Читать книгу Избранное - Сергей Степанов-Прошельцев - Страница 2
СТРАНА БОЛЬШИХ ПОЛЯН
ОглавлениеНаша жизнь далека от схемы
* * *
Пробежит проныра-ветер, предвещая снова грозы.
Проплывёт по дюнам вечер и застынет тёплой бронзой.
И закроет солнце туча, гневом летних молний пыша…
У меня такая участь – прочитать, что небо пишет.
У него душа не злая, дождик мучит одинокость.
Он на землю посылает свою искреннюю мокрость.
Эти тоненькие струи говорят о чём-то важном…
Знаю я, что расшифрую эту клинопись однажды.
Дорожники
Я работаю и не ною – так велела моя душа.
И покряхтывает от зноя повидавший виды большак.
Самосвалы ссыпают гравий, оглашённо мотор ревёт…
Не укладывается в график запланированный ремонт.
Перебои в поставках часто – они были до нас давно,
и мы кроем вовсю начальство, хоть виной всему не оно.
Кроем дружно мы всю систему, и теперь понимаю я:
наша жизнь далека от схемы планомерного бытия.
Я по фене ещё не ботал, да вот ботаю в унисон.
И от этой тупой работы, как мешки, мы валимся в сон.
Над бытовкой блажит синица, разлетаются облака,
и асфальт почему-то снится, непросохший ещё слегка.
* * *
Земля – это маленький остров,
но манит нас звездный причал.
Найти во Вселенной не просто
каких-то разумных начал.
Но мы, позабыв о насущном,
уверены: в логове тьмы
есть кто-то, какая-то сущность,
что думает так же, как мы.
И так же вздыхает ночами,
и видит, как прежде, одно:
лишь ровное зыбкое пламя
миров, что остыли давно.
* * *
Любовь нельзя измерить, коль в ней наплыв огня…
Разлука – не измена, не осуждай меня.
Что мне с собой поделать? Я в небо рвусь опять.
К небесному приделу не надо ревновать.
Лечу в пространстве полом, чтоб, нагостившись всласть,
в траву на летном поле росистую упасть.
Нежнее нет свиданья, дозволь тебя обнять…
Так после расставанья приходит к сыну мать.
* * *
Свет утра расплывчат и жидок,
он льётся по белым холмам.
Холодные губы снежинок
к моим прикоснутся губам.
Мы так же всё время рискуем
растаять в редеющей мгле,
прощальным скрепив поцелуем
любовь нашу к этой земле.
* * *
Был чист тот вечер, как родник,
в осинность рощицы опущенный:
листва нависла над опушкою,
как рыжий лисий воротник.
Был чист тот вечер, как родник.
И мягок был зелёный мох.
И что-то мы вдыхали с ветром.
И шляпой старою из фетра
туман на землю рядом лёг.
Я это выдумать не мог.
Он плыл, стекая, как гуашь,
и обнимал листвой летящею.
Совсем уже по-настоящему
входил октябрь, как видно, в раж.
Такой нечаянный витраж.
* * *
Мы все усложнили. Мы любим – и то на бегу.
Враждуем, взрослеем – и всё это так торопливо.
А время несётся – сквозь радость и нашу беду,
и, может быть, только мгновенье осталось до взрыва.
И мысли ещё в поднебесье порою парят.
Устойчиво всё. И не рушатся мифы и стены.
Как поезд курьерский, на всех своих мчится парах
неведомый гость из какой-то враждебной системы.
Материя смертна. Вселенная мрака полна,
и разум бессилен измерить её протяженье.
Начала ей нет – ведь у бездны не может быть дна:
в ней царствует хаос, в ней вечно лишь только движенье.
Но кто-то пророчит: минуют века и века,
и все повторится, и к атому сложится атом,
и вновь мы родимся – из трав и тычинок цветка,
из пламени плазмы – такими, как были когда-то.
Так верить заманчиво в этот далёкий повтор,
в рожденье из пекла сверхновых, из ядерной топки,
в бессмертье Земли, её рек, водопадов и гор
и в нашу вторичность, что нам обеспечат потомки.
Мы будем другими. Мы будем умнее в сто крат.
Мы штурмом возьмем запредельно-секретные зоны.
Но память… Наверное, гены её сохранят —
так помнят о рыбах и птицах людей эмбрионы.
Но кажется мне, что иллюзия этот прогноз.
Стреляет ружье, что на вешалке пыль собирало.
На кнопку нажал – и эпоха летит под откос,
как поезд, который корёжит заряд аммонала.
Слова единственные, те
* * *
В нашей жизни много спорного,
не понять порой всего,
не достиг я, видно, полного
пониманья твоего.
Стало тошно – впору вешаться,
я до крайности был зол
и ушёл в тайгу медвежиться
и берложиться ушёл.
На поляне спела ягода,
был цветенья карнавал…
Вместе с сойкой, птичьей ябедой,
я и вправду горевал.
Там, у счастья за обочиной,
где мы с ней совсем одни,
вспоминал я озабоченно
все потерянные дни.
Забывал, что ты – попутчица,
что сошла на вираже…
Забывал, да не получится,
не получится уже.
* * *
Было ли это? Похоже, было:
это случается лишь весной,
и девочка, что не меня любила,
сидела в беседке рядом со мной.
Она смотрела с такой досадой:
никто такого совсем не ждал!
Только вот голос ночного сада
в чем-то обратном нас убеждал.
Впрочем, признаюсь: на самом деле
в этом весеннем саду вдвоём
просто на звезды мы вместе глядели,
просто думали о своём.
Просто дурманяще пахла вишня,
я отвечал, как всегда, невпопад.
Просто всё это нечаянно вышло —
вряд ли тут кто-нибудь виноват.
Надо ль винить те глаза, что шире
неба и синие, как финифть?
Можно ли эти глаза большие
в чём-то когда-нибудь обвинить?
* * *
Бурлит вокруг людской поток —
режим обычный выходных…
Все объяснения потом,
нам совершенно не до них.
Зачем гадать, что впереди?
От мыслей пухнет голова.
Сегодня, видно, не найти
ненарушимые слова.
Прости меня, что я бегу
и ты, пожалуйста, не мсти
за то, что больше не могу
меня с покоем совместить.
И вот – обшарпанный вокзал,
и вот – на полке мой рюкзак…
Я, что не сказано, сказал,
ты это видела в глазах.
Разгонит ветер чесучу
туч над щербатою горой,
и то, о чём я промолчу,
осенней вспомнится порой.
Когда придавит нас мешком
мечта несбывшегося сна,
когда покажется смешной
воздушных замков крутизна.
Пусть это будет дань мечте,
шепни в ушедшие года
слова – единственные, те,
что не услышать никогда.
Батый в Рязани
Как дождь, копыта коней стучат,
закрыла солнце густая хмарь.
Протяжно охнув, умолк набат —
стрелой калёной сражен звонарь.
В руинах церковь, в глубоком рву
собаки трупы зубами рвут.
Как снега хлопья, — беззвучно, без-
участно — пепел летит с небес…
О Русь! Ты стрелы из сердца вынь!
Не скоро этот забыть охул:
виски полей серебрит ковыль —
совсем забыли они соху.
Смолистым ветром шумят костры,
в котле дымится бараний плов.
Под гребень копий мечом отстриг
хан много русых лихих голов.
Кривит улыбка надменный рот:
«Детей в огонь! Истребить весь род!
Оставить угли да пепел лишь…».
Но Русь восстанет из пепелищ!
Великий воин, батыр Бату,
развеет время твою мечту.
Среди развалин сквозь тлен и прах
пробьются острые пики трав,
и встанет город на трёх холмах —
прекрасен, строен и величав.
Скорей рассейся, ночная мгла,
чтоб мир услышал (он так озяб),
как дружно грянут колокола —
ликуя, плача, ещё грозя.
Бессмертна храбрость. Бессильна смерть,
когда, не зная других забот,
победно льется густая медь
потоком шалым весенних вод.
* * *
Огней и бликов чехарда, стоянка – пять минут.
Но есть такие поезда, которые не ждут.
Они идут все дни в году, их график напряжён.
Чуть зазевался – на ходу уже не сесть в вагон.
Большой привет! Гремит состав, и остаёшься ты,
ещё совсем не осознав своей большой беды.
Беда! Пусть дни забот полны, ты проигрался в дым:
в тебе засел синдром вины перед собой самим.
Но эту жизнь ты выбрал сам, себе назначив суд.
Как будто жил ты по часам,
что вечно отстают.
* * *
— Останься!
Но поезд трогает, перроны бегут назад.
Не надо смотреть так строго: тебя выдают глаза.
Читаю я в них: «Ну что же уставился, как баран?
Еще не поздно, Сережа, в вагоне сорвать стоп-кран.
Ещё твой путь неопознан, он пройден всего на треть.
Ещё ничего не поздно — даже и умереть…».
А я, на подножке стоя, от смерти не жду вестей,
раздавленный пустотою бессмысленных скоростей.
* * *
В этом городе старом не сыщешь ты отчего дома —
там приём стеклотары, тебе не окажут приёма.
Всё здесь напрочь забыто, раздолье лишь ветру да веткам.
И крест-накрест забито окошко с наличником ветхим.
Не шумят домочадцы – лишь вкрадчивость осени лисья.
И на крышу садятся, как письма из прошлого, листья.
Но печали не нужно. Ты знаешь: не сбыться надежде,
в этом городе южном все будет иначе, чем прежде.
Ветер бронзой и медью посыплет по строгим аллеям.
В этот город мы едем,
чтоб стало понятно: взрослеем…
* * *
– Как имя твое, скажи мне?
– Но тут ни при чём слова —
тут голос задиры-грома,
апрельская синева,
капель, что дырявит вёдра,
оживший от спячки дом
и радостная собака,
виляющая хвостом.
И ночь. И вздыхают клёны,
друг друга нежно обвив…
Наречье лесов и ветра,
горячий язык любви.
* * *
Цвет измены жёлтый. Мальвы у порога.
Ты меня не встретишь? Не суди так строго.
Жил я, как придется, не имея дома, —
от аэродрома до аэродрома.
А теперь умчалась шалых дней орава…
Нет дурманней зелья, слаще нет отравы,
ничего нет лучше этой светлой доли —
быть с тобою вместе до последней боли.
* * *
Стрелял ты, но промазал — ты был плохой стрелок.
Ты целил в свою память, но получил счета.
Ты их вдвойне окупишь бессонницей тревог,
и все твои потери – тем первым не чета.
Тогда с откоса в речку ты камешки пулял,
лежал среди ромашек, вдыхал их аромат.
Теперь ты забываешь страну больших полян
среди полян асфальта у каменных громад.
Будь проклята разлука! И не поёт рожок.
Здесь магазин какой-то, торгующий бельём.
Зачем же эту память так сердце бережёт?
Зачем она? Всё было и поросло быльём.
И ночью от кошмара ты закричишь опять.
Преследует, как прежде, тебя твоя судьба.
И разве это можно — спокойно ночью спать?
И разве это можно, когда всему труба?
.
Волшебство
***
Он все на свете сделать мог —
заезжий фокусник из цирка.
Он превращал часы в цветок,
в бумаге исчезала дырка.
Конферансье бледнел, как мел,
в кармане находя касторку.
И я ладоней не жалел,
изнемогая от восторга.
Но меркли эти чудеса
на улице, где небо ало,
где, как тугие паруса,
афиши ветром раздувало.
Там, белой дымкой скрыв дома,
на клумбы и на кучи щебня
неслышно падала зима,
и не было её волшебней.
* * *
Шустрые ветры сдуют белую благодать…
Заново молодую дай мне тебя узнать!
Видеть сакрально-синий свет, когда в час весны
солнечной звонкой силой стебли опять полны.
Видеть, что вновь лазорев близкого неба край…
Слышишь: играет зорю юный сигнальщик май?!
Стань же опять другою, морем без берегов,
мир захлестнув пургою яблоневых снегов.
* * *
Бродил по городу чудак с посеребрённым чубом,
шел не спеша, любой пустяк ему казался чудом.
Глядел тот парень на закат, на леса гребень редкий,
где красногрудый музыкант усердствовал на ветке.
Боясь разбить, он в руки брал зимы стеклопосуду,
и проявление добра он чувствовал повсюду:
в карасьем профиле моста, в реке, пристывшей малость.
Как сахар в чае, доброта
в природе растворялась.
Девочка детства
Как случайный джекпот не моей лотереи,
как прилёт марсианина к нам на чаи.
Я не верил глазам: постаревшая фея
вдруг возникла среди городской толчеи.
Мы стояли молчком. Ни к чему оправданья.
Да и что тут сказать, если столько мы врозь?!
Даже первопоследнее это свиданье
ожидать нам едва ли не вечность пришлось.
Мы взрослели. Вселенная делалась шире.
Как-то путалось всё. Нету ясности — дым.
Мы спешили взрослеть. Мы так долго спешили,
что уже по инерции дальше спешим.
Суетимся, живём рядом с трепетной тайной,
и, не зная о ней, длим впотьмах бытиё,
но совсем не случайно, совсем не случайно
мы встречаем далекое детство своё.
Воскрешая мгновенье из мрака забвенья,
просигналит оно на дороге большой,
что мечта твоя стала бесплотною тенью
той мечты, что когда-то владела душой.
* * *
Конус часовни. Слева – спутанных веток гривы.
Кладбище. Запах тлена. Склепы. Кресты. Могилы.
В этом покое вечном девочка в платье белом
весело и беспечно «классики» чертит мелом.
Ржавчина в прутьях сквера. Глупых синиц усердье…
Как ты наивна, вера в собственное бессмертье!
Нам никуда не деться: обречены с рожденья.
Боже, продли нам детства сладкое наважденье!
Мир, когда в плеске ночи, необъяснимо светел,
счастье тебе пророчит
звёздный зелёный ветер.
* * *
Так же птицы осанну пели
изо всей своей птичьей силы.
Мир был молод, ещё Помпеи
мёртвым пеплом не заносило.
Ты спускалась лианой гибкой
в бездне времени – тихим всплеском…
Но доверчивую улыбку
навсегда сохранила фреска.
Платье — словно вчера надела,
та же легкая хмарь на небе…
Как ошибся я! Что наделал!
Двадцать с лишним веков здесь не был.
Юный ветер над миром реет,
он в музейные рвётся холлы…
Между нами, как пропасть, время,
беспредельный, безбрежный холод.
Словно я услыхал случайно,
забывая, что жить мне мало,
эхо тысячелетней тайны,
что так долго не умирало.
* * *
Борису Полякову
Коммунальный оазис в пустыне асфальта…
Здесь в прохладе, сменившей полуденный зной,
извлекала игла из пластинки контральто
безнадёжно забытой певицы одной.
Молодела мелодия, и на паркете,
сняв обувку, стараясь из всех своих сил,
танцевали прилежно серьезные дети,
и товарищ мой гулко о чем-то басил.
Я смотрел на детей, на их робкий румянец,
позабыв, что совсем от жары изнемог,
и пленял меня их зажигательный танец,
что балетным канонам ответить не мог.
А певица все пела. И было мне жалко,
я боялся: неужто случится вот-вот —
скажет властно папаша, довольно, мол, жарко,
и священное действо навеки прервёт.
молил про себя: «Ну, еще хоть десяток,
только десять коротких секунд волшебства!»,
и планировал с неба весёлый десантник —
первый лист, и робела другая листва.
…Мы — как листья. Летим мы без автопилота.
Всех нас прочно забудут, настанет наш час.
Лишь бы танец листвы, лишь бы счастье полёта
повторились еще — это память о нас.
* * *
Птичий бесконечный полонез,
небеса с рассвета голубы…
Жил я неприкаянно, как лес,
не страшась превратностей судьбы.
А теперь, забыв, что одинок,
я давлю слезливый серый снег.
Отчего же раньше я не мог
радоваться ветру и весне?
Вот стою, гляжу на призрак-сад,
в плен попав его костлявых рук.
В этом март, как видно, виноват —
взбаламутит вечно всё вокруг…
Светлая песня эта…
* * *
Это — снова первосанье, это — древний город Псков.
Это — лёгкое касанье снежно-белых лепестков.
Это – вечное круженье ослепляющих снегов.
Это – словно постиженье главной истины. Всего.
И такая радость всюду, что улыбка — в пол-лица,
словно кто-то выдал ссуду
мне на счастье без конца.
* * *
Вновь в бревенчатый накат
бьют дождинки вразнокап.
Точно плотничья артель,
заработала капель.
Тюк да тюк, тюк да тюк —
так стучат наперестук,
грациозны и легки,
молодые молотки.
Тюк да тюк — травам в рост.
Скоро май — месяц гроз.
.
* * *
Ветер выл всю ночь несыто,
и проснулся город утром,
будто леденец засыпан
белой сахарною пудрой.
Как легко теперь на свете!
Сколько ласки в каждом жесте!
День прозрачен, тих и светел,
по-особому торжествен.
Кружева вокруг, вязанье.
И звучит, как шум прибоя,
это древнее сказанье —
песнопенье снеговое.
* * *
Сентябрь ещё не отлучал тепло.
Он слух ласкал привычным птичьим гамом.
Но в полночь листья начисто смело
внезапно налетевшим ураганом.
Я утром вышел. Удивленья крик
сдавил мне грудь среди деревьев сада,
поскольку мир был весело открыт
для моего и для любого взгляда.
Я брёл, не узнавая ничего.
Мир стал другим. Тот, прежний, вмиг растаял.
Таилась неразгаданность его
за многоточьем журавлиной стаи.
Письмо из Пятигорска
Снег. Январский воздух горный, свет луны прозрачно-бел.
Вновь Бештау пятигорбый шапку белую надел.
Я везу тебе гостинец – образцы тревожных снов,
одиночество гостиниц, тусклый отсвет ночников,
серебро замерзшей рощи и костра холодный дым…
Дирижирую порошей и безмолвием ночным.
Пусть звучит светло, как прежде, из продутой стужей тьмы
тихий гимн моей надежде
в исполнении зимы.
Александр Грин
Он худ, глаза его запали.
Они – как фитилёк в запале:
миг — и рванёт. Всего лишь миг.
«Гриневский Александр Степаныч?
Случайно ль вы не польский паныч?»
«Ха-ха! Ну, вахмистр, ну шутник!»
Жандармы ржут. Дрожат монокли.
От напряженья шеи взмокли.
«Дозвольте вас предупредить:
нельзя играть с законом в прятки.
Вы, вроде, проживали в Вятке?
Теперь где думаете жить?»
Молчит…
В тюрьме сырой и тесной,
неудержим, как дух протеста,
бессвязный, как тифозный бред,
витает призрак бестелесный —
давным-давно уже известный
один-единственный ответ.
Над морем и над леса гущей
корветом, по волнам бегущим,
скользит он гладью голубой.
И ясно вновь: всего дороже
быть непохожим, непохожим,
а это значит, быть собой!
Вот дерево напротив окон.
Оно безмерно одиноко,
и, одинок, горит фонарь.
И ты один себе хозяин,
и совершенно осязаем
свет звёзд, прозрачный, как янтарь.
* * *
Вот и угасло лето, только грустить не надо:
слушайте песни леса, музыку листопада.
Пусть застывают смолы, пусть зазвучит на вербах
звонкое птичье соло в сопровожденье ветра.
Звонкая песня эта. Лес, как турецкий рынок.
Слышишь, поют кларнеты, флейты и окарины?
Лист приземлится грузно, шишки ударят оземь…
Это совсем не грустно, если настала осень.
Эй, трубачи, за дело, чтоб, догоняя лето,
вновь над землей летела
светлая песня эта!
* * *
Белый квадрат стены,
эхо минувших снов.
Желтым серпом луны
скошен недели сноп.
Ходиков мерен ход,
спит опустевший дом.
Самый несчастный тот,
кто одинок вдвоем.
* * *
Осень, осень, жёлтые глаза.
Занавес опустит листопад.
Лето пролетело, словно дым,
но такая в небе бирюза,
но такой прозрачный этот сад,
что нельзя не любоваться им.
Посмотри. Не надо уходить.
Помни это летом и весной:
желтые от листьев небеса,
паутины вьющаяся нить
и леса в накидке расписной.
Осень, осень, жёлтые глаза.
* * *
Зима готовится к броску.
Чернеет поредевший сад.
Ты погаси мою тоску,
маэстро неба, снегопад!
Чтоб эта музыка без слов,
небес безгрешное дитя,
плыла из белых облаков,
как шёлк, прохладно шелестя.
* * *
Куда же вы, птицы? Зачем вы срываетесь с крыши
и с веток иссохших осеннего зябкого сада,
когда уже поздно, и мягко крадется по-рысьи
по листьям опавшим вечерняя мгла и прохлада?
Куда же вы, птицы? Какая такая забота
вас гонит из дупел, из гнезд под высоким карнизом?
Вы ходите плохо. Вы созданы лишь для полёта,
для горнего ветра, что светом и волей пронизан.
Мы тоже такие. Такое же общее свойство
мы с вами имеем: не надо нам тесного рая —
в путь снова зовет нестареющий дух беспокойства.
Ты нас излечи, ощущенье простора без края!
.
* * *
На колпаке шута звенели бубенцы.
Кривлялся он и пел — уродство не помеха.
И, как кули с мукой, вельможи и купцы
валились под столы и корчились от смеха.
А шут торжествовал. Он знал прекрасно роль.
Смотрел, разинув рот, слуга, не поняв толком,
кто шут, а кто король. Не знал и сам король.
Смеялся он — и всё. Смеялся он — и только.
* * *
Не чувствуя с миром разлада,
ты жил, никогда не скуля,
но мир вдруг становится адом —
и всё начинаешь с нуля.
И день тот обрадует летний,
и не возмущает, когда
шуршат по-мышиному сплетни —
теперь от них мало вреда.
И вовсе не надо разборок.
Ты лишь бескорыстия ждёшь
от той, нет дороже которой,
совсем не способной на ложь.
* * *
Возможно, это – только давний сон…
Мы день на полуслове обрываем.
Наш дом – как остров. Он необитаем,
поскольку был давно уже снесён.
Но мы придём сюда, устав от слов,
от спешки, жизнью вызванной шальною,
чтоб надышаться тёплой тишиною,
что притаилась, словно птицелов.
Тот год ещё не предвещал потерь,
не думалось, что рушатся стропила.
И всё тогда куда понятней было,
и всё открыто, как входная дверь.
Не знали мы, что станет всё чужим,
что нас настигнет камнепад печалей,
и мы молчали, мы тогда молчали,
поскольку мир молчаньем постижим.
И тишина не пряталась ничуть,
утопленная в то сырое лето,
хоть дождь шумел… Но значит ли все это,
что в шуме скрыта истинная суть?
Нет, сути нам с тобой не миновать:
уже давно преследует нас тенью
молчанье, что несёт нам облегченье, —
молчанье, не умеющее лгать.
Горькие, осенние, жёлтые цветы…
* * *
Готический город,
минор в моей жизненной гамме,
твой воздух был горек,
как хлеб, разделенный с врагами.
Ты мне опостылел,
как постные завтраки в школе.
Меня твои шпили
к досье на меня подкололи.
Я жил как вслепую,
а ты блефовал, как мошенник,
и сплетни, как пули,
искали меня для мишени.
Здесь были чужими
дома, даже клумбы с цветами.
Здесь в странном режиме
будильники время считали.
Кого не касалось,
те всё понимали превратно.
А мне всё казалось:
часы повернули обратно.
Изгибом лекала
менялась у времени внешность.
Как будто бы мчало
оно меня в прошлую вечность.
Но всё! Не губи мой
остаток надежд на иное.
Прощай, нелюбимый,
ты будешь моею виною.
Забыть обещаю
я жизнь эту, как наважденье.
Тебя я прощаю,
а мне — мне не будет прощенья.
* * *
Журавли подают сигнал. Завтра, видно, дождик польёт.
Навсегда, прошу, навсегда ты запомни этот полёт!
Этот сумрак, что загустел, по уступам сырым скользя,
эту грусть расставанья с тем, что уже повторить нельзя.
Будет тихая смена дней, будет мир все так же велик,
но становится он бедней
на один журавлиный крик.
* * *
Молчанье призрачных высот…
В нём столько горького укора.
И сердце холод обдаёт
непостижимого простора.
Желтком яичницы – закат,
но с ним не радует свиданье:
как будто в том я виноват,
что ждёт Земля похолоданья,
что ветер выстудил жильё,
перечеркнув все краски тушью.
Не равнодушие ль моё
в ответ рождает равнодушье?
* * *
Всё смешалось, всё давно смешалось,
всё я в кучу общую свалил —
даже эту мелочную жалость
по словам несказанным своим.
Поменяю шило я на мыло,
будет жизнь — один сплошной вокзал.
Отчего, когда ты говорила,
я тебе ни слова не сказал?
Может, всё б не кончилось разладом?
А теперь ты, в общем-то, права:
ничего жалеть уже не надо,
только эти хмурые слова.
* * *
Пожилая, вся в чёрном, актриса,
ты теперь уже трижды вдова.
Балериною в день бенефиса
отрешённо порхает листва.
Жёлтый день. Чья-то скучная жалость.
Ручеек обесцвеченных слов.
Что теперь? Никого не осталось —
ни детей, ни друзей, ни врагов.
.
* * *
Ночь, как агат, черна, нет ни огня.
Ты у меня одна, ты у меня.
Сколько прощала мне горьких обид…
Вижу, как ты в окне плачешь навзрыд.
Вижу сквозь гущу лет твой силуэт,
но возвращенья нет
в то, чего нет.
* * *
Кресалом поздних туч октябрь зарницу высек,
равнины и холмы струей дождя омыв.
И ветер, как орган, звучит в погасших высях
посланником снегов, предвестником зимы.
И этот тихий звук – слабеющий, покорный,
как лист последний, вниз, из сумрака времен
планирует впотьмах на мягкий мох, на корни.
Крик раненой звезды.
Сиротский тихий стон.
* * *
В большой пустой квартире,
за спинки стульев взявшись
(не топятся котельные, все батареи — лёд),
произнесём вдруг страшные, беззвучные, озябшие
слова, и их значение до сердца не дойдёт.
Как быстро все меняется! Во все души излучины
слова втекали радостью, и каждый верил им.
Стоим. Слегка растерянно. Но, вероятно, к лучшему,
что всё не так случается, как мы того хотим.
Так холодно на улице! Весна – вот удивительно.
Откуда-то из Арктики пришел антициклон.
Но не питай иллюзии: закончен отопительный,
да вот теперь закончился и наш с тобой сезон.
И не ищи тут логики. Осмысливать — излишнее.
С бедой мы расквитаемся, но вот какой ценой?
Разгадка в том, что знали мы, что знали только личное,
увы, местоимение из буквы из одной.
Почувствуем, наверное, как время это тянется,
и пусть порой по-первости не обойтись без слёз,
давай хоть для приличия с достоинством расстанемся,
давай с тобой придумаем, что виноват мороз.
* * *
Пора эта скоро нагрянет,
надежно прилепит она
дождя языками багрянец,
как марку, к конверту окна.
Осенняя авиапочта
расскажет, что лес поредел,
но надо ль грустить оттого, что
все в мире имеет предел?
Природа не просит прощенья
у листьев, что мчатся гурьбой.
Не в том ли секрет обновленья,
что жертвовать надо собой?
* * *
Вспыхнет яркий фонарь над пролетом моста,
и опять темнота обнимает восток.
Бестолковая жизнь. Суета. Маета.
Только время шумит, словно горный поток.
Только время… Его непонятен нам ход:
зазевался – уже никогда не настичь.
Так охотник в засаде, невидимый, ждёт,
но прицелится – с места срывается дичь.
А вокруг – тишины голубое сукно.
Спит в берданке клубочком свернувшийся гром.
И уже не догнать, и уже всё равно,
если ты опоздал, что случится потом.
.
* * *
В сарае пахло кизяком,
а всё вокруг цвело и пело.
Не в силах шевельнуть хвостом,
он помирал — пора приспела.
Гудела в жёлобе вода.
Мир шумно жил, вращался плавно.
И словно лилия, на плавни
спускалась белая звезда.
И было страшно помирать,
и было уходить нелепо,
когда вокруг такое лето,
когда такая благодать.
Лермонтов в Пятигорске
Мохнатою тучей сокрыт Эльборус,
сливаются дождь и целебные воды.
Да здравствует этот священный союз —
союз вдохновения и непогоды!
Блаженство и муку, любовь и тоску
вбирает тот миг, что сомкнется, как омут,
когда не вмещается слово в строку
и тут же становится голосом грома.
Обнять бы весь мир, что безбрежно велик,
рожденный из пламени, ветра и хмари,
когда открывается истины лик
в лиловом мерцании пляшущих марев!
Обнять бы все эти деревья в цвету,
все молнии мая, все весны и зимы,
чтоб выразить дивную ту красоту,
которая, в общем-то, невыразима!
И — всё. Нет желаний других. Лишь одно.
Лишь только тумана цветастые шали,
да крупные капли, что моют окно,
как слёзы утраты, как слёзы печали.
.
* * *
Мчат трамваи с горочки, огибая сад…
Обжигает горечью твой нездешний взгляд.
Постоим под вербами. В общем, ты права:
раньше мы не верили в горькие слова.
Раньше и не думали мы о них всерьез,
а теперь их сдунуло, как листву с берез.
Поздно. Воскресение. Развели мосты…
Горькие, осенние, желтые цветы.
Какая логика нужна, чтоб сердцу объяснить всё это?..
* * *
Треугольник. Как в дешёвой драме.
Я в ней просто некий аноним.
Тот, другой, спешит к тебе с цветами,
ну а ты спешишь расстаться с ним.
Но пойми: он – вовсе не обманщик.
Без тебя не проживет и дня.
Отчего не выбрала ты раньше?
Отчего ты выбрала меня?
Тот, другой… Он выглядит неплохо —
до него мне словно до луны:
точно пень, я обрастаю мохом
с северной холодной стороны.
Не считай, что это чьи-то козни —
будущее скрыто пеленой.
С каждым днем я становлюсь несносней,
как старик, капризный и больной.
Будет без меня совсем вольготно,
увезет тебя к нему трамвай…
Ты его не знаешь подноготной,
лучше никогда не узнавай.
* * *
Я соврал, что к тебе заглянул по пути —
битый час под дождем сиротливо я мок,
и к тебе я прощаться пришел, ты прости,
не сердись, но иначе я просто не мог.
Я, остриженный наголо, кепочку снял
(парикмахер меня округлил в аккурат),
но смотрела ты в сторону, мимо меня,
и спокойным был твой
невнимательный взгляд.
Твои губы…
Зачем они так холодны?
На лице твоем бледность от частых ангин…
И, наверно, ты знала давно, что должны
мы расстаться вот так – ни друзья, ни враги.
Я молчал. Да и ты промолчала в ответ,
отвернувшись. Я хмур был, обижен и зол.
А когда уходил, ты смотрела мне вслед,
удивляясь тому, что к тебе я пришёл.
* * *
Вот скажи теперь: на шута,
в то мгновенье, когда не ждешь,
мне слова твои нашептал
шифровальщик-дождь?
И проник сюда без помех,
я его совсем не искал —
твой далекий несмелый смех,
льдинка так звенит о бокал.
И твой голос – он вдруг поник,
точно мак, – ему не ожить.
И сменяется смех на крик,
на обиды твоей ножи.
А теперь и обид тех нет,
память высохла, как горбыль.
И не дождь уже – только снег,
только ветер несёт судьбы.
Ждал тебя на свою беду,
будто лучик звезды, но лишь
ты похожа тем на звезду,
что ночью горишь.
Мария Стюарт
1.
Дабы исполнить царственный каприз,
придворный плотник ночью портил зренье.
Как кость собака, он мундштук изгрыз
над чертежами странного строенья.
Он подмастерью метил в зубы, лют,
кряхтел, обильным потом обливался
не для того, чтоб всякий темный люд
работою его полюбовался.
Неласковый морщинистый старик,
сменивший аркебузу на рубанок,
он эшафот как памятник воздвиг —
во славу сановитых интриганок.
Он, как другие, в эту ночь не ждал,
что до утра погаснет пламя гнева:
нет ничего ужасней, чем вражда
завистниц, если обе — королевы!
2.
И час настал. И вздрогнула земля.
Заря взошла над замком и пекарней.
Нет месяца промозглей февраля
в Британии, нет месяца коварней.
Ещё листва не облетела с лип,
и узница стояла в платье чёрном
и слушала ступеней грузный скрип,
что умножался эхом коридорным.
Крутнулся ключ в заржавленном замке,
и, счет шагов заканчивая краткий,
она брела, зажав в своей руке
багряный лист, подобранный украдкой.
И этот ветром сорванный листок,
что, дымом став, с Путем сольется Млечным,
ей озлобленье побороть помог
и жаркий страх перед безмолвьем вечным.
И в ту секунду, позабыв про гнев,
как забывают о природе риска,
одна из всех на свете королев,
она народу поклонилась низко.
И так прекрасен был души порыв,
и чувство это было так безбрежно,
что, голову на плаху опустив,
она внезапно улыбнулась нежно.
А для другой, не отводившей взор,
похожей на старушку-белошвею,
была улыбка эта, как топор,
который рубит собственную шею.
* * *
Откуда я всё это знал? Ведь был я не пророк.
Откуда, из какого сна я это всё извлёк?
А это и не сон уже, а так – сплошной обман,
и сверху белое драже швыряет в нас зима.
Обман надёжно скрыт в словах, он – мутная вода…
Я что-то навсегда сломал, не верилось когда.
Обман – как душный сеновал, а явь – простор мечтам,
когда, как речка, синева в глаза впадала нам.
Но всё пошло вперекувыр, всё стало вдруг не то,
ведь в чём был тот обман, увы, не знал из нас никто.
Нет, я нисколько не позёр, но тут такой загиб,
что лучше пережить позор, ведь мы теперь – враги.
Враги… Я этому не рад, но это не сказал.
Враги, когда отводим взгляд, чтоб не глядеть в глаза.
Враги – когда прощенья ждешь, но мир недостижим.
Враги – когда мы верим в ложь, а правду говорим.
* * *
У разрушенного здания,
где крапивы урожай,
я промямлил: «До свидания»,
не сказал тогда: «Прощай!».
Паренек смазливой внешности,
я не знал, что не смогу
стать заложником у вечности,
быть всегда у ней в долгу.
* * *
Увезу тебя в лето, но это сосем не блицкриг.
Время – опытный лекарь, оно тебя вылечит вмиг.
Здесь колючие ости беды, что махрово цвела,
здесь январь расчехвостил остатки былого тепла.
Здесь коростою лепры покрыты сугробы души…
Увезу тебя в лето от лютых морозов-душил.
Здесь противно и тошно и вольная жизнь на кону.
Увезу тебя в то, что не снилось еще никому.
Я хвалиться не стану, и ты не одобришь меня:
тут звучит беспрестанно мелодия летнего дня.
Это вовсе не лишне, не сон это вовсе, а явь…
Ну, а если не слышно, в наушниках громкость прибавь.
* * *
Конечно, мы её не ждём, и пояс не затянем туже.
Когда беда приходит в дом, то это наводненья хуже.
И что-то схватывает грудь, радикулит какой-то шейный…
И невозможно обмануть себя словами утешенья.
Какого же теперь рожна опять не сплю я до рассвета?
Какая логика нужна,
чтоб сердцу объяснить всё это?
Эта степь ровна, как доска…
Осенний призыв
Этот поезд летит, словно крик, что сорвался с откоса
вместе с гаснущим эхом, и вовсе неведомо нам,
что с ликующим лязгом его проезжают колёса
по клубничной душе, оставляя уродливый шрам.
Будет время, которым не надо, наверно, гордиться
и не надо ссылаться на этот неправильный год,
потому что свободны лишь облако в небе, да птицы,
если только стихия парение их не прервёт.
Не спасут ордена и наличие царственных лысин,
седина на висках — вряд ли что-нибудь выручит нас
от ухабов судьбы каждый в степени равной зависим:
есть закон тяготенья, закон притяжения масс.
За окном тополя оскелетил прожорливый хищник,
что зовут ноябрём, полузимник морозит уже,
и последний привет от тепла так коварно похищен,
что уже всё равно, что случится на том вираже.
* * *
Зелёные, в охру ныряют вагоны,
слегка на пригорке замедлив свой гон.
Ну, вот и отлично. Уже не догонишь,
хоть сел я – ты знаешь – в последний вагон.
Но ты не простила. Любовь пролетела.
Навряд ли себя понимали самих
в ту осень с тобой мы. И нет тебе дела
до тамбурных этих бессонниц моих.
И только тревога над кронами сосен,
срываясь последним промокшим листом,
преследует поезд. Как ветер. Как осень.
И кто его знает, что будет потом.
* * *
На гражданке еще продолжается лето,
на цветах стынут капли прозрачных росинок.
Здесь песок да такыры. И, кажется, нету
ощущенья того, что ты связан с Россией.
Дни – тяжелые камни, что бухают оземь.
Служба в армии – жесть, врут Кобзон и Ошанин.
Принесло это лето холодную осень, —
невеселую осень коротких прощаний.
Мы искали друг друга, расстались нелепо,
в подворотнях булыжных извилистых улиц…
Ну да ладно, пускай не вернётся то лето,
пусть вернется не к нам – к нам надежды вернулись.
* * *
Четвёртый месяц, четвёртый месяц
скучаем мы без осин и липок.
Четвёртый месяц подошвы месят
суглинок – он, как замазка, липок,
Как знамя, ветер над степью реет.
Мы вспоминаем гораздо реже
про откровенья друзей-деревьев,
про шелест трав и калитки скрежет.
Взвод засыпает. Спокойны лица,
а завтра – стрельбы и марши снова.
Пусть душной ночью опять приснится
целебный сумрак лесов сосновых.
Письмо домой
Я понял: мы повзрослели ровно на эту степь,
на вьюжный ее порядок и майский ее бедлам,
на этот тяжелый ветер,
что бьет сильней, чем кастет,
на эти луны ладони, что гладят нас по ночам.
Песок проникает всюду, как марганцовка бур.
Его обнимает вечность —
серей, чем расплав свинца.
И времени не хватает посетовать на судьбу.
Спасибо, что было трудно.
Мы выдержим. До конца.
* * *
Я от зноя звенящего слеп,
от безводья, как дерево, чах.
Как в духовке поджаренный хлеб,
под ногами хрустел солончак.
Солнца свет краски яркие стёр:
видел я только облачный дым,
да немыслимый желтый простор,
охраняемым ветром одним.
Я ложился, безмерно устав,
к саксаулу, что медленно сох,
и учился терпенью у трав,
пробивающих ржавый песок.
То терпенье я долго копил,
чтоб пройти буераки и рвы —
ведь у всех нас немеряно сил,
как у той безымянной травы.
Запевала
Меня ничуть не забавляло —
я интервал держал в строю, —
когда наш ротный запевала
работу начинал свою.
Рязанский парень здоровенный,
во цвете сил, во цвете лет,
он гаркал так проникновенно,
что зябко вздрагивал сосед.
Серьёзнее не зная дела,
он был, мелодией влеком,
сосредоточен до предела,
как рекордсмен перед прыжком.
Во власти этого порыва
не замечал наш первый взвод,
как открывался некрасиво
его широкогубый рот.
И как-то не хватало духу
признать, хотя и был резон,
что, в общем, абсолютным слухом
он был, увы, не наделён.
Взлетала песня в поднебесье
и заглушала в сердце грусть.
И эту строевую песню
вся рота знала наизусть.
Наказ дембелям
Кому – чемодан, а кому… Наше время кемарит.
Ещё нам три года носить сапоги и шинели.
– Привет передайте деревьям, траве и… Тамаре —
девчонке, глаза у которой апрелем синели.
Что скажет она? Ну, об этом, наверно, отдельно.
Забот у неё… Надо зонтик забрать из починки,
поскольку дожди… А здесь так не хватает дождей нам,
в пустыне, где ветер никак не сочтет все песчинки!
Мы тоже уедем. И пусть это будет нескоро,
тем радостней встреча. Собаки охрипнут от лая.
И девочка эта посмотрит и скажет с укором:
«Ну, знаешь, так долго еще никого не ждала я».
* * *
Это ночь летит над тобой, звезды дымом опеленав.
Это ветер пахнул травой, что, как рысий глаз, зелена.
Слушай птичью робкую трель. Листья первым дождем омыв,
вновь неистовствует апрель, как в большом бурдюке кумыс.
Будут ветки хлестать лицо, ветер встретишь в пути своём —
самым быстрым из жеребцов не догнать его нипочём.
Лишь одна голубая стынь, лишь простор неземных высот…
Ароматнее спелых дынь
будет ветер полынный тот.
Колыбельная рядовому запаса
Ты дома. Всё чин по чину.
Ложишься в постель. Отбой!
Спи, мальчик! Ты был мужчиной,
побудь же теперь собой.
Пускай тебе реже снится,
как месяц тому назад
огромной хвостатой птицей
летел над тобой закат.
Там день наполнялся зноем,
сражающим наповал,
который ещё весною
все травы испепелял.
Но в местности той пустынной
растут теперь деревца…
Спи, мальчик! Ты был мужчиной,
останься им до конца.
* * *
Эта степь ровна, как доска:
ни юрты, ни кустика, ни леска,
лишь только на спинах горячих скал
ветер покачивает облака.
Мы в крае ином родились, росли,
и вот по пустыне идём, пыля.
Нету страшнее этой земли,
но это всё-таки наша земля.
Вся в шрамах, вся в трещинах рваных ран,
такыры, колючки и ковыли…
Призывно свистит на юру варан —
всесильный хозяин этой земли.
И мы охраняем её покой,
и эта земля, как приёмная мать,
тянется к нам саксаульей рукой,
словно пытаясь обнять…
У каждого есть свой собственный дом, а у него – степь…
* * *
Тот барак именовался: «Баня»,
но обман всё это на обмане:
нечем вовсе отмывать салаг —
мы ещё тогда совсем не знали,
что вода здесь только привозная,
что она – любых дороже благ.
Мы не знали то, что с нею тяжко,
что её положено полфляжки
и что пахнет хлоркою она,
что мы будем жить зимой в палатке,
а с зимы, известно, взятки гладки:
нет тепла – то не её вина.
Нам не отогреться до июля,
когда мухи носятся, как пули,
когда пот стекает в сапоги,
но тогда внезапно станет ясно,
почему так в мире всё контрастно:
потому, что мы ему – враги.
Но враги ли? По большому счёту,
мы его не посылали к чёрту,
и совсем не замышляли месть.
Да, он запрещает самостийность,
но, проверив нас на совместимость
он признал: она как будто есть.
Я ему признателен за это:
за испепеляющее лето,
что в буран не видно ничего,
что в степном и вьюжном Казахстане
мы однажды все, наверно, станем,
пусть слегка – похожи на него.
* * *
Здесь в мае еще зелена трава,
парят над ней высоко орлы.
Как будто мельничьи жернова,
крылья их тяжелы.
Древние русла высохших рек.
Сокровищ любых здесь дороже вода…
Но однажды сюда пришёл человек
и остался здесь навсегда.
Он землю пахал и скот свой пас,
задумывал тысячу тысяч дел.
И был у него слегка узок глаз
оттого, что на солнце, щурясь, глядел.
Он шел, как будто кем-то ведом,
следов на песке оставалась цепь.
У каждого есть свой собственный дом,
а у него – степь.
Она для него – сестра и мать,
и он, даря ей тепло своё,
с полуслова может её понимать,
с полуветра – голос её.
* * *
Тот край давно рассадник ишемий —
вмиг захвораешь, если ты неловок.
Застыла степь в объятьях тишины
лисою, что в охоте на полёвок.
Открыт ветрам чернеющий угор,
простор ошеломительный, бескрайный.
Пусть этот мир, как нищий, рван и гол —
не в этом ли естественность и тайна?
Здесь столько дней расплющено зазря,
на времени безумной наковальне.
Окраина. Бесплодная земля,
а вместе с тем загадка вековая.
Здесь выцвела небес голубизна
и, говорят, недалеко от ада.
Я здесь, признаться, даже и не знал,
что выжить можно, если очень надо.
* * *
Во все стороны разлеглась
степь – вместить её взгляд не мог, —
и такая густая грязь,
что нельзя отодрать сапог.
И такая в ней скрыта грусть,
что она, сердца бередя,
маринуется, словно груздь,
в маринаде крутом дождя.
Ни фундамента нет, ни стен,
но постройки здесь не нужны,
словно эта пустая степь —
исправление кривизны.
Жажда
Привозная вода – по полфляжки на брата,
отдаёт керосином… Дела здесь такие.
Ключевую – её хоть в пригоршню набрать бы,
только нет здесь ключей — солончак да такыры.
Солнце вытопит сок из колючки верблюжьей,
как ковыль, от палящего зноя шатает.
Вроде некуда дальше. Что может быть хуже?
Но похуже — песчаные ветры-шайтаны.
Замотаю лицо. Я нисколько не струшу,
если воздуха нет, если я умираю,
когда словно гвоздями царапает душу
этот жёлтый песок без конца и без края.
Сколько пройдено тут – в свой расчёт не бери ты:
я вернуться живым совершенно не чаял.
Сколько надо ещё мне плутать лабиринтом,
лабиринтом судьбы, возвращаясь в начало?
Но мне верится: счастья найду я подкову,
хоть и мучаюсь я, как без вылета птица,
этой вечною жаждой чего-то такого,
что должно обязательно в жизни случиться.
И растает тревога расплывами воска,
и в цивильную койку однажды я лягу…
Где же ты задержалась в пути, водовозка,
с исцеляющей душу живительной влагой?
* * *
Раздвину времени я поля,
чтоб вновь испытать восторг.
Ромашковой головой полян
уткнётся мне в грудь простор.
Ковыль, типчак и гусиный лук —
я это всё постигал.
Летит, чагравая*, как тузлук,
ленивая пустельга.
И этот воздух — упругий, как
сайгачий большой прыжок,
и толстый вылинявший байбак
чего-то ждёт, напряжён…
Чего хочу я? Да лишь того,
чтобы не видеть крыш,
чтобы со всех четырех сторон
мир был, словно степь, открыт.
Чтобы я музыкой той дышал,
где не слыхать гудки,
чтобы летела моя душа
с ветром вперегонки.
* Чагравая – бурая.
Саксаул
Не верилось мне, что была изощрённая месть —
нелепый расклад обернулся совсем не прогулкой.
Я спички жевал, потому что хотелось мне есть,
хотелось курить, да вот не было даже окурка.
Я шёл за водой, только я заблудился в степи,
глазел не туда, а смотреть было нужно мне в оба.
И вот я сижу, непослушные руки сцепив,
провялен на солнце как будто туркменская вобла.
Чуток отдохну и продолжу безумный загул.
Я выжить хочу – цель теперь я свою обозначу.
Но что это? Чудо! Здесь чёрный растёт саксаул,
а это – спасенье, единственный шанс на удачу.
И ветки его мне не кажутся вовсе горьки —
верблюд их смакует, как будто жуёт ананасы.
И вроде уже не совсем от меня далеки
забытые люди и даже дорожная насыпь.
Прощай, мой спаситель, прощай, саксауловый куст,
и эти ветра, что всегда налетают кагалом.
Простите, друзья, что бидон мой по-прежнему пуст,
зато я обрёл ту уверенность, что не хватало.
Быть может, в том, что нахожусь я здесь, и есть секрет непрочного покоя?
* * *
Можно, наверно, сойти с ума, если тот час настал,
если вокруг ветров кутерьма, Северный Казахстан.
Степь та в белёсой траве мертва, ждёт, как сурка питон.
Здесь бы напиться воды сперва, а умереть – потом.
Глаз устаёт. Тут простор сквозной. Солнце не может сесть.
Здесь до серёдки прожарит зной, если серёдка есть.
Здесь я осунулся, одичал… Дело, наверно в том,
что, как тифозник, степь по ночам дышит горячим ртом.
Скулы ей судорогой свело. Это – какой-то шок.
Ей, как и нам с тобой, тяжело, превозмогать ожог.
Всё измолотит своим цепом лютых ветров отряд.
Этот свирепый антициклон люди не победят.
И не покажется вовсе – нет! – вялотекущим сном
этот совсем настоящий бред,
этот жары дурдом.
* * *
Была ноября склерозная слизь,
и мне казалось тогда,
что дни в сплошную метель слились,
и небо скрыла вода.
Травил меня, как какой-то яд,
казарменный нищий быт.
Где небо, в которое кинешь взгляд,
и будешь тем небом сыт?
Где этот зелёный лепет лесов,
что сердце когда-то грел?
Закрыто всё на глухой засов,
утоплено в сизой мгле.
И выхода нет, однозначно нет,
и снова тоска томит,
и взгляд застревает в мёрзлой спине
облачных пирамид…
Но завтра всё станет совсем иным:
исчезнет куда-то сор,
и я увижу не облачный дым,
а свой незабытый сон.
И степь предстанет совсем другой,
станет добрее вдруг.
Я здесь теперь совсем не изгой,
я – её первый друг.
И когда вновь случится весна,
когда холодам отруб,
то прикоснется ко мне она
маками тёплых губ.
* * *
Ветер, как сыщик, рыскал низких глухих басов
в зарослях тамариска, сдерживавших песок.
Не выносящий тени, рос из последних сил
южный двойник сирени (здесь его звать дженгил).
Но в той бескрайней шири, там, где недель бурда,
происходило в мире то же, что и всегда.
Ястреб – лишь он не дремлет. юрких мышей гнобя…
Я, как дженгил, всё время сдерживаю себя.
Жду под белёсым небом, чтоб мои сбылись сны
в сне, что овеет снегом
святочной белизны.
* * *
В палатке вьюгу я стерпел и онемел, когда я выжил:
глаза тюльпанные степей раскрылись по команде свыше.
Ещё местами снег лежал, и лету не было резона,
но душу резал без ножа тот алый свет – до горизонта.
За что я это заслужил? Я только без году неделя.
Я был всего лишь пассажир на мокрой палубе апреля.
И жаркий солнечный огонь в минуту осушал болотца…
Я ждал мгновения того, когда та кровь в мою вольётся.
Мне это запрещал главком, но я не внял его веленьям.
Не подчинился. Стал цветком.
Я в самоволке опыленья.
* * *
Опять тошнотный этот день,
нельзя нигде охолонуть.
Жара, как в преисподней, где
от зноя закипает ртуть.
Палатка — душный саркофаг,
и дело в том, и дело в том,
что солнце здесь не друг, а враг,
который вялит нас живьём.
Но это солнечное бра
не заслужило бранных слов:
чтобы постигнуть суть добра,
знать надо, что такое зло.
Оно коварно, как шайтан,
само себя не тратит зря.
Оно таится где-то там —
за равнодушьем сентября.
В степи, что плоская, как плот,
оно, как медный купорос,
мгновенно вытравит тепло
в сорокоградусный мороз.
И, костенея на ветру,
я думаю, что дьявол с ним,
мне всё равно, ведь я помру,
не путая одно с другим.