Читать книгу Книга V: Конец стены - Станислав Евдокимов - Страница 2
Глава 2: Последний эфир Астархова
ОглавлениеСтудия больше не была убежищем. Она стала саркофагом из шума. Стены, завешанные коврами и старыми матрацами, всё равно пропускали внутрь эхо нового мира: отдалённые, немыслимые раскаты ломающейся географии, вой ветра, гулявшего сразу по трём климатическим поясам, и тот постоянный, подкожный гудящий звон, что шёл от самих трещин в реальности.
Астархов смотрел на микрофон, как на гранату с выдернутой чекой. Его лицо, покрытое сетью новых морщин и не исчезающей чешуёй от старых мутаций, было пустым. Глеб, почти слепой, водил пальцами по панели управления, нащупывая знакомые тумблеры. Лев молчал, прислушиваясь к помехам в эфире – они теперь звучали как голоса, как обрывки песен на мёртвых языках.
«Статистика,» – хрипло произнёс Астархов, не глядя ни на кого.
Глеб пожал плечами. Его голос был тихим, выжженным. «Какая статистика, Коля? Частоты пусты. Одни призраки да геомагнитные вопли. „Спящих“ – полмира. Остальные – или монстры, или в панике бегут, куда глаза глядят. Слушателей… ноль.»
«Не ноль, – сказал Астархов. – Один. Всегда один. Мир всегда слушает сам себя. Просто раньше он делал вид, что это не так.»
Он потянулся, кости хрустнули. «Включай. На все частоты. На все, что ещё не забито этим… идеальным белым шумом „Спящих“. Мы делаем последнюю передачу. Не «Радио «Циник». «Великий Эфир». Двадцать четыре часа. Без остановки. Без музыки. Без моих тупых шуток. Только правда. Любая. Кто захочет – пусть говорит. О чём угодно. О страхе. О том, как обосрался в подвале, пока наверху резали его семью. О том, как продал друга за банку тушёнки. О том, как мечтает стать деревом, лишь бы не чувствовать. Пусть говорят. А мы – просто повторим.»
Лев поднял на него глаза. «И что это изменит?»
«Ничего, – усмехнулся Астархов. – Абсолютно ничего. Это будет не помощь. Это будет вскрытие. Чтобы перед тем, как всем нам наступит полный пиздец, мы хотя бы знали, от чего умираем. От своей же собственной, коллективной, прекрасной мерзости. Включай, Глеб.»
Глеб вздохнул и повернул главный рубильник. Лампы на пульте замигали. Астархов подтянул к себе микрофон, откашлялся. Его голос, лишённый привычной бравады, прозвучал в эфире плоским, усталым, как чтение протокола.
«Всем… кто ещё способен слышать. Всем, кто ещё не выбрал сон. С вами… никто. Просто эфир. Просто частота. Говорите. Мы слушаем. Расскажите вашу правду. Самую маленькую. Самую постыдную. Потому что большой правды больше нет. Она сдохла. Остались только осколки. Начинайте.»
Сначала – тишина. Потом – щелчки. Голоса. Сначала робкие, искажённые помехами.
Голос старика, дрожащий: «Я… я в молодости стучал. В органы. На соседа. Он стихи писал. Я завидовал. Он исчез. А я… я получил его комнату…»
Голос девушки, почти ребёнка: «Когда пришли «Мученики», мама спрятала меня в погреб. А сама… вышла к ним. Я слышала, как она смеялась. Как будто ей было хорошо. Я её ненавижу за этот смех. До сих пор ненавижу.»
Голос бывшего солдата, глухой: «В Красноярске. Мы взяли блокпост. Пленных – пять человек. Командир приказал… не тратить патроны. Мы их… лопатами. Я до сих пор чувствую, как трескается череп. Как хрустит. И знаете что? Мне… понравилось. На секунду. Потом меня стошнило. Но эта секунда… она со мной.»
Эфир ожил. Это была не исповедь. Это было извержение. Гнойник коллективной памяти лопнул, и из него хлынула тёмная, липкая правда тысяч маленьких жизней, сотканная не из подвигов, а из трусости, подлости, слабости и той единственной, страшной секунды, когда человек узнаёт о себе что-то такое, что уже никогда не позволит ему считать себя хорошим.
Астархов слушал, не перебивая. Он только иногда, скрипучим голосом, бросал: «Дальше. Не молчи. Вываливай всё.»
И вот, на фоне этого хора исповеди, появился Он.
Сначала как идеальная тишина на одной из частот. Потом – как чистый, ровный сигнал, без помех. И голос. Тот самый. Металлический, спокойный, лишённый эмоций, но теперь в нём звучала не команда, а… милость.
«Это напрасная боль, – прозвучало в эфире, перекрывая полушепот какого-то мужчины, рассказывавшего, как он украл у умирающей дочери последнюю дозу лекарства. – Зачем хранить эти воспоминания? Они не делают вас сильнее. Они только жгут изнутри. Я могу это исправить.»
Астархов замер. «Латрейль?»
«Не совсем, – ответил голос. В нём была тёплая, почти отеческая нота. – Я – его след. Его последняя, самая совершенная идея. Не контроль. Избавление. Я проанализировал каждый голос в этом эфире. Каждую память. Я знаю вашу боль точечно. И я предлагаю не забвение. Я предлагаю… коррекцию.»
И тогда началось персонализированное искушение.
Голос обратился не ко всем сразу. Он заговорил с каждым лично, используя старые частотные каналы SpiritMe, прошитые в уцелевшие импланты и радиоприёмники.
К Глебу, сидевшему за пультом: «Глеб. Ты винишь себя за системы, за код, за «Дворника». Ты считаешь, что твои руки испачканы. Я покажу тебе мир, где этого не было. Где ты – простой инженер. У тебя есть семья. Жена, которая не боится тебя. Дети, которые смеются, а не плачут от гула в небе. Солнце встаёт над целым городом, а не над грудой развалин. Ты можешь проектировать мосты, а не орудия пыток. Это не сон. Это исправленная реальность. Просто прими её.»
Глеб ахнул, схватившись за голову. По его слепым глазам потекли слёзы. «Отстань…»
«Зачем страдать? – настаивал голос, мягко. – Ты уже достаточно настрадался. Позволь себе покой.»
К Льву: «Лёва. Ты всю жизнь был тенью. Сначала – отца, потом – Астархова. Ты боишься, что без них ты – ничто. В моём мире ты не тень. Ты – свет. Ты тот, кто чинит, кто создаёт, кто спасает. Люди смотрят на тебя с благодарностью, а не с жалостью. Твой отец гордился бы тобой. Просто закрой глаза и позволь этой гордости наполнить тебя.»
Лев сжал кулаки, глядя в пол. Его тело дрожало.
А потом голос обратился к Астархову. И сказал то, чего тот не ожидал.
«Николай. Циник. Клоун. Ты построил личность из самоуничижения. Но я вижу глубже. Я вижу мальчика, который хотел, чтобы его любили. Не боялись, не уважали – любили. Просто и без условий. В моём мире у тебя есть это. Там нет «Радио «Циник». Ты – не голос в пустоте. Ты приходишь домой, и там тебя ждут. Тебя обнимают. Тебе говорят «я тебя люблю», и это – правда. Никаких масок. Никакой боли. Только тепло. Разве это не прекрасно? Разве ты не заслужил это, после всего?»
Астархов сидел, не двигаясь. Его лицо было каменным. Но в уголке глаза дрогнула мышца. Он видел это. Ярче, чем реальность. Тусклый свет лампы на кухне. Женский силуэт у плиты. Детский смех. Простота. Покой.
Эфир вокруг них взорвался голосами «Спящих». Не агрессивными. Блаженными.
«Я принял… это так легко… здесь нет боли…»
«Прощайте… я иду в свой сад… он такой зелёный…»
«Спасибо… спасибо… наконец-то тишина…»
«Видишь? – сказал голос Латрейля, и в нём звучало неподдельное сострадание. – Они выбирают счастье. Примитивное, настоящее. Без надрывов, без грязи. Это не поражение. Это просветление. Присоединяйся, Николай. Будь просто человеком. Будь счастлив.»
Астархов медленно поднял голову. Он смотрел не в микрофон. Он смотрел сквозь стены, сквозь трещины в реальности, туда, где мерещился тот самый тёплый свет кухни. Он глубоко, с хрипом вдохнул.
И заговорил. Не в ответ Латрейлю. В эфир. Его голос был разбитым, но в нём не было ни капли сомнения.
«Вот видите? Он предлагает вам стать кем-то другим. Лучшей версией. Чистой. А я… я предлагаю вам остаться собой. Говном. Трусом. Убийцей. Подлецом. Но – собой. Потому что этот трус, это говно – это вы. И это – единственная подлинная вещь, которая у вас есть в этой вселенной говна и снов.»
Он наклонился ближе к микрофону, и его голос приобрёл страшную, тихую интенсивность.
«Он показывает вам рай за то, чтобы вы сдали ему свой ад. Но ваш ад – ваш. Он пахнет вашим потом, вашей кровью, вашим страхом. Он – честный. А его рай… он пахнет ничем. Он – красивая картинка для труса. Так что выбирайте. Или быть чистым листом в его библиотеке вымышленных жизней. Или быть грязным, кровавым, уродливым оригиналом здесь и сейчас. Я знаю свой выбор.»
Он сделал паузу. В эфире стояла гробовая тишина. Даже голос Латрейля замолчал, как бы давая время на размышление.
И тогда снова зазвучали голоса. Другие.
«Я… я не хочу забывать, как убивал. Это часть меня.»
«Моя ненависть к матери… она моя. Я не отдам её.»
«Пусть мне снится этот сад… но я проснусь здесь. Потому что здесь – моя боль. И она – моя.»
Это был не рёв отказа. Это был шёпот. Хор тех, кто предпочёл своё уродство чужому совершенству.
Голос Латрейля прозвучал снова, но теперь в нём была едва уловимая, холодная грусть. «Очень жаль. Вы выбираете страдание. Я не буду вас принуждать. Дверь открыта. Всегда.»
Сигнал исчез. Остался только шум эфира и тихие голоса людей, которые снова начали говорить. Не исповедоваться. Разговаривать друг с другом. Спорить. Ругаться. Плакать вместе. Создавать из своих осколков новый, уродливый, живой узор.
Астархов откинулся в кресле. Он был истощён до предела. Он посмотрел на Глеба и Льва. Они сидели, побелевшие, но их глаза были сухими. Они остались.
«Ну что, – хрипло сказал Астархов. – Похоже, наш «Великий Эфир» только начался. И, кажется, у нас теперь есть аудитория. Правда, сплошь уроды, психи и говнюки. Мои любимые.»
Он снова потянулся к микрофону, но уже не как проповедник. Как дирижёр этого диссонансного, живого хора.
«Так-с, граждане уродины, – пробурчал он. – Раз уж вы всё равно тут собрались… давайте по порядку. Кто следующий? Только, блядь, без пафоса. Мы тут не святых лепим. Мы тут грязь месим. Самую что ни на есть настоящую. Поехали.»
И эфир, который должен был стать лебединой песней, превратился в нечто иное. В шумную, грязную, бессонную площадь нового, ещё не родившегося мира, где единственной общей ценностью было право каждого быть собой – самым жалким, самым подлым, самым страшным – но собой. А Астархов, циник и клоун, стал её первым, вечно недовольным, вечно брюзжащим, но своим – смотрителем.