Читать книгу Избранное - Сергей Степанов-Прошельцев - Страница 3
.
ШАХТНЫЙ ВАРИАНТ
ОглавлениеЗдесь ветер роет землю, как кетмень,
закат алеет в небе тёмно-буром.
До Тюратама — тысяча кэмэ,
его зовут пока не Байконуром.
Но в небе шлейф из разноцветных лент,
и здесь не стой, не разевай жевало:
ведь каждый пуск ракеты — это след,
кровавый шрам, и он не заживает.
И ничего хорошего не жди
(не потому ли тянет так на север?) —
опять пойдут кислотные дожди,
и здесь мы как-то рано полысеем.
Но мы ещё всех не постигли тайн,
ещё в святом неведенье парим мы.
Нацелены ракеты на Китай,
который стал врагом непримиримым.
Да, за Даманский так болит душа,
но рядом смерть, так много смерти рядом:
упрятаны во мглу глубоких шахт
боеголовки с ядерным зарядом.
Зачем я здесь, страны своей солдат?
Зачем я в завтра не гляжу со страхом?
Неужто снова возвратится ад
и всё погибнет, станет жалким прахом?
Но я живу. Пока ещё я есть.
И я не маюсь смертною тоскою.
Быть может, то, что нахожусь я здесь,
и есть залог непрочного покоя?
* * *
В степи, что никогда не знала леса,
я шёл вторые сутки наугад,
не понимая вовсе ни бельмеса,
о чём мне по-казахски говорят.
А я просил мне показать дорогу
к ракетной части — не поймут никак,
но был обед, и чемергеса* много,
а на закуску — сочный бешбармак.
И суть не в том, что нет дороги торной,
что жизнь пошла — сплошной адреналин.
Нет в мире одиночества просторней,
страшнее, если ты в степи один.
И надо просто радоваться маю,
что будет после, будет миражом,
ведь я теперь прекрасно понимаю,
что говорят на языке чужом.
И ерунда, как выглядит снаружи
селенье то, где у собак парша,
ведь главное: толмач уже не нужен,
когда раскрыта, как тюльпан, душа.
.
* Чемергес – острое блюдо из протертых помидоров, хрена и чеснока; в Казахстане так называют самогон.
* * *
Я восхищался тем простым народом:
мои сержанты, из глубинки родом,
меня учили по сто раз на дню.
Что не умел я, то они умели,
и я, свой пыл горячий, приумерив,
завидовал напору и огню.
Какая хватка в достиженье цели!
Мы это по достоинству оценим
потом, на стыке горя и побед.
В любом успехе их большая доля.
Но под какой счастливою звездою
они явились вдруг на белый свет?
Но никакого тут секрета, вроде:
всё дело в приближении к природе,
когда нагляден лишь её пример,
а в городе, в трущобах и высотках,
сдаётся мне, что даже воздух соткан
из паутины всяческих химер.
И тонем мы в той непонятной буче,
нас ничему, как надо, не научат,
и на устах – давно одна хула,
а не какой-то взвешенный анализ…
Куда же вы, сержанты, подевались —
ребята из сибирского села?
* * *
Я шел, спотыкался и падал, забыв про уют и жилье,
и видел, как тухлую падаль терзает в степи воронье.
И как-то не верилось в чудо. Я знал, что себе я не лгу:
что если я сильным не буду, то дальше идти не смогу,
что если вперёд не стремиться, по-прежнему ждать чудеса,
то эти клювастые птицы мне выклюют скоро глаза.
Все было открыто и прямо, как будто я предан суду.
И в сон я валился, как в яму, про цель забывая в бреду.
Но вновь поднимался, и снова, услышав, как воет шакал,
шептал я заветное слово — «дойти!» — и, как пьяный, шагал.
Барханы пылили, просеяв песок через сито ветров,
но брел я упрямо на север, к мерцанью больших городов.
Но здесь среди шума другого, где женщины ходят в манто,
«дойти!» — повторяю я снова, когда не поможет никто,
когда без конца и без края я чувствую в мире вражду.
«Дойти» — а куда? Я не знаю. Не знаю, но снова иду.
Перед дембелем
Время сонное зимы замедляет тихий бег;
неподвижные дымы приморожены к трубе.
Солнце мне заходит в тыл – солнце не перехитришь.
Любопытные коты на дорогу смотрят с крыш.
Проезжает самосвал – у шофёра сто забот,
а меня никто не звал и никто нигде не ждёт.
Никакой еще беды, жизнь не в тягость, как шинель,
и прозрачна, словно дым,
ждущий ветра в вышине
* * *
Жара. Мне голову пекло. На то он и Восток.
Он зноя жидкое стекло из осени исторг.
Меня встречал он, словно брат, а не песком пустынь.
Мне подарил он аромат продолговатых дынь.
Вторично зацветал шафран, на ветках сох урюк…
И он мне вовсе не наврал, что был и брат, и друг.
Он зазывал меня домой, в зелёный Гулистан,
я знал, что под его чалмой, какие мысли там.
Прохладный ветер одувал, и был во всём покой,
и был меж нами не дувал, а лишь уклад другой.
Но прогремело много гроз с тех пор, и мы одни,
и мы живём так долго врозь, что те забыты дни.
И много развелось парши в садах былой страны…
Мы мерим всё на свой аршин, но разной он длины.
И я хочу спросить: пророк, ужель всему хана?
Когда по-новой соберёт всех вместе чайхана?
Другая армия
* * *
Ехал мальчик в поезде, ехал степью сизой,
а зачем он едет, не поймет никак.
Он и не догадывался: шлют на экспертизу,
чтобы в эпикризе написать: дурак.
Не была для мальчика та поездка сладкой —
ехал он с опаскою. Был он сам не свой.
Он не знал, что истина — ложь с двойной подкладкой,
и за каждый промах платят головой.
И какая разница: мозг там или вата?
С командиров спишется — экая беда!
Наказать построже бы этого солдата,
засадить в психушку – лучше навсегда!
Если дать им волю – они бы его дустом,
да вот в мире поняли: это – страшный яд
Месть за независимость, месть за вольнодумство
тоже будет страшною — берегись, солдат!
Поезд едет медленно. И не снять наручники,
два сержанта рядышком — прыгнет вдруг с моста…
Варвары с погонами не устав нарушили
и не Конституцию — заповедь Христа.
Армия российская, будни гарнизонные,
здесь солдат достоинство ценят ни на грош,
с бодуна здесь вечного ходят полусонные
и не любят мальчиков, чувствующих ложь.
Как на сердце муторно! Но к себе нет жалости.
Время, приумерь свою бешеную прыть!
Жизнь ещё не кончена. Дудки! Продолжается.
Надо только мужество, чтобы победить.
* * *
Я это когда-то на собственной шкуре примерил,
на шкуре салаги, на скорбном пути новобранца:
не может поэт стать когда-то воякой примерным,
ведь в личность другую не светит ему перебраться.
Теряются мысли, когда лишь одна несвобода.
Измена себе станет божьему дару изменой.
Но как быть со звездами? Там, в глубине небосвода,
они подчиняются строгим законам Вселенной.
Но как быть с другими, кто, не предаваясь печали,
восславил войну? Это, вроде, достойные люди.
Они убивали? Ну да, и они убивали.
Найдём ли подтекст в сердцевине их трепетных судеб?
Но полно! Секрета тут нету. Искать его тщетно.
И мысль эту трудно измерить практичною прозой:
они убивали, когда то убийство священно —
во имя отчизны, когда была жизнь под угрозой.
Не надо теперь вытирать о минувшее ноги.
Считаясь солдатом, я всё же остался поэтом.
И что из того, что я был в эти дни одиноким?
Я бился за нашу свободу, не зная об этом.
Я вытерпел всё, если даже за шизика держат,
я вытерпел всё, испытанья казалась мне лажей,
ведь наша свобода нуждается в мощной поддержке,
и я отстоял её честно и без камуфляжа.
Маменькин сынок
А.И.
Был отец его неисправимым совком,
он ушёл из семьи, от красивых вещей,
и сын маменькин стал капризулей-сынком:
то — не так, то — не эдак, а это — ваще.
Но приспела пора поступать ему в вуз,
только ректора захомутало ГэБэ
и маманьку до кучи. Такой вот конфуз.
Так угодно, наверное, было Судьбе.
И с повесткой пришли: собирайся давай,
кружку-ложку возьми, ждут иные миры.
И отправили малого – ясно, не в рай,
а в тайгу, где заели его комары.
Там бессмысленных дней он вкусил ассорти,
лупцевала его почём зря блатота.
Он зубным порошком чистил грязный сортир
и солёные слёзы ночами глотал.
Он — совсем не качок, натуральный слабак,
и не мог для себя он создать тишину,
но среди перепуганных насмерть салаг
он однажды подальше послал старшину.
Били долго его — он подняться не мог,
но фингалом сплошным, как последний дебил
улыбался тот маменькин в прошлом сынок —
он себя победил, он себя победил!
* * *
Я ни о чём крамольном не судачил,
хотя воспламеним, как креозот,
но я забыл о том, что на удачу
рассчитывать нельзя — не повезёт.
И как-то мимоходом, между делом
не думалось про слежку и тюрьму,
но интерес Особого отдела
я возбудил, я знаю, почему.
За то, что не был одержим чертями
марксистскими — они мне не друзья.
В глазах моих, наверно, прочитали
крамолу, скрыть которую нельзя.
Я это время не охаю праздно,
но никуда в сторонку не свернёшь:
крамола та носила имя Правда,
когда вокруг торжествовала ложь.
* * *
Надо оставить все мысли,
голову жизнь не вскружила.
Знаю: играть в кошки-мышки
небезопасно с режимом.
Мысли, а главное, души —
вот где рассадник заразы…
Стены имеют здесь уши,
как и глаза, – унитазы.
Сколько «жучков» в наших сотах
можно причудливо спрятать?
Ждут, не дождутся сексоты,
чтобы доносы состряпать.
Я фигурировал часто
в них, меня брали на мушку.
Кажется, было за счастье,
если тюрьма и психушка…
Годы промчались. Покоем
снова не пахнет, а сроком,
всё, как и раньше, такое,
не извлекли мы урока.
Вновь смотрит родственник волком,
вновь унитазы с глазами.
Как бы не сдать мне на двойку
этот повторный экзамен?
* * *
Я опять ни к чему ниоткуда приплыл.
Гауптвахта… Мне здесь не положен матрас.
Выводной, не томи, здесь звереют клопы,
я хочу подышать – ну, хотя б через раз.
Не осмыслят сие ни Платон, ни Декарт,
что отсюда транзит разве только в дисбат.
Это вроде купе, только это – плацкарт,
и страшнее чем это, быть может, лишь ад.
Вот и всё. Мне на жизни поставили крест,
и клопов легион наступает опять
к жениху, потерявшему столько невест,
что уже не способен за них воевать.
* * *
Не мог я совершить побег, не мог сбежать оттуда:
меня гноили на губе в числе гнилого люда.
Да, разношерстный тот народ был славой не увенчан:
кто пил, кто двинул в самоход, я был антисоветчик.
Я был заброшен натощак, как волк, в овечье стадо.
Я самовольно мыслил, как солдату и не надо.
Да много я встречал дерьма, так всё вокруг убого,
ведь наша армия — тюрьма, и разницы не много…
Я думал так, и в чем-то прав, наверно, был я вроде:
когда ты не имеешь прав, такие мысли бродят.
Когда не скрыться никуда от власти фанфаронов,
и попадаешь прямо в ад — во время фараонов…
Какой вираж, какой кульбит без пользы маломальской!
Но что-то там, внутри, свербит: ведь был тогда Даманский.
Один большой, сплошной бедлам, где не понять ни крошки,
и умирали парни там совсем не понарошке.
Увы, другого не дано, нельзя назад ни шагу…
Но как соединить в одно
и рабство, и отвагу?
* * *
Зачем всё это было? На что имелись виды?
Как псу под хвост, те годы, что в жизни много значат.
И вновь я задыхаюсь от горькой той обиды —
ведь всё могло сложиться, наверное, иначе.
Была альтернатива — у нас страна большая,
мы — не в тайге, в которой нет ощущенья дали
(прости меня, цензура, я тайну разглашаю),
мы рыли шахты там, где враги совсем не ждали.
В степи, где нет деревьев, где осушать болота
не надо с раскорчёвкой, а если посчитаем,
то это — подешевле, всего минуты лёта —
и вот уже ракета зависла над Китаем.
И – всё: Китая нету. И блиннолицый Мао
про мощь своих дивизий, конечно же, наврал нам…
Но не случилось это, и сберегли мы мало —
всё, что могли, украли плохие генералы.
И шахты зарастают сурепкой и кермеком,
и нет в том королевстве хорошего завхоза.
А мы застряли в прошлом бесплотной тенью века,
какой-то непонятной трагической занозой.
Зачем, кому служили? Генсеку было точно
до лампочки. Народу? Не знали мы покоя.
И здесь теперь болото. И выпь кричит истошно.
И этот крик наполнен смертельною тоскою.
Гауптвахта
1
Будили нас, когда едва забрезжит —
день световой свой график убавлял,
и улыбался нам с портрета Брежнев —
большой друган советским губарям.
Но там, среди своих кремлевских башен
в далёком том, застойном том году,
наверное, себе он верил даже,
всех призывая к честному труду.
Шумел ноябрь. Народ заполнил парки.
Был месяц, словно праздничный калач,
а этот труд был только из-под палки —
глядел мне в грудь нацеленый калаш.
И мы среди всеобщего загула
с носилками устроили конкур,
и конвоир — казах широкоскулый —
нам отменил законный перекур.
О, дарвинизм! Обман великий века.
В нём есть один существенный изъян:
труд обезьяну сделал человеком,
из нас он делал стадо обезьян.
Да, этот труд нетворческий, но всё же
и гауптвахта строит, и тюрьма.
Труд подневольный воплотиться может
в плотины и высотные дома.
Об это знали и Нерон, и Сталин,
но я не верю почему-то им,
поскольку этот мир пародоксален
и потому так дорог и любим.
2
Мне ещё надо в армии обжиться,
чтоб суть её я доосмыслить смог.
Домой поедут завтра сослуживцы,
я на «губе» мотаю новый срок.
Печёт вовсю июльская духовка,
но так морозно у меня в душе.
Я объявлю сухую голодовку,
поскольку снят с довольствия уже.
Лежу опять без всякого матраса,
без курева, обросший и смурной,
но не желает Армия расстаться,
поиздеваться хочет надо мной.
Она пугает ужасом дисбата,
что не приснится и в кошмарном сне,
и командир дивизии по блату
пятнадцать суток добавляет мне.
Но выбор был: с судьбой смириться, либо
продолжить бой, хоть не осталось сил.
Я был по-настоящему счастливым,
когда поверил в то, что победил.
Что позади бессмыслица и беды,
что не живу по правилам чужим.
И эта незаметная победа
была победой над собой самим.
* * *
Через неделю домой уеду
в город дуплистых душистых лип.
Это, наверно, моя победа,
что никуда я ещё не влип.
Убереженьями жизнь шпигую,
только гореть мне в ином аду:
ведь из армейской тюрьмы в другую
с бухты-барахты я попаду.
Те же, по сути, нары с парашей,
те же данайцев хитрых дары.
Даже в просторной Вселенной нашей
есть лишь свобода черной дыры.
Сколько в безбрежье том ни скитаться,
ясно становится лишь одно:
всё управляемо гравитацией,
всё притяжению подчинено.
Этот закон много раз испытан,
правда, бывает такой зигзаг:
тянет нас к центру, словно магнитом,
но и отталкивает назад…
Ставрополь
Не жал комбат мне руку напоследок —
я был губарь со стажем, но уеду,
и я обнял весь мой стрелковый взвод,
и в поезд сел, отправившийся в девять,
и ничего, увы, не мог поделать
с улыбкой, что растягивала рот.
Я ехал долго. Были пересадки,
а за окном столбы играли в салки,
мое воображение дразня,
и в этом ритме ровного движенья
происходило к дому приближенье,
и замирало сердце у меня.
Восторг крепчал. Стремительнее пули
я вылетел, хмелея от июля,
лицо сияло, словно лунный диск.
Задев мешок, свалив какой-то ящик,
я отыскал автобус проходящий
с табличкой «Элиста-Невинномысск».
Урчал мотор. Я отодвинул штору —
и дух перехватило от простора
холмистого. Не верилось глазам.
То делалось мне холодно, то жарко:
мелькали Извещательный, Татарка,
и наконец он показался сам.
Здесь, у подножья Комсомольской горки,
повеял ветер влажновато-горький —
он был упруг, как в градуснике ртуть.
Он был отнюдь не робкого десятка —
он Пушкину распахивал крылатку,
такой же странник, чей неведом путь.
И в непрерывном колыханье веток
я обнимал тот непослушный ветер,
и были с ним мы лучшие друзья.
Он подсказал мне, этот ветер шалый:
есть города прекраснее, пожалуй,
но есть такие, без каких нельзя.
* * *
АВГУСТ 1968-го
В те дни мы просто были клонами
под управлением Смотрящего,
и всех нас строили колоннами,
как для прививки против ящура.
И некто в генеральском звании
нас удостоил высшей милости:
признался, что нас ждет заклание
во имя вечной справедливости.
Но чем ту справедливость мерили?
Какими славными победами?
Возможно, мы наивно верили,
что замполит нам проповедовал.
Но только в бой шли не баранами,
цепляясь за надежду хрупкую,
что нужно так…
Меня не ранило
и не убило в мясорубке той.
Нет, был не в Праге – в Братиславе я,
бродил, как призрак неприкаянный.
Меня нисколько не прославили, —
наоборот, вконец охаяли.
Но мне не надо вовсе звонкости —
всё это кажется пародией.
Я не вникал в то время в тонкости —
я верен был любимой Родине.
Мне много лет. Не скроешь пудрою
морщин. Покрылись мы сединами.
Но ничего нет в мире мудрого,
чем жить нам всем семьёй единою.
Мысль эта вовсе не порочная,
она давно не мною пущена.
Ведь если даже смерть пророчится,
она – за светлое грядущее.
Забудем все обиды мелкие,
когда беда нам в двери стукнула.
Но как одной измерить меркою
то, что на грани недоступного?
* * *
М.М.
Сядем молча за прибранный стол,
выпьем сразу не граммов по сто,
а, как в том азиатском бедламе,
по стакану за тех, кто ушёл,
кто не сел с нами нынче за стол,
но кто вечно останется с нами.
Быстро наши редеют ряды.
Что есть жизнь? Это вьющийся дым,
он обманет, как первые жёны,
не прибавит здоровья и сил,
и всё то, что в душе сохранил,
измочалит, как мельничный жёрнов.
Наливай же ещё и ещё,
чтобы затхоль и бедность хрущоб
мы забыли на время хотя бы.
Наши помыслы были чисты,
но вели к ним другие мосты
и не встретился с нами Хоттабыч.
А теперь… Что поделать теперь?
Впрочем, я не такое стерпел,
да и ты. Что об этом талдычить?
Потому-то и жизнь не пряма,
потому и приходит зима,
как охотник, что в поиске дичи.