демонов. Тлеющая спираль на голове у Шивы, бронзовой статуэтки из храма Марса, подарок свами. Ты за спиной, свернулась калачиком, в шею дышишь, будто в детской корзинке несу тебя на спине. Красный мигающий уголек, там, в другой жизни, плывет во взгляде…
Лето, пыль, тишь, каменный мешок двора. Мне лет семь-восемь. Целюсь в мишень из лука. Видно, вырезанного из того полуживого дерева, верхние ветви которого облокотились на крыши, а нижние, стянутые двором, мажут по безжизненным окнам. Есть пожарная лестница. Можно подняться на крышу и идти над городом. Вниз – до Саксаганского, вверх – до Толстого. И еще туда, до Красноармейской, где можно смотреть парад с крыш, но это осенью. Дома старые, людей отселяют за реку, в новостройки, почти никого не осталось. В этом дворе лишь два окна горят по ночам – отца, и еще одно – через двор напротив. То есть не отца, а той, с которой живет теперь. У нее не голос, а пенопласт, и она им водит по стеклу с мокрым визгливым нажимом. А по вечерам смотрит телевизор, те фильмы, где незримый человек говорит за всех. А на коленях – черная зеленоглазая кошка, поглаживает ее и смотрит. И еще эта женщина почему-то похожа на деревенскую водокачку, однорукую, с тугим рычагом, на котором нужно виснуть всем телом, виснуть и отпускать, пока не зашипит ее голый рот со скошенным подбородком. Бог его знает, почему похожа, разве что эти руки, растущие как бы из шеи, или только так кажется. Старик стоит у окна и смотрит во двор. Черный костюм, белая рубаха с высоким воротом, красный цветок в петлице. Приподнимает цилиндр, белые волосы до плеч, зовет меня, помахивая ладонью. Полумрак, затхлая прохлада лестницы, дверь приоткрыта. В комнате никого, но мне не страшно, не так страшно, как это было в первый раз, когда я вошел, и голос старика, только голос, без тела, перемещался по комнате. Стекло подрагивало в буфете, а потом окно распахнулось, и старик прокашлялся – у противоположной от окна стены. И от испуга я не сразу увидел, что старик не стоял на полу, а висел в воздухе, там был небольшой зазор между его ступнями и ковром. Зазор, высотой примерно с его черные лакированные туфли, блестевшие чуть в стороне от ног. И я смотрел, не отрывая взгляд от них, пока они не надели туфли и подошли к столу. А стены были увешаны диковинными афишами. Вот он – неузнаваемый, молодой – парит над головами зрителей. Вот вспарывает себе живот: кровавый таз внутренностей, отшатнувшиеся лица. Вот халат на гвозде. Его подарил ему китайский император, когда ни меня, ни отца, ни этих домов еще не было. Халат был расшит золотом и алмазами и весил двенадцать килограмм. А теперь – меньше двух. В годы войны он отпарывал от него бриллианты и обменивал их на рынке на хлеб и дрова. А по ночам запахивался в него, смотрел в огонь, ждал рассвета. Он уже давно сидит напротив меня, положив свою большую ладонь мне на колено. Сидит так прямо, что кажется, все предметы в комнате чуть сутулятся, даже стены. Ему завтра исполнится девяносто семь. У него ничего не осталось, кроме этого взгляда во двор. К нему приезжают из цирка на черных «волгах». Кио, он их называет. И не открывает им дверь. Мы спускаемся в подвал дома. Там, в тусклом углу за железной решеткой, пылятся его волшебные сундуки. Он улыбается за сомкнутыми губами. Он хочет передать мне свое ремесло. Хочет видеть во мне свое продолженье. Смотрит во двор, как я оттягиваю тетиву, и стрела уносится в небо, а он все глядит из окна – ни отца уже нет, ни старика, ни окна – и стрела все летит, возвращаясь, ищет дерево, двор, и не может упасть.