Читать книгу Благовест с Амура - Станислав Федотов - Страница 7
КНИГА ТРЕТЬЯ. И ПЕРВЫЕ ВЗМАХИ КРЫЛА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОКЛОННЫЙ КРЕСТ
ГЛАВА 5
Оглавление1
– Что случилось – ты можешь наконец мне сказать?!! – Отчаянный выкрик, даже вопль, Ивана Васильевича не оставил бы, наверное, равнодушным самого заскорузлого человека. Двухгодовалый Васятка, игравший в своей кроватке, испуганно заплакал, однако Элиза даже не посмотрела в сторону сына, – стиснув зубы, с каменным лицом, она собирала свои вещи, разбросанные по ее обыкновению в обеих выделенных ей с Ваграновым комнатах.
Элиза вообще никогда не отличалась стремлением к порядку: богемные привычки, впитанные ею вместе со звуками виолончели с подросткового возраста, ничуть не изменились за четыре года пребывания в Иркутске, хотя здесь у нее не было концертной костюмерши, которая прибирала бы ее туалеты. Иван, наоборот, с малых лет приученный отцом-охотником к тому, чтобы каждая вещь находилась на предназначенном ей месте – чтобы руку протянул и взял даже с закрытыми глазами, на охоте от этого может и сама жизнь зависеть, – поначалу пытался как-то воздействовать на возлюбленную, но быстро понял всю безнадежность этой затеи и махнул рукой.
Назревавшее в их отношениях охлаждение, которое Иван Васильевич воспринимал как тяжелую болезнь, после рождения сына, казалось, начало уходить. В Элизе проснулись материнские чувства: она сама кормила Васятку грудью, ласкала ребенка, гуляла с ним по аллее на берегу Ангары – в тележно-санной мастерской молодого купца-промышленника Чурина по заказу Вагранова сделали легкую детскую коляску для лета и кузовок на санках для зимы, – а перед сном пела французские колыбельные, и в глазах ее светилась нежность. Так, по крайней мере, казалось Ивану Васильевичу. Он еще раз просил Элизу перейти в православие и обвенчаться, но та категорически отказалась, ее даже не вдохновил рассказ Катрин о дочери наполеоновского офицера Жанетте Полине Гёбль, которая последовала в Сибирь за своим женихом – декабристом Иваном Анненковым и обвенчалась с ним в Чите, приняв православие и став Прасковьей Егоровной.
– Полина очень любила своего Ивана, – наедине сказала Элиза подруге, – наверное, как и ты любишь Николя, а у меня, похоже, любовь прошла. – Глаза ее затуманились. – Хотя, признаюсь, в постели с Иваном было очень хорошо. Любовник он превосходный.
– Разве этого мало? – удивилась Катрин.
– Прежде было достаточно, а теперь… – Элиза покачала головой. – Я сказала: любовь прошла. А иногда думаю: была ли она вообще? Может быть, мне просто требовалось лекарство от одиночества.
– Я тебя понимаю, – призналась Катрин. – Когда я узнала, что Анри погиб, отчаяние просто захлестнуло меня, а рядом оказался Николя – нежный, внимательный, ничего не требующий. И меня потянуло к нему с такой силой, что я не могла противиться. Сама пришла к нему, и он не обманул мои ожидания. Во всем. Поэтому, когда Анри появился снова, мое сердце сделало выбор не в его пользу. Он это понял и, к счастью, исчез.
– Просто ты его разлюбила. У тебя – новая жизнь, до краев наполненная делами. Ты помогаешь мужу, у тебя есть свои дела в попечительском совете Сиропитательного дома, ты ищешь деньги для театральных спектаклей, принимаешь участие в заседаниях Географического общества – да всего не перечислить. А я сижу дома, пиликаю на виолончели для своего удовольствия. Ужас!
– Теперь, когда ты родила Васятку, думаю, время для виолончели вряд ли останется. Если бы ты знала, как я тебе завидую!
– Чему завидуешь?! Что в этом хорошего? – грустно усмехнулась Элиза. – Нет, я сына люблю, даже не ожидала, но… пеленки, горшки, болячки разные… А я ведь в Европе считалась известной, мои афиши собирали публику!
– Тебя никто в Сибирь не отправлял – сама поехала, – неожиданно резко сказала Катрин. И вдруг задумалась: – А спрашивается – зачем? Что ты здесь забыла?
Элиза испуганно – так на мгновение показалось Катрин – посмотрела на подругу и медленно, словно отвешивая каждое слово, ответила:
– Вот именно – не сама. Так пожелал мой меценат, тот, кто с тринадцати лет оплачивал мои занятия музыкой и вообще – всю мою жизнь.
– Кто он? И зачем это ему?
– Я не спрашивала. И вообще – какая разница, кто и зачем?! Платит и хорошо!
– И за это ты с ним… спала?
– Ты не поверишь, – нервно рассмеялась Элиза. – Нет! Вернее, так: всего один раз, после моего первого концерта. Он поздравил меня с успехом, устроил шикарный ужин, а потом все получилось как-то само собой. Но он был очень недоволен, что оказался не первым моим мужчиной.
– А кто же был первым? – лукаво улыбнулась Катрин. – Или это секрет?
– Да никакого секрета! Первым был бывший студент Парижской консерватории по классу виолончели, еврей, на пять лет меня старше. Я у него училась началам игры. Сам играл, как бог, я была без ума от его мастерства. Сейчас он – штатный композитор Комеди-Франсез, ты, может быть, слышала о нем – Жак Оффенбах.
Катрин покачала головой: нет, это имя было ей неизвестно.
– Бог с ним, с Оффенбахом, – сказала она. – Как в России говорят: снявши голову, по волосам не плачут. Твое решение окончательное? Ивану Васильевичу не на что надеяться?
– Очень хорошая русская пословица. – Красивое лицо Элизы словно закаменело. – Вот именно: снявши голову…
Вагранов, разумеется, ничего не знал об этом разговоре. О себе он уже не думал, для него тогда важнее всего было утвердить Васятку как законного сына. Гражданский брак, в котором он жил с Элизой, церковь не приветствовала, но особо и не препятствовала, если муж с женой были разного вероисповедания. А вот с новорожденными вне церковного брака детьми возникали сложности. Ребенок мог стать законным только через усыновление – это производилось по суду, а не по церковной записи. Однако Николай Николаевич лично попросил архиепископа Иркутского и Нерчинского Нила разрешить крещение с записью хотя бы отца – в порядке исключения. Архиепископ Нил, который уже пятнадцать лет возглавлял кафедру, был широко славен своей образованностью и миссионерской деятельностью среди народов Сибири, переводил на инородческие языки Священное Писание, строил церкви, призывал во служение в Сибирь способных священников. Мнение его в епархии было непререкаемо. Правда, лишь для священнослужителей – со светской властью после назначения генерал-губернатором Муравьева у преосвященного начались трения. И виноватым в том, в глазах архиерея, стал молодой чиновник Струве. Муравьев поручил Бернгарду Васильевичу вести дела с инородцами – чтобы не было им притеснения со стороны властей, не чинились бы какие несправедливости, – и тот столь усердно и толково повел дела от имени власти, что инородцы, буряты и тунгусы, на нового генерал-губернатора чуть ли не молились. Но еще более почитали они святителя Нила, потому что он, желая всех инородцев поголовно ввести в лоно Божьей церкви, обещал крестившимся любую помощь и защиту даже при нарушении ими порядка и закона. Новокрещенные этим охотно пользовались при каждом удобном случае, и Нил действительно применял все свое влияние для их защиты.
– Ваше высокопреосвященство, – не раз и не два пытался вразумить православного священнослужителя государственный чиновник-лютеранин, – вы таким образом поощряете правонарушения.
– Ну, что вы, сын мой, – добродушно рокотал архиерей, – это мелкие проступки, а церковь должна быть милосердна.
– Но не за счет власти и закона! – негодовал Струве и в конце концов доложил о том генерал-губернатору.
Муравьев поддержал своего чиновника, и это обидело архиепископа. Между ними сложились прохладные отношения, что тяготило обоих, поэтому владыко в просьбе Муравьева увидел шаг к примирению.
Узнав от генерал-губернатора историю появления на свет сына штабс-капитана, архиепископ сказал, оглаживая роскошную седую бороду:
– Дитя не виновато, что зачато во грехе. Церковь всех приимет в свое лоно. А поелику отец жаждет церковного восприятия чада, так тому и быти. Когда дитя народилось на свет божий? Двадцать четвертого августа? Значит, в день святого Варфоломея. Вот и имя наречем ему – Варфоломей!
– Владыко, отец хочет назвать Василием, в честь своего отца.
– Василием? Можно и Василием: двадцать четвертое августа как раз день именин Василия.
С того времени прошло почти два года. Когда раненого Вагранова привезли из Маймачина, Элиза ухаживала за ним трепетно и ласково, поставила, можно сказать, на ноги, и он начал верить, что все уляжется и станет, как прежде, и по ночам стремился возродить былую страстность, однако Элиза, хоть и не отказывала в близости, но загоралась редко – чаще оставалась холодна, а ему казалось, презрительно-равнодушна; он терзался, винил во всем себя, свою рану, которая оставила шрам не только на голове, но и в душе, и оттого в самый необходимый момент вдруг терял уверенность, утопал в стыде и, отторгнутый недовольной его бессилием женщиной, остаток ночи проводил без сна на краю кровати, боясь лишний раз пошевелиться и потревожить ее.
Не раз во время таких ночных мучительных бдений Ивану Васильевичу хотелось разом все прекратить – взять и разрубить этот гордиев узел. Но пугался – а как же Васятка? – и загонял свои «хотения» в дальний угол души: мне, мол, уже сорок шесть лет, пора забыть о телесных радостях, нужно о сыне думать, как его вырастить… Однако ложился в постель, и перед внутренним взором сами собой всплывали картины нежных встреч с Элизой, и рука тянулась приласкать ее, позвать на свидание – он слишком хорошо помнил, как ее тело мгновенно откликалось на эти прикосновения, – но теперь пальцы натыкались на холодные складки крепко подоткнутого одеяла, и не было никакого движения в ответ.
Так все и тянулось до августовского дня, когда пришло письмо из Франции от Екатерины Николаевны. Они только отобедали, Вагранов собирался на службу, и тут Флегонт принес почту. Элиза радостно схватила запечатанный сургучом конверт, вскрыла его, пробежала глазами первые строчки на листке голубоватой бумаги и вдруг побледнела, пошатнулась и схватилась рукой за горло, как будто его пронзила острая боль.
– Что такое?! Что случилось?! – бросился к ней Иван Васильевич, но Элиза взглянула на него стеклянным взглядом, повела рукой, как бы отодвигая мужа в сторону (он и в самом деле отодвинулся), и ушла в спальню, захлопнув за собой дверь.
Вагранов даже не попытался последовать за ней. Постоял в полной растерянности перед закрытой дверью, потом спохватился, что должен спешить в Управление, где председатель Совета иркутский губернатор Карл Карлович Венцель назначил совещание по исполнению полученных от генерал-губернатора инструкций. Иван Васильевич позвал горничную Лизу, чтобы передать ей Васятку, и ушел, в надежде, что к вечеру Элиза успокоится и все станет ясно.
Венцель любил собирать чиновников Главного управления по самым разным поводам и увильнуть от этих заседаний не было никакой возможности. Приходилось сидеть и слушать обстоятельные, хотя чаще всего неконкретные, речи генерал-майора. Да и слушать-то его, можно сказать, почти не слушали, тем более что Карл Карлович, оправдывая свое происхождение, пересыпал русскую речь немецкими словечками, которые далеко не все понимали. Причина такой привязанности начальника к общим собраниям была, в общем-то, для всех очевидна. Красавец даже в свои пятьдесят шесть и добрейшей души человек, он за четыре десятка лет дослужился всего лишь до «младшего» генерала и глубоко от этого страдал. Поэтому, регулярно оставаясь в отсутствие Муравьева исправляющим дела главноначальствующего края, он чувствовал себя на заседаниях куда более значительной личностью. Это ли не повод остроумно посудачить о начальнике, чем во все времена отличались подчиненные, будь то люди служивые или чиновные, однако о Венцеле никто не слышал дурного слова. Более того, его, как ни странно, любили все, начиная от генерал-губернатора, снисходительно относившегося к слабости своего заместителя (несмотря на пристрастие к заседательству, Карл Карлович был весьма ответственным исполнителем, а Муравьев это в подчиненных ценил) и кончая чиновниками самого низшего, XIV, класса, коим, проходя, генерал поощрительно улыбался. Что ни говорите, а доброту души замечают и коллежские регистраторы.
Вагранов к генералу Венцелю относился со всем уважением и на его заседаниях сидел примерным учеником гимназии, но сегодня он был как на иголках. Тем более что инструкции, присланные Николаем Николаевичем на этот раз, его непосредственной деятельности не касались: после истории с Кивдинским и Остином в Маймачине, после попытки Хилла вновь зацепиться в Иркутске и, наконец, после пожара на Шилкинском заводе Вагранов с молодым Волконским следил за безопасностью подготовки к долгожданному сплаву, который ожидался уже весной будущего года. «Черт бы побрал этого милейшего Карла Карловича, – думал он, – развел турусы на колесах». Впрочем, можно отвлечься и подумать о том, что же произошло.
А произошло явно нечто из ряда вон выходящее.
О чем могло быть сказано в письме Екатерины Николаевны?! Может быть, что-то о родственниках Элизы? Вряд ли – она о них никогда не вспоминала, словно их не было и нет. Значит, тут что-то другое, и это «что-то» ее то ли напугало, то ли сильно расстроило. Судя по тому, как Элиза ушла в спальню, полученное известие ее просто ошеломило, ничего подобного она от подруги не ожидала. А что могло ее ошеломить? Самое вероятное, открытие какого-то секрета, тайны, которую она тщательно скрывала даже от очень близкого человека, каким для нее стала Екатерина Николаевна. Но тайна эта, видно, привела в замешательство и саму Муравьеву, коль скоро она не стала дожидаться возвращения в Иркутск, чтобы переговорить с наперсницей с глазу на глаз, а поспешила отправить письмо прямо из Франции – Иван успел заметить штемпель на конверте. Что же заставило ее так спешить? Стоп! А может быть, письмо означает, что Екатерина Николаевна вовсе и не желает личной встречи? Но это возможно лишь в том случае, если ей неприятно видеть свою, вполне вероятно, теперь уже бывшую, подругу, если ей не хочется слышать ее ложь или жалкие оправдания. Да-а! Пожалуй, это наиболее правдоподобно.
Вагранов даже улыбнулся, довольный своими размышлениями, и тут же снова поник, осознав, что эти умозаключения невольно оказались направленными против его Элизы. Да вот его ли? Похоже, знак вопроса становится все больше и больше.
Он вздохнул, искоса оглядывая сидящих рядом чиновников – заметил ли кто-нибудь его отвлеченное состояние? Он не боялся, что его «сдадут», – если кто и способен на такую мелкую пакость, так только управляющий делами Синюков (и чего это Николай Николаевич его до сих пор не выгнал?), но Антон Аристархович со всем вниманием слушал доклад Струве о ревизии Карийских золотых промыслов. Нет, он просто не хотел, чтобы кто-нибудь заметил его излишнюю взволнованность.
Вагранов тоже немного послушал Бернгарда Васильевича. История с исчезновением паровой машины, так и оставшаяся неразгаданной, невольно заостряла его внимание, когда речь заходила о золотых приисках.
В целом о событиях на Каре он знал.
Горный инженер Иван Разгильдеев одним из первых подсуетился по прибытии Муравьева на пост генерал-губернатора и пообещал новому начальнику края добыть на реке Каре в ближайшее лето 100 пудов золота, если будет заведовать золотодобычей во всем Нерчинском округе. Муравьев поверил и назначил его на этот пост с прямым подчинением самому себе. Разгильдеев устроил на Каре настоящую каторгу, поначалу добыл всего 60 пудов, но в следующее лето уже 95 и в 1852 году был назначен горным начальником Нерчинских заводов. На следующий год Иван Евграфович обещал уже 120 пудов, и дело к этому шло, но тут словно прорвало плотину – потоком пошли жалобы на жестокие условия жизни рабочих на промыслах, на палочную дисциплину, скверное питание, рост смертности из-за болезней и числа побегов… Генерал-губернатор не мог оставить эти злоупотребления без внимания и назначил ревизию. Вот о результатах ревизии Струве и докладывал.
Среди всей команды Муравьева этот молодой (всего-то 26 лет!) чиновник отличался исключительной принципиальностью и честностью, что, между прочим, нравилось далеко не каждому и в ближнем муравьевском окружении, Вагранов относился к нему с большой симпатией и сейчас не сомневался, что выводы Бернгард Васильевич сделает самые суровые, а потому снова погрузился в свои невеселые размышления.
Если он прав в отношении содержания письма, то, во-первых, что это за секрет, раскрытие которого так потрясло Элизу, а во-вторых, как она теперь поступит?
Екатерина Николаевна не хочет разговаривать с Элизой – из-за чего? Из-за обмана? предательства? попытки отнять мужа? Ну, последнее можно сразу исключить. Конечно, он не знаток женских характеров, но был абсолютно уверен, что у Элизы таких поползновений не было. Он бы сразу это если не увидел, то почувствовал. Да и Николай Николаевич так влюблен в свою Катрин, что все остальные женщины для него как бы вообще не существуют.
Обман и предательство ходят рядом, можно сказать, под ручку. Что из них одна женщина никогда не простит другой? Скорее всего предательство. Так же, как и мужчина. Предать Элиза могла, открыв кому-то (интересно, кому?!) то, что ей доверили как близкому человеку – а доверить что-либо ей могла лишь Екатерина Николаевна, и о предательстве этом она узнала во Франции.
От кого? От мужа? Вряд ли он стал бы молчать до заграницы. От своих родителей? Это возможно, однако лишь в том случае, если письмо от Элизы с компрометирующим Катрин известием ненамного опередило приезд дочери. И потом: вряд ли родители стали бы скрывать от дочери, от кого получено письмо. Да и само раскрытие тайны прямо указывало бы на предательницу. Но, глядя на Элизу, можно с уверенностью сказать, что она разоблачения не ожидала.
Значит, известие от нее получил тот, кто интересовался секретами семьи Муравьева и полученные сведения должен был хранить, но по какой-то причине они выплыли наружу. А ведь есть такие секреты, владея которыми, можно человеком вертеть как игрушкой!
Так что же из всего этого следует? А следует то, что тайны, оказывается, уже две – у Екатерины Николаевны и у Элизы. У каждой – своя. Но обе, возможно, угрожают благополучию семьи Николая Николаевича. А может быть, не только семьи и не только благополучию?!
Он должен узнать это, и узнать немедленно!
Не ища ответа на вопрос «во-вторых», Вагранов вскочил и бросился вон из кабинета Венцеля.
Струве замер на полуслове, не веря своим глазам. Да и никто из присутствующих не поверил, а у Карла Карловича просто отпала нижняя челюсть. Он хотел что-то сказать, протянул руку вслед убегающему офицеру, но тот уже исчез за дверью.
А дома Иван Васильевич застал жену, собирающую вещи.
– Что ты делаешь, Лиза? – стараясь быть спокойным, спросил он.
– Завтра я уезжаю во Францию, – бесстрастно сообщила она. – Сегодня время еще есть, ты подготовь мне подорожную и паспорт. Васятку, так и быть, оставляю тебе – он же записан твоим сыном.
«Вот и во-вторых, – как-то отстраненно и даже вяло подумал он. – А что ей остается делать, если встреча с Екатериной Николаевной не сулит ничего хорошего? Нет, – возникла и разгорелась мысль, – все-таки надо, надо, надо, непременно надо узнать, что произошло…» Он открыл рот, чтобы по возможности спокойно спросить, и вдруг сорвался. В душе взвихрилось осознание: «да ведь Элиза УЕЗЖАЕТ!» Взорвалась и рассыпалась пылью жизнь: «Элиза, его любимая Элиза уезжает НАВСЕГДА!!» И глыбой упало – ПОЧЕМУ?! Неужели ничего нельзя ИСПРАВИТЬ?!! Сердце пронзило острой иглой…
И вот тогда он отчаянно закричал.
2
Вогул сам не знал, почему, а главное – зачем, приехал в Иркутск.
После встречи со Степаном и тяжелого, но облегчившего его душу разговора он твердо решил обезопасить жизнь Гриньки, которого считал названым младшим братом, и его дочки Арины. А обезопасить их можно было только одним путем – разгромив гнездо Кивдинского-Остина. Но вот удастся ли ему самому выйти из этой переделки живым и невредимым – ба-а-альшой вопрос. Хилок погиб – и поделом ему, однако у Кивдинского телохранителей хватает и без этого «медведя», а какая сила есть у Остина – вообще неизвестно: Ричард ни разу не выставлял ее напоказ. Но то, что она у него имелась, у Вогула не вызывало сомнения.
Этот англичанин, вообще-то, был для него загадкой. Разведчик? Да, конечно. Причем разведчик, похоже, высокого ранга – вон как ловко подделывается под китайца: говорит по-китайски и по-маньчжурски (Вогул сам видел и слышал, как Остин общается с местными жителями и служащими), одевается как китайский торговец, черные волосы заплетает в косу… Глаза, правда, неузкие, но Кивдинский говорил, что китайцы – всякие, есть и такие, что вполне похожи на европейцев. Но вот за каким лешим английского разведчика занесло в Маймачин – Григорий не понимал. Ведь здесь, кроме традиционной торговли, ничего и нет. Однако англичане, как ему втолковывал Анри Дюбуа, ничего просто так не делают, у них всегда есть свой особый интерес, свой прицел. Вот Остин каким-то образом втерся в доверие к кяхтинскому градоначальнику и стал его агентом – значит, получает от этого какую-то выгоду. И посланников Муравьева он сдал Кивдинскому совсем не случайно, а наверняка с определенной целью. Только с какой – непонятно.
Понятно одно: в этой компании шансов сломать себе шею вполне достаточно. Но, честно говоря, умирать в тридцать четыре года ему совсем не хотелось. Наоборот, появилась охота обзавестись наконец домом, большой семьей – видно, потому он и к Гриньке привязался, – но лишь один Господь Всезнающий ведает, получится ли с этим что-либо путное. Понятно же, для семьи первым делом баба нужна, да не просто баба – женщина любимая и любящая, чтобы дети зачинались в нежности, а рождались в радости, были дорогими и желанными… А Вогул и само-то слово «женщина» впервые узнал в Иностранном легионе, от лейтенанта Анри Дюбуа, который рассказывал о своей возлюбленной возвышенно, с восторженным блеском в глазах, прерывающимся от волнения голосом.
И где такую женщину взять?! Да нет, не взять – найти. За все годы скитаний только одна и встретилась – там, на волжском берегу, – к которой после недолгого разговора его вдруг потянуло с непреодолимой силой, и в жар бросило, и сердце дало перебои, и захотелось выдать что-нибудь особенное… Он и выдал. Голову обнесло, и не помнил уже, почему вздумал взять ее, как брал других, именно «взять», не дожидаясь, пока у нее возникнет к нему хоть мало-мальское чувство – ну что-нибудь вроде симпатии. Впрочем, симпатия-то у нее народилась, он это почуял, когда рассказывал о своих мытарствах в плену, точно почуял, по-звериному, а дальше… А дальше и пошло по-звериному. Почему так – кто ж знает. Может, потому, что с детства деревенского в башку втемяшено: хочет баба, не хочет, а как мужик силу покажет, она вся – его, и бери ее по-простецки. Да вот не вышло по-простецки, а тут еще офицерик этот откуда ни возьмись вздумал рыцарем показаться… Ну, а про иркутскую историю и говорить нечего – правильно она его ножичком пырнула. Потому что она – женщина, а он как был зверем, так зверюгой и остался. Вот она и защищалась.
Ладно, проехали. А сейчас-то чего ты в стольный град Иркутск приперся, мил-человек? Чего, чего… Может, увидеть ее напоследок…
Вогул и увидел. На берегу Ангары, неподалеку от муравьевского дома. Там берег весь зарос кустарником, а ближе к проезжей части проложена аллея – по обе стороны утрамбованной и посыпанной песком дорожки рядами стоят стройные березы и разлапистые пихты. Вечерами по аллее прогуливаются живущие поблизости горожане с женами – чиновники, военные, купцы, а днем дорожку занимают немногочисленные мамаши и няни с детьми.
Элиза – имя ее он запомнил сразу и навсегда – три раза в день катала здесь на коляске маленького мальчика. Иногда мальчуган передвигался на своих ножках. Держась за коляску, он звонко смеялся, оглядываясь на мать, которая шла за ним напряженная, готовая, чуть что, прийти на помощь.
Вогул по приезде в Иркутск остановился на постоялом дворе мещанина Закатина, что находился на Благовещенской улице, неподалеку от пятиярусной краснокаменной церкви. Церковь – это так, к слову; Григорий никогда в них не заходил, считая, что для общения с Богом посредники не нужны, хотя красоты их внешней не чурался, а Благовещенская была истинной красавицей – стройная и нарядная, она ненавязчиво радовала глаз и сердце. А выбрал Вогул этот двор из имеющихся в Иркутске четырнадцати, потому как место удобное – рядом с центром города, для его тощего porte-monnaie22 недорого, и конюшня для конька верхового имеется. Он мог заехать к Кивдинским – Антонина наверняка была бы счастлива приветить милого дружка, – но, во-первых, Григорий встречаться с ней не хотел, а во-вторых, считал, что это не по-людски – жить, хоть и временно, в доме человека, которого, возможно, скоро сам же и порешишь.
Переодевшись в номере, чтобы выглядеть приличным горожанином, он направился к Большой улице. Хотел было дойти до Ангары пешком, но передумал: путь неблизкий, двенадцать кварталов, если считать по левой стороне, или шесть (но больших!) – по правой, в общем, верста с гаком по пыльной дороге – пока дойдет, вид у него будет самый что ни на есть бродяжий. Поэтому Григорий кликнул извозчика, сел в пролетку и покатил, особо не торопясь, к Белому, как его называли иркутяне, дому, резиденции генерал-губернатора. Предполагал, что встретить Элизу проще всего именно там, возле дворца Муравьева. За себя Григорий не боялся: тех, кто знал его в лицо в этом городе, можно было пересчитать по пальцам на одной руке, и никто из них не представлял для него серьезной опасности. Если кто-то и увидит промелькнувшее в пролетке чернобородое лицо под лакированным козырьком светлого картуза, наверняка какое-то время будет мучительно рыться в памяти, почему оно показалось знакомым, и не факт, что вспомнит.
Местных урок Григорий в расчет не брал. Гуран погиб, Хрипатый куда-то исчез, а остальные его, можно сказать, почти и не знали. После возвращения с охоты на генерал-губернатора у него мелькнула мысль использовать их в своих целях, но люди были ненадежные, и он не стал с ними связываться.
В таких необременительных размышлениях Вогул проехал несколько улиц: с левой стороны шесть Солдатских и Заморскую, с правой – Тихвинскую и Морскую, – до Набережной и Белого дома оставалось два квартала, как вдруг его до основания потрясла, можно сказать до пота прошибла, простая мысль, которая почему-то сразу не пришла ему в голову: а что он скажет, если лицом к лицу столкнется с Элизой и она его узнает? Ведь последнее, что было между ними, – это его попытка насилия и ее попытка убийства, такие вещи со счетов не списываются даже по истечении многих лет, а тут и за годы не спрячешься – прошло-то всего ничего.
Поэтому Григорий велел извозчику свернуть на Луговую и выехать к Набережной по Харлампиевской. Оттуда до Белого дома всего-то три квартала вдоль Ангары, где по заросшему деревьями и кустарниками берегу проложено множество тропинок, что позволяло скрытно дойти до прогулочной аллеи. Он довольно быстро дошел и – надо же такому случиться! – нос к носу столкнулся с катившей коляску Элизой. Как раз в этот момент она разворачивалась, чтобы идти в обратную сторону. Внимание ее было поглощено ребенком, поэтому она даже не взглянула на вынырнувшего из кустов мужчину, который остановился в полной растерянности и молча глядел ей вслед.
Вогул потоптался, не зная что предпринять, и… пошел обратно. Никогда еще он не чувствовал себя столь неуверенно. К месту, нет ли вспомнился случай из службы в Иностранном легионе. В одном из боев с мятежниками Абд аль-Кадира Григорий оказался один против четырех вооруженных саблями берберов. Он вертелся, как черт, орудуя карабином с примкнутым штыком, и успевал не только останавливать разящие молнии клинков, но и наносить ответные удары, которые почти все достигали цели, потому что нападавшие были уверены в своем превосходстве и невольно допускали промахи. Легионер уложил всех; совершенно измотанный, он тут же скинул свой огромный походный havresac23 и обнаружил, что тот разрублен в нескольких местах. Вогул всегда ругался по поводу его тяжести, а вот надо же – ранец спас своего хозяина от смерти. Но самое главное, что вспомнилось бывшему легионеру, – во время схватки он каждую секунду был уверен, что победит. Более того, он всем нутром чувствовал, что даже мгновенное сомнение в своей победе тотчас лишило бы его воли к сопротивлению, а это все равно как вышибло бы из рук оружие.
Кстати, именно за этот бой Григорий Вогул и получил сержантские лычки.
Впоследствии он всегда поддерживал в себе уверенность в своей правоте, в своей силе, в своей победе. И только однажды беспардонно и насильно был ее лишен по самодурству тульского губернатора Муравьева, что и послужило причиной непреходящей к нему ненависти бывшего легионера. Комбатанта, – вспомнил, как назвала его при знакомстве Элиза.
Эх, Элиза, Лизавета, я люблю тебя за это… Люблю?! Ну, как посмотреть… Заноза ты в душе, а почему, отчего – тревожно и непонятно и, видать, непонятность эта тянет, как железо магнитом. Вот снасильничал бы тогда – и дело с концом, все бы оборвалось, ан нет – получил перо в бок, еле выжил, а заноза не только осталась, но еще как бы и выросла.
Два дня приходил Вогул на берег и, скрываясь в кустах, наблюдал за прогулками Элизы. Трижды в день, примерно в одно и то же время, она выкатывала из калитки в воротах Белого дома коляску с малышом и часа два мерила аллею из конца в конец. Оба раза на вечернюю прогулку приходил высокий офицер, в котором Григорий сразу же признал того самого поручика, с которым сцепился на Волге, – теперь он стал штабс-капитаном. Припомнилось, что был он возле Муравьева и в Туле, и у Ленских Столбов, и на Охотском тракте – видать, близкий генералу человек. А по тому, как вился вокруг Элизы и сюсюкал с мальчуганом, ясно – к гадалке не ходи, – кем он им приходится.
Только вот закавыка: он-то вьется, а Элиза не отвечает, смотрит вперед с отстраненным лицом, словно она не здесь, на летней аллее над Ангарой, а где-то далеко-далеко. Может, в своей Франции, может, еще дальше. А мужа будто бы рядом вовсе и нет.
Вогул крайне удивился – не самому этому открытию, но тому, что оно его неожиданно взволновало. Он последнее время стал замечать за собой прежде вообще не испытываемые чувствования – как, например, умиление при мысли о маленькой Гринькиной дочке или угрызения совести из-за того, что едва не угробил самого Гриньку. За сожженный пароход совесть его не трогала, как и за покушения на Муравьева – это были звенья одной, и очень прочной, цепочки, сковавшей его с генералом. Правда, генерал о ней не подозревал, но какое это имело значение! Вот с Элизой – дело другое. Между ними тоже протянулась связь – нить ли, цепочка или целый канат, – о которой тоже знал только Григорий, но, заметив отчуждение между Элизой и ее мужем, он отчетливо осознал, что у него появился шанс попытаться хотя бы получить ее прощение. А дальше – куда фортуна повернет свое колесо.
Вогул решил: была не была, завтра он поговорит с ней. Во время послеобеденной прогулки. Утром он не пошел на свое потайное место, откуда вел наблюдение, поэтому не знал, что с малышом гуляла не Элиза, а горничная. Впрочем, какое это имело бы значение? Мать могла быть занята чем-то важным (она и была занята полученным утром письмом Екатерины Николаевны) или почувствовать недомогание – в общем, ее отсутствие вряд ли бы вызвало тревогу. А вот опоздание с послеобеденной прогулкой – на целых полтора часа! – заставило Вогула внутренне напрячься и насторожиться. Как дикий зверь чует запах железа от капкана, так Григорий почуял неладное в столь большом опоздании, а когда Элиза все-таки появилась на аллее, катя перед собой коляску, ощущение неладности и даже опасности происходящего резко усилилось: в страдальчески застывшем лице женщины не было ни кровинки.
И еще – из коляски слышался непрерывный детский плач, со всхлипами и тонким подвыванием, но мать это как будто не трогало. Можно было подумать, что она и не слышит своего ребенка.
Вогул решительно проломился сквозь кусты и вышел на дорожку навстречу коляске. Его появление было столь неожиданным, что вывело Элизу из ее сомнамбулического состояния. Она остановилась, вглядываясь в подходившего мужчину, и, видимо, стала узнавать, потому что выражение лица ее изменилось, в нем появилось что-то беспомощное. Она оглянулась, словно ища защиты, и Вогул увидел в начале аллеи, там, откуда она пришла, спешащую к ним высокую мужскую фигуру.
«Не успею, ни слова не успею сказать, – подумал Григорий, – так все нескладно получается!» Он поднял руку, успокаивая испуганную женщину, и… его оглушил раздавшийся совсем рядом ружейный выстрел.
Элизу отбросило спиной к стволу росшей позади березы, на лифе светлого летнего платья мгновенно расцвела ярко-красная кровавая «роза», тело женщины нелепо изогнулось и упало боком на край дорожки.
«Что это?! Как?!! Почему?!! КТО СТРЕЛЯЛ?!!!» Вогул замер, не зная что делать. И только легионерская выучка, привычка принимать быстрые решения в самых невероятных условиях, заставила его мгновенно просчитать ситуацию. Помочь Элизе невозможно: если она еще жива, то ненадолго, к тому же к ней бежит муж. Кто стрелял, неизвестно, а он, Вогул, оказался на месте убийства, и этот самый муж наверняка вспомнит случай на берегу Волги; кроме того, он может знать про попытку насилия и удар ножом, так что вот она, месть! А это значит – каторга, а то и виселица…
Вогул еще не закончил обдумывание, а ноги уже уносили его сквозь кусты: скорей, скорей, на постоялый двор и – прочь из города! Сбитый веткой, потерялся картуз, один острый сучок едва не выколол глаз, а другой зацепился за штанину и проделал в ней дыру. В довершение всего уже напротив Юнкерского переулка он споткнулся о какую-то кучу и едва не полетел кубарем. Выправился и уже шагнул дальше, как вдруг «куча» взвыла:
– Гришенька-а-а!
Он оглянулся. Никакая это была не куча – на земле сидела Антошка, Антонина Кивдинская, размазывая слезы по грязному лицу.
– Ты чего тут забыла, шалава?!
– Ногу подвернула-а-а…
Догадка бритвой резанула по сердцу.
– А ружье куда девала?!
В глазах Антонины плеснулся ужас, но губы уже произносили, словно сами по себе:
– Выбросила…
– Ну и сука же ты!..
Мысли Вогула заметались: «Что делать?! Бросить эту курву – пусть полиция разбирается, что, как и почему она натворила, – она же расколется! Сама на каторгу пойдет, и ему могут пришить соучастие. Элизу уже не вернешь, а эта дурища от ревности совсем спятила. Любовь называется!
И убегать уже поздно: каждый встречный с радостью покажет полиции, куда “убивцы” побежали. Надо затаиться!»
Григорий подхватил девку под мышки и потащил к берегу – неподалеку были мостки, с которых жители брали воду в реке: на них можно умыться и быстренько привести себя в порядок. Разул там подвернутую ногу, велел подержать в воде; намочил свой карманный платок, обтер Антохе лицо. Услышав рассыпавшиеся невдалеке полицейские свистки, сказал негромко:
– Волосы прибери, растрепа, и ногой побалтывай. Мы тут гуляли и присели отдохнуть.
Антонина послушно убрала пряди под платок, забулькала опущенной в воду ногой.
Григорий снял свой черный суконный казакин, оставшись в подпоясанной наборным ремешком рубахе, расстелил его на траве и уселся, расставив ноги в юфтевых сапогах.
– Бегчи надоть, – негромко сказала Антонина. – Заарестуют.
– Сиди и молчи. Иль напевай чего-нибудь.
Антошка уже поняла, что Вогул ее выдавать не собирается, и послушно что-то замурлыкала, а Григорий лег на спину, глядя на облака в ярко-синем небе и покусывая сорванную травинку. Вроде бы весь из себя спокойный, а сердце в груди трепыхалось пойманной синичкой.
Свистки приблизились, тяжело затопали сапоги. Совсем неподалеку – по дорожке в кустах.
– Э-эй, мужик!
Григорий приподнялся на локтях, повернул голову: из кустов высунулись две головы – полицейские.
– Чаво?
– Тут никто щас не пробегал?
– Ктой-то топотал, а кто – Бог ведат. Антоха, ты видала?
– Не-а, – отозвалась девка и оправила рюши платья на высокой груди. Зыркнула хитрым глазом на полицейских и опустила голову – засмущалась. – Мы ж с тобой милешились.
Григорий рукой и миной на лице изобразил для полицейских что-то вроде «ничем не могу помочь». Головы переглянулись, хмыкнули и исчезли.
Вогул проводил их взглядом и снова улегся на спину.
Антонина еще немного побулькотила, потом обсушила ногу подолом платья, обулась, хромая, поднялась к Вогулу на пригорок и уселась рядом.
– Ты следила за мной? – спросил Григорий, не глядя на нее. У него внутри все кипело, но, как ни странно, боли не было: ярость не жгла, не обугливала его сердце, а, казалось, выжигала все темное и тяжелое, что успело накопиться в душе за последние годы и что так или иначе связывало его с Элизой. И – совсем уж удивительно – он даже чувствовал облегчение, словно ее смерть стала некой искупительной жертвой. Видимо, поэтому ему и не хотелось как-то наказывать Антонину. Да и кто он такой, чтобы оправдывать или наказывать?! Ежели есть за что, Бог накажет! – Ну, что молчишь?
Антонина вздохнула:
– Следила. Как ты на энту стерву пялился – да рази ж можно стерпеть?
– Давно следила?
– А те не все равно? – Антонина вдруг хихикнула. – И ей, стерве, таперича все равно!
Григорий закрыл глаза. Что ж, Антоха по-своему права. Когда его углядела в городе, сколько подсматривала – какая, в общем-то, разница?! Будучи в постели с ним, грозилась, что любую соперницу убьет, – вот и убила. Он тогда еще понял, что девка не шутит, но не придал ее словам особого значения, а вышло – зря не придал! И ведь не докажешь, что ничего такого у него с Элизой не было.
– Ты – дура! Такой грех на душу взяла – за ради чего?! – Антонина молчала, понурив голову. – Ты ж меня подставила! Муж ее считает, что это я убил, и полиция меня ищет!
– С чаво тебя-то?
– Я был рядом, а он меня знает. И картуз я, убегая, обронил, а там, внутри, имя мое.
– Настояшшее?! – ахнула Антонина.
– А мужу-то и полиции какая разница, Вогул я или Герасим Устюжанин? – Григорий открыл глаза и увидел над собой удивленное лицо девушки. – Ну, так в паспорте, который мне Машаровы справили. Я по нему на постоялом дворе записан, там и найдут.
– Не найдут, – твердо сказала Антонина. – В нашем схроне пересидишь.
3
Элизу похоронили на католическом участке Иерусалимского кладбища. Хотя о погребении специально не объявляли, проводить французскую виолончелистку пришли многие почитатели ее таланта: все бывшие в городе декабристы со своими семьями, ссыльные петрашевцы, армейские и казачьи офицеры, чиновники, учителя и учащиеся гимназии и Девичьего института, именитые купцы и промышленники, да и просто любопытные.
У могилы несколько прочувствованных слов сказал генерал Венцель, какие-то витиеватые стихи прочитал длинноволосый директор драматического театра Маркевич. (Бывший бродячий актер и владелец балагана уже три года возглавлял драматическую труппу, для которой по указанию генерал-губернатора на Большой улице, между Троицкой и Заморской, построили деревянный «храм искусств». Он очень гордился своим «высоким предназначением» и выступал по любому случаю с виршами собственного сочинения.) После Маркевича говорили еще – кто и что, Вагранов не вслушивался. Он был рад тому, что его никто не выдергивал из рядов столпившихся вокруг гроба – или забыли, или просто не знали, что он был мужем покойной.
И когда расходились, к нему никто не подошел со словами сочувствия.
Иван Васильевич раздал милостыню нищим на паперти Входоиерусалимской церкви, подошел к довольно крутому спуску на Подгорную улицу и окинул взглядом панораму Иркутска. Отсюда, с Иерусалимской горы, город был виден до самой Ангары, подковой огибающей его от Казарминской улицы до устья Ушаковки, за которой виднелись белые стены Знаменского монастыря. За четыре прожитых здесь года Иван Васильевич полюбил эту некоронованную столицу огромного края – ее немногочисленные белокаменные дома-дворцы купцов-миллионщиков, грузно застывшие, словно киты, неведомо как попавшие в редкоячеистую сеть улиц и переулков, сотканную из рядов деревянных изб, искусно изукрашенных резными наличниками окон и карнизами; ее шумные многолюдные базары – Хлебный, Мелочный, Рыбный; ее красавцы-храмы – отсюда, с горной высоты, их почти десяток открывался глазам – от Крестовоздвиженской церкви с левой стороны до Спасо-Преображенской и Успенской – с правой. Сейчас, после похорон, их кресты, сияющие над куполами и маковками в лучах полуденного солнца, казались Вагранову особенно притягательными: хотелось молиться во спасение души безвременно усопшей; что из того, что она была католичкой, – Бог-то все равно один, захочет – услышит.
Вагранов перекрестился на все церкви, не пропустив ни одной; на Спасо-Преображенскую даже дважды: это была домашняя церковь Волконских, и он в нее заходил неоднократно – и с Муравьевым, и с Михаилом Сергеевичем. Вот в Успенской, которую часто называли Казачьей (городовые казаки считали ее своей: и казарма была рядом, и улица Казачья), побывал только однажды – на отпевании Семена Черныха.
Нежданно-негаданно перед глазами всплыло лицо Насти, невесты Семеновой, и таким оно показалось милым, что защемило сердце. Подумалось: надо будет узнать у Аникея, как там жизнь складывается у девушки – здорова ли и кого родила. Вспомнились и поминки в доме Черныхов – как там ему, штабс-капитану Вагранову, было тепло среди простых казаков, и все собравшиеся казались родными и близкими. Вряд ли случайно – хоть и офицер он теперь, хоть и дворянин записной, а мужичья кровь к своим тянется, и ничем это не перешибить. Элиза тоже была не из дворянок, однако Европа ее вышколила, а она, Европа, значит, на русских всегда смотрела свысока. Вот и прожил он с musicienne четыре с лишком года, любились, или, как здесь говорят, милешились, до потери сознания, но так и не «сыгрались». Он это чувствовал постоянно, винил себя, винил судьбу, угнетался, но отрешиться от ощущения мезальянса не мог. И даже увлечения контрразведкой, когда ему показалось, что он достигает уровня Элизы, хватило лишь ненадолго. Впрочем, вместе с неудачной вылазкой в Маймачин как-то сами собой завершились и его с Мишей Волконским контрразведывательные действия.
До поминок, которые намечались для узкого круга в Белом доме, времени было еще много, и Вагранов решил пройтись пешком, благо Васятку по малолетству на похороны не взяли. Захотелось проветриться, тем более что третий день у него сильно болела голова, с той самой минуты, когда, пробежав аллею, он увидел лежавшую навзничь на краю дорожки окровавленную жену и выглядывающую из коляски перепуганную мордашку сына, который повторял жалобным голосом: «Мама… мама… мама…». Череп Ивана тогда словно раскололся в тех местах, куда вошла и откуда вышла маймачинская пуля. Его крепко шатнуло от нестерпимой боли: сквозь застлавшую глаза пелену он разглядел, что вся грудь жены порвана крупной дробью. Сразу стало понятно: стреляли из охотничьего ружья, с небольшого расстояния.
Но – КТО и ЗАЧЕМ?!!
А может быть – ПОЧЕМУ?!!
Совершенно безобидная виолончелистка, которая и по городу-то ходила всего несколько раз, кому она могла столь навредить, что ее решили убить? Единственная зацепка – мужчина, вышедший из кустов навстречу Элизе. Кто это, Вагранов разглядеть издалека не смог, хотя фигура показалась смутно знакомой. И потом, в руках у него не было ружья, а выстрел раздался уже после его появления. Полицейские, которые дежурили у дома генерал-губернатора, прибежав на звук выстрела, нашли в кустах, причем в разных местах, ружье и картуз, на клеенчатой подкладке которого значилось имя владельца – Герасим Устюжанин, написанное черными чернилами. Вагранов такого человека не знал, к тому же не мог поручиться, что картуз вообще имеет отношение к убийству. Правда, позже припомнил, что мужчина был в картузе. Полицейские же, бросившиеся в погоню за ним, утверждали, что наткнулись лишь на любовную пару: чернобородый молодой мужик лежал на траве, а девка в платке сидела на мостках и бултыхала ногами в воде.
– Почему вы решили, что пара любовная? – спросил Иван Васильевич.
– Дак вид у них был такой, – смутился один из полицейских, молодой парень с редкими светлыми усиками, – вроде как оне токо што… этим самым занимались…
– Днем и прямо на берегу? – не поверил Вагранов. – С чего ты взял?
– Дак обое взбулгаченные, рожи красные, волосья растрепанные…
– А там место такое… укромное… – пояснил второй полицейский. – В этих кустах на берегу, ваше благородие, чего только ни бывает. Не у всех же дома условия есть.
Судя по правильной речи, этот полицейский – он был старше первого – успел поучиться в гимназии. «Выгнали за что-нибудь, иначе был бы чином повыше», – рассеянно подумал Вагранов. Он тогда очень устал и чувствовал себя просто раздавленным случившимся, поэтому махнул рукой и отпустил полицейских. А сейчас, неторопливо шагая по пыльной Казарминской улице в сторону Ангары, вернулся мыслями к той «любовной паре».
«Взбулгаченные… рожи красные… волосья…». Выходит, на мужике картуза не было, что, вообще-то, уже странно: Вагранов задумался, но не смог припомнить случая, чтобы горожане мужского пола появлялись на улице без головного убора. А растрепанный вид может быть и после быстрого бега по кустам. И мужик чернобородый; тот, на аллее, тоже, кажется, был с бородой, но это могла быть и тень от дерева на лице. Как ни крути, пара-то весьма подозрительна! Однако… если в руках мужчины не было ружья, тогда получается: стреляла девушка? Но это же абсурд! Впрочем, в Сибири все возможно… Хотя, даже если и так, чем Элиза могла досадить какой-то девице, причем так досадить, что та взялась за ружье? Иван Васильевич в женской психологии, мягко говоря, разбирался слабо, но мог с какой-то долей уверенности предположить, что женщина берет в руки оружие только в крайнем случае. Он слышал: бывает, что женщина из ревности убивает соперницу. Как говорят, мужика не поделили. Из-за какого же мужика могли убить Элизу? Из-за него, Вагранова? Ха, смешно! А других около Элизы не замечалось…
Штабс-капитан вышел с Казарминской на Мастерскую, которая шла над Ангарой до Большой улицы и Белого дома, пересек ее и остановился на небольшом обрыве над водой. Напротив, саженях в двадцати-тридцати, столпились заросшие кустарниками острова, разбивавшие могучее течение реки на замысловатое сплетение мелких и узких речушек, почти ручьев, каналов и проток. «Так и мысли мои разбегаются, – подумал Иван Васильевич, – а на стрежень никак не выйдут.
Хотя… Стоп-стоп-стоп, как это других не замечалось? А бывший легионер, который пытался овладеть Элизой и потом, раненный ею, куда-то пропал? И пропал из усадьбы Кивдинских, а у Христофора Петровича дочка-шалава… как ее?.. да, Антонина! Комбатант этот, французский подданный, – как припомнил Вагранов, – был черноусый, весь из себя видный. Могла Антонина в такого влюбиться? Да запросто! Влюбиться и отомстить за милого дружка. Во-от! Как его звали-то? Элиза говорила… кажется, Григорием. Да, да, Григорий Вогул! Если он опять в Иркутске объявился, значит, под чьей-то крышей. Скорей всего у Кивдинских, хотя гостиницы и постоялые дворы тоже не мешает проверить. Впрочем, свой французский паспорт он вряд ли будет предъявлять: его же следует регистрировать в полиции. Ну, и Устюжанина надо поискать, на всякий случай».
Хозяина картуза нашли быстро. Вернее, не самого, а место его пребывания на постоялом дворе. Вещи и конь были на месте, а Герасима полиция, прождав два дня, не обнаружила. Решили, что Устюжанин сбежал, а своими соображениями Вагранов ни с кем не поделился: ему вдруг подумалось, что смерть для Элизы явилась наилучшим выходом.
4
– Ну, переговорил со своим дружком-приятелем? – Зеленые глаза Кивдинского остро смотрели на Вогула из-под седых бровей.
– Переговорил, – коротко ответил Григорий.
Они сидели в маймачинском доме купца, чаевничали. Из трубы самовара пахло вкусным дымком сосновых шишек, от медных его боков шло умиротворяющее тепло; свежеиспеченные ватрушки с молотой черемухой и творогом испускали дразнящий ноздри аромат, который тонко смешивался с ароматом дорогого чая, выращенного на южных склонах гор Уишаня. Крутоносый заварной чайник из обожженной красной глины и чашки тонкого китайского фарфора, расписанные в Янчжоу в стиле горных пейзажей, радовали глаз своим совершенством – Христофор Петрович любил, чтобы в чаепитии все было красиво.
И действительно, красота накрытого к чаю стола настраивала на домашний уютный лад. Вот только крупноколотый рафинад в стеклянной сахарнице немного портил общую картину своими острыми углами. Глаза Вогула то и дело натыкались на этот сахар, и каждый раз он внутренне напрягался: бесформенные голубоватые куски словно напоминали, что придется делать, в случае если его план не удастся.
А план теперь отличался от того, что задумывалось после разговора со Степаном Шлыком.
Страшная смерть Элизы выбила Григория из равновесия. Некий тип с широким оскалом и косой на плече искоса глянул на него из-под глубокого капюшона: вот, мол, ты собирался сделать одно, а я вмешался – и все перевернулось. «И вмешался-то просто, – думал бывший легионер, – всего лишь подтолкнул глупую девку к ружью – она и ухватилась, вперед не глянув, к чему это приведет. Хотела мил-дружка к себе привязать – ну, привязала на пару дней, пока в схроне сидел, даже в койку затащила, а дальше-то что? Послал ее мил-дружок на постоялый двор – узнать, не приходила ли за ним полиция, а как узнал, что пришла да ушла, так и помахал рукой на прощанье. А ведь и в Маймачине может то же приключиться: кто-нибудь подвернется и одним случайным движением порушит замысленное. Да еще и спросит: ты вот решил купца и англичанина повязать да на российскую сторону перекинуть – а зачем? Подарок, что ли, генералу, ворогу своему закадычному, сделать? Ну, семейство Шлыков оборонить – это понятно, святое дело, однако же, поди-ка, можно попробовать как-нибудь по-другому – чтобы и овцы были сыты, и волки целы? А как – думать надо, думать».
Григорий и придумал. Решение наипростейшее, но сработать может. А вот если не выйдет…
Не хотелось это брать в голову, но – приходится.
– И об чем же ты с ним переговорил? – Кивдинский налил себе новую чашку из заварника, чуть-чуть разбавил кипятком – уж больно крепок напиток, горчит, а сахар Христофор Петрович не употребляет, говорит: мысли от сладкого слипаются.
Вогул тоже сладости не любил, вот ватрушки – дело другое. Особенно треугольные, как матушка пекла, и, конечно, с черемухой – в ней самой сладость есть, но не сахарная, а какая-то… какая-то… дикая, что ли. И косточки черемуховые молотые на зубах похрустывают – так славно.
Он и налегал на ватрушки.
Повторный вопрос застал его в момент, когда рот был полон откушенной сдобой. Кивдинский не торопил с ответом, но глядел пристально, изучающе. Григорий жевал неторопливо, обдумывая слова, которыми надо убедить старика отказаться от недобрых намерений и самому не подставиться.
– Степан за ради внучки на что угодно готов. – Григорий запил прожеванный кусок и тоже наполнил чашку новой порцией чая, а заварник залил свежим кипятком из самовара. Вторая заварка куда как крепче первой. – Однако, говорит: вреда особого пожар не принесет.
– Это почему же? – прищурился Христофор Петрович и даже чашку с блюдцем отодвинул в сторону. Так его озадачило неожиданное заявление.
– А говорит: после шилкинского пожара все, что есть деревянного на Петровском заводе, обмазали каким-то клеем, которого огонь не берет, а железо так и так гореть не будет. – Вогул нес эту чушь напропалую, напористо, без запинки. Он еще в Легионе, докладывая командиру о результатах разведки, убедился: чем увереннее несешь бред про скопление сил мятежников, тем больше шансов отдохнуть от боев в наскоро отрытых окопах. – У него есть другой расклад. – Григорий снова отхватил полватрушки и с удовольствием начал жевать.
– Да хватит те брюхо набивать! – рассердился Кивдинский. – Говори давай!
Вогул старательно изобразил спешное дожевывание, хлебнул чаю, поперхнулся и закашлялся.
– Тьфу на тебя! – окончательно рассвирепел старик. – Эй, Трофим!
На зов появился невысокий, но широченный в плечах мужик с пудовыми кулаками.
– Дай ему по спине, – показал на кашляющего Вогула Кивдинский. – Да не в полную силу, не то дух вышибешь.
– Не надо! – замахал руками Григорий, испугавшись всерьез. – Уже… уже все!
Он несколько раз глубоко вздохнул, останавливая кашель. Трофим, повинуясь жесту хозяина, неслышно исчез.
– Оклемался? – скривил в усмешке губы, а с ними седые усы и бороду, Христофор Петрович. – Вот уж точно: поспешишь – людей насмешишь. Так что там за расклад такой-сякой?
– Расклад – по машине паровой. Степан делает модели, по коим отливают части машины, то есть детали. В Англии для этих деталей используют самое лучшее железо, сталь называется…
– Знаю про сталь, – махнул рукой Кивдинский. – Дале сказывай.
– На Петровском заводе такой стали нет, гораздо хужей выходит. А чтобы детали были крепкие, у нас их делают толще. И получается – машина тяжеленная, а силы английской в ней нету. Поставят такую машину на пароход, она и тянуть будет плохо, только вниз по течению, а при плохой тяге управляемость тоже плохая, да и осадка у судна больше – значит, все мели будут его. Еще и корпус теперь железный!
– Это все?
– Ну-у… в общем, все.
– А расклад-то Степанов – в чем?
– А-а… главное позабыл. По Степановым моделям детали тоньше получаются, значит, прочность их – меньше. Ломаться будут чаще, а каждая поломка – остановка парохода на починку. Он больше стоять будет, чем ходить.
– Так-так-так… – Кивдинский подумал, пообжимал седую бороду в кулаке. Вогул спокойно жевал ватрушку, запивал ароматным чаем – вторая заварка, и верно, была куда приятней, – а у самого внутри какая-то жилка дрожмя дрожала: поведется хитрый старик на такую наживку или напраслина на Степана и впрямь окажется напраслиной? – И никто, значит, ничего такого не заметит? Они чё там, слабоокие, али как?
– Да ты не сомневайся, Христофор Петрович, Степан все так сделает, что комар носа не подточит. К нему никто и не придерется, коль скоро его сам Муравьев на завод послал.
– Не об Степане твоем думаю, – отмахнулся Кивдинский. – Чё, я не вижу, чё ли, как ты его отмазывашь? – Старик погрозил узловатым пальцем. Сердце Вогула екнуло: не прокатила, значит, выдумка! – Все я вижу, варначья твоя душа! Ну да ладно, можа, и правда твоя. А вот в голову мою думка затесалась… Помнишь, про торговлишку с Рычаром говорили? – Григорий кивнул и отставил свою чашку, обратив на Христофора Петровича неподдельное внимание. Что-то в его словах, и даже не столько в словах, сколько в том тоне, каким они говорились, показалось ему любопытным. – И я тогда булькотнул, что, мы, мол, купцы, в торговле с кем угодно заединщики. А теперь думаю: совра-ал! Какие мы, к лешему, заединщики?! Заединщики – значит, товарищи, а мы промеж своих грыземся не хужей волков. – Кивдинский поднял указующий перст. – Кон-ку-рен-ция! – со смаком, по частям, выговорил он иноземное слово. – А энтих, аглицких, к нашим богатствам только подпусти – сожрут! Схрумкают наши косточки и не подавятся. У наших-то какая-никакая, однако честь-совесть имеется. А у тех ее и с фонарем не сыскать. Какие уж тут заединщики!
Вогул ушам своим не верил. Он-то думал, что вот-вот придется схлестнуться со всей этой закордонной камарильей, а теперь, выходит, старый хрен-купец англичанину не брат и не сват, того и гляди, Муравьева начнет поддерживать. А Христофор Петрович, словно подслушав взъерошенные мысли Григория, продолжил:
– У меня, конешно, на генерала нашенского зуб огроменный, и я ему разор мой никогда не прощу, однако ж ежели по большой правде судить, то на Амур прицел он правильно выставил, и купечество сибирское, и промышленники наши ему за это еще не раз в ножки поклонятся. Там же богатства немереные – и зверь пушной, и рыба-кит, и леса – руби, не хочу! И всем энтим с аглицкими горлохватами делиться?! Мы чё, недоумки, чё ли?
– А ты откуда про богатства-то амурские знаешь? Бывал там или сказывал кто?
– Бывал, – неохотно уронил Кивдинский. И, помолчав, добавил: – С Корнеем Ведищевым по молодости сплавлялись. А он меня, гад такой, генералу заложил!
– А ты генералу отстегни деньжат на амурское дело – глядишь, и поладите.
Кивдинский пронзительно глянул на Вогула из-под седых бровей – проверил, – шутит, нет ли, но лицо Григория было непроницаемым, и старик, опустив голову, глубоко задумался.
Вогул тоже помалкивал. Ему самому было о чем подумать. Он уже знал, что Остин куда-то исчез из Маймачина, причем даже Кивдинский не знал, куда, но это, может быть, и к лучшему. «Гнездо», получается, разорилось само собой: вон и старик уже готов, если не на мировую с Муравьевым, то на перемирие. И основание у него, можно сказать, веское: понял, что от англичан ждать ничего хорошего не приходится. Если русский купец все меряет рублем, не претендуя на его превосходство, и ради этого готов дружить с кем угодно, то у английского торгаша главенство фунта стерлингов превыше всего и ради этого он готов воевать с кем угодно. Есть разница? Есть, да еще какая разница! Сам Григорий пропитался неприязнью к англичанам, служа в Иностранном легионе (кстати, в нем кто только ни подвизался, но британцев не было – ни одного!). Все его солдаты и офицеры знали, что мятежников Абд аль-Кадира тайно поддерживает и снабжает оружием Великобритания: так она руками алжирцев воюет со своей извечной соперницей Францией. И вообще, Англия – мастерица tirer les marrons du feu24, особенно чужими руками.
Но что теперь делать ему, Вогулу? Он-то, в отличие от старика Кивдинского, списывать Муравьеву должок не собирается. Вот только остался он совсем один. Степан его отрезал от себя, Гринька считает убийцей (хотя правильней было бы если и называться убийцей, то несостоявшимся: все его покушения оканчивались ничем; видно, Господь Бог так распорядился, чтобы руки Григория Вогула оставались чистыми – и это, пожалуй, неспроста, надо обдумать), Анри вообще куда-то пропал – ни слуху о нем, ни духу. Остается два пути – примкнуть к уркам или вернуться в Европу. К бандитству душа не лежит; в конце-то концов, он – человек военный, солдат, а солдатская честь и грабеж мирных жителей в его сознании как-то не совмещаются. Да, он участвовал в разграблении города Константины, но там была война, а на войне издавна такая традиция – обзаводиться после победы трофеями, естественно, за счет побежденных. Так что совесть его с этой стороны спокойна. А нападать на кого-либо, чтобы просто поживиться, – совсем другое дело.
Так что не два пути остается, а только один – вернуться в Европу. Но почему бы и нет? Паспорт французский он сохранил, сил хватает – работа подходящая наверняка найдется. Да вот дорожка на Запад через всю Россию ему заказана: что Григория Вогула, что Герасима Устюжанина рано или поздно схватят. Зато на Восток прорваться, к Великому океану, есть резон: там, он слышал, корабли иностранные ходят, а с ними можно и в Америку уплыть. Про Америку в Легионе сказывали, что там любой может укорениться, там население сплошь из таких, как они, легионеры, состоит.
Ладно, с этим решено. Куда идти – ясно, а как идти? Через Китай – опасно: китайцы из-за войны с англичанами на всех белых обозлены; в лицо улыбаются, кланяются, а спину лучше не подставляй. Значит, надо вниз по Амуру, однако спускаться в одиночку – можно запросто пропасть, как говорится, ни за понюшку табаку. Так, может, лучше дождаться сплава? Говорят, он следующей весной начнется – а ему, Григорию, куда спешить? Там народу много будет, затеряться несложно. А пока прибиться к плотовщикам – плоты с ними вязать, вряд ли кто его у плотогонов искать будет. Можно и бумагой запастись, от того же Машарова: мол, послан помогать сплавному делу.
Вогул прокрутил план в голове и так и сяк, благо Кивдинский не отвлекал – тоже был погружен в раздумья, – и пришел к выводу, что решение со сплавом, пожалуй, наиболее подходящее.
22
Porte-monnaie – кошелек (фр.).
23
Havresac – солдатский ранец (фр.).
24
Tirer les marrons du feu – таскать каштаны из огня (фр.).