Читать книгу Социология интеллектуальной жизни: карьера ума внутри и вне академии - Стив Фуллер - Страница 4
Глава 1
Место интеллектуальной жизни: университет
Отчуждаемость знания в нашем так называемом обществе знаний
ОглавлениеЕсли задуматься, общество знаний [knowledge society] – очень странный ярлык для того, что, предположительно, является отличительной чертой нашего времени. Для любого, кто не испорчен социальной теорией, должно быть совершенно очевидно, что знание всегда играло важную роль в организации и развитии общества. По настоящему новым является то, что выражение «общество знаний» призвано скрыть. Это легко увидеть, если рассмотреть другие слова, обитающие в той же семантической вселенной, что и «знание» в дискурсе общества знания: экспертиза, квалификация, интеллектуальная собственность – вот те вещи, которыми жители общества знаний могут владеть или стремятся овладеть. Эти три слова перечислены в порядке возрастания отчуждаемости. Начнем с наименее отчуждаемого – экспертизы.
Мое экспертное знание принадлежит мне таким образом, что его невозможно строго отделить от других аспектов моей личности. Эта относительная неотчуждаемость экспертного знания делает его менее податливым классическим философским теориям знания – оно скорее требует того, что я называю флогистонологией, в честь многоликой химической субстанции XVIII века – флогистона, свойства которого описывались исключительно в терминах того, что остается после эксперимента с горением, когда все остальные известные факторы были элиминированы или учтены. Определяющий момент Великой химической революции наступил тогда, когда Лавуазье понял, что под именем «флогистон» химики имели дело иногда с кислородом, а иногда с азотом, в зависимости от условий горения. По аналогии «экспертное знание», скорее всего, отсылает не к некому уникальному свойству ума, а к набору разнообразных поведенческих диспозиций, которые объединяет между собой только то, что они сбивают нас с толку.
Более конкретно, экспертиза имеет флогистонный характер в следующих смыслах (адаптировано из Fuller 1996):
(1) Экспертное знание несводимо к формальной процедуре или к набору поведенческих индикаторов, хотя те, кто обладает экспертным знанием, могут делать подходящие социально эпистемологические суждения в условиях реальной жизни.
(2) Одно и то же действие может быть сочтено или не сочтено проявлением экспертного знания в зависимости от социального статуса агента (например, ошибка новичка может быть сочтена инновацией в случае опытного специалиста). (3) Почти нет прямых свидетельств наличия экспертного знания. Оно скорее «предполагается» в случае отсутствия сбоев в повседневной деятельности.
(4) Экспертное знание выступает объяснением по умолчанию для базовой компетенции в тех случаях, когда мнения и действия субъекта оказываются под вопросом (то есть тот факт, что вы не согласны со мной по данному конкретному вопросу, не приводит вас к выводу, что я некомпетентен в целом).
(5) Отрицание чьего либо экспертного статуса воспринимается не только как социальное или эпистемическое, но и как моральное суждение, таким образом вызывая обвинение не просто в критической позиции, но в предубежденности и непонимании обсуждаемого индивида.
Экспертное знание можно разместить в континууме отчуждаемости, естественно ведущем к квалификациям и интеллектуальной собственности, при помощи идиомы дискурса общества знания, гласящей, что экспертное знание может быть «приобретено». Это особенное свойство сформулировано выше в пункте (2). Это значит, что, если я продемонстрирую, что я прошел через определенный режим, это придает моим действиям намного большую значимость, чем ту, которую они имели бы в противном случае. Чтобы осознать флогистонный характер этого процесса, обратите внимание, что действия сами по себе, как фрагменты поведения, могут почти не измениться после применения режима. Меняется только контекст, а вместе с ним спектр реакций, которые возникают в ответ на эти действия. Эта проблема была выведена на метафизический уровень на самой заре общества знаний в форме «теста Тьюринга», гипотезы о том, что рано или поздно станет невозможно отличить без прямого указания высказывание машины от высказывания человека. Зная, что некое высказывание было произнесено bona fide живым человеком, а не искусственным интеллектом машины, позволяет приписать первому почти бездонные семантические глубины, а второе редуцировать до поверхностного запрограммированного ответа (Fuller 2002a: ch. 3).
Однако нам необязательно углубляться в проблему различения человеческого и машинного, чтобы продемонстрировать тезис. Студенты обычно (и, возможно, вполне справедливо) отказываются понимать, почему они не могут безнаказанно высказывать в своих работах радикальные идеи, содержащиеся в тех текстах, которые им задают читать. Готовый ответ состоит в том, что заданные авторы могут обосновать свои радикальные утверждения, тогда как студенты не смогли бы обосновать собственные версии этих же утверждений. Конечно, мы, преподаватели, редко, если вообще когда либо, даем себе труд подвергнуть эту гипотезу прямой верификации. Мы скорее относимся к этой гипотезе как к исходному предположению: эксперт должен провалить какой то канонически санкционированный тест, чтобы мы начали ставить его экспертный статус под вопрос, хотя эти тесты обычно являются непрямыми и их результаты всегда можно оспорить (например, снижение индекса цитируемости как признак отсутствия значимых результатов или даже нерелевантности). Напротив, студент, чтобы получить право считаться экспертом, должен пройти тесты, которые являются четко определенными, регулярными и редко оспариваемыми. Авторы, которых мы считаем экспертами и включаем в учебную программу, закончили хорошие университеты, занимают достойные посты, публикуются в уважаемых журналах и высоко оцениваются другими экспертами, и мы считаем это достаточным основанием для предположения, что они обладают глубиной знания, которой нет у студентов. Более того, вследствие обладания такими «верительными грамотами» эксперту дозволяется делать заявления на темы, не имеющие ничего общего с квалификационными экзаменами или даже последними публикациями.
Как только знание начинает отчуждаться от знающего, например, когда кто то должен овладеть чем то, чем пока не обладает, содержание того, чем необходимо пытаются овладеть, уже не имеет значения для объяснения того, как формальные квалификации наделяют экспертным статусом. Это очевидно для тех, кто заканчивает университет, только для того, чтобы подтвердить дипломом те знания, которыми они уже обладают в силу профессионального или жизненного опыта. Уже это одно делает выражение «общество знаний» крайне обманчивым, поскольку знание обычно определяется в терминах содержания, то есть как некая более или менее достоверная и надежная репрезентация реальности, без которой человек не может функционировать. Но становится понятно, что в обществе знаний имеют значение не знания, а контейнеры знаний, то есть одно и то же высказывание имеет разную ценность в зависимости от того, высказано оно устами профессора Гарварда или студента недоучки. Достоверность и надежность чьих либо знаний может и не вырасти в промежутке между поступлением в университет и получением диплома, но вероятность, что эти знания будут восприняты как таковые, возрастает. (Однако речь гарвардского недоучки тоже может иметь авторитет, если за ней стоит существенный капитал и коммерческие результаты, как в случае, например, Билла Гейтса.)
Таким образом, выражение «общество знаний» все таки может оказаться в некотором смысле информативным – оно говорит нам о средствах воспроизводства социальной структуры. Alma Mater заменила право рождения в качестве главного фактора, определяющего место в обществе. Академия заменила семью и духовенство как главных хранителей социального статуса. Этот переход отражает не только тот факт, что формальное образование необходимо для практически любого хоть сколько-нибудь социально значимого занятия, но, что более важно, образование вытеснило большинство других путей продвижения в обществе (Ringer 1979). Адепты общества знаний распинаются о преимуществах «пожизненного обучения» и якобы протягивают руку помощи тем, кто возвращается на школьную скамью, уже чего то добившись в «реальном мире»; но в реальности эти вечные студенты вынуждены возвращаться, чтобы конвертировать свой жизненный опыт в твердую валюту формальных квалификаций.
В этом месте, возможно, полезно взглянуть с высоты птичьего полета на общую картину отчуждения знания. Если говорить в модных терминах, то какие «пространственные потоки» определяют общество знания (Urry 2000)? Естественным домом для экспертизы является рабочее место, где необходимое практическое знание сохраняется и передается. Однако следующая стадия – квалификаций – выталкивает людей с их разрозненных рабочих мест в единое центральное место, в университетскую аудиторию, где их опыт посредством формальной дисциплины конвертируется в нечто, обладающее общепризнанной социальной ценностью. Финальная стадия эпистемического отчуждения, интеллектуальная собственность, подразумевает дальнейшее выдвижение из учебной аудитории в окончательное место коммодификации, «исследование», которое обычно ассоциируется с лабораторями, но редко ограничивается этими бастионами, где правят естественные науки. У социальных наук есть своя версия лаборатории, что хорошо демонстрирует пример работы австро американского социолога Пола Лазарсфельда. Опросы общественного мнения Лазарсфельда позволили извлекать практическое социальное знание в тех местах, где они проводятся (обычно – в домохозяйствах), а их результаты потом используются (или продаются) для производства продукции и стратегий, направленных на формирование потребительского спроса или привлечение электората, в зависимости от того, относится клиент к частному или государственному сектору. В первом случае это называется «реклама», во втором «агитация». В одном точном смысле производимое социальными науками извлечение необработанного знания более эффективно, чем в естественных науках: единственное наставление, которое необходимо, чтобы начать извлечение социального знания – это указание респондентам на те ограничения, в рамках которых необходимо отвечать на вопросы исследования.
Главное, что отличает общество знания от того способа конвертации труда в технологию, который характеризовал основную часть истории человечества, – присутствие академических «посредников», которые облегчают переход от человека к артефакту, подчиняя первого эксплицитным процедурам. Если ученые находятся на службе государства, они вносят момент меркантилизма в процесс, который в противном случае был бы примером прямого капиталистического присвоения. Однако аналогия с меркантилизмом не совсем верна. Университеты никогда не обладали – и совершенно точно не обладают сегодня – монополией на распоряжение продуктами знания. Более того, полуприватизированный характер высшего образования (уже давно устоявшийся в США и набирающий силу в Европе) и распространение спонсируемых корпорациями научных парков при университетских кампусах работают на превращение академии в инновационный хвост, который, как ошибочно полагают, виляет собакой капитализма. Фактически последний оплот интеллектуального меркантилизма – образовательная функция университета, которая остается (по крайней мере пока) под контролем государства, тогда как исследовательская функция университета все больше переходит под контроль частного сектора.
Результат отчасти напоминает то, что Маркс когда то назвал «восточным деспотизмом», в котором «азиатский» способ производства состоит в том, что империя облагает налогами подчиненные народы, но оставляет нетронутыми их локальные способы производства и социальные отношения. Это соответствует роли ученых, наделяемых государством правом управлять временем и деньгами работников, которым необходимы формальные квалификации для карьерного роста, обычно без привнесения изменений в их рабочие практики, а иногда и в их реальные знания. В восточных деспотиях собранные налоги изначально вливались обратно через крупномасштабные общественные работы, укреплявшие власть империи. Этому тоже есть аналогия в истории общества знаний, а именно то, что Алвин Гоулднер (Gouldner 1970) метко назвал «военно социальным государством» [welfare warfare state]: на пике холодной войны оно занималось консолидацией граждан с помощью доступной системы здравоохранения и образования, в то же время усиливая надзор и военную мощь с помощью обширных информационно коммуникационных сетей. Эти проекты «государственного строительства» вызвали первый взрывной рост технически образованного персонала в поколении после Второй мировой войны, особенно после запуска первого советского спутника в 1957 году.
Однако когда в 1990 году напряженность между сверхдержавами сошла на нет, сделав очевидными огромные бюджетные расходы, крупные корпорации и различные заинтересованные группы начали захватывать эти проекты в собственных целях. В результате начались политическая деградация и нормативная фрагментация, ассоциируемые с возникновением идеологий постмодернизма и неолиберальных форм управления. Эти явления обычно интерпретируются как результаты дальнейшего проникновения капитализма в те сферы общества, которые раньше защищало государство всеобщего благосостояния. Не будем отрицать, что в этом утверждении есть доля истины, но если рассматривать исходное устройство инфраструктуры общества знаний как современную форму восточного деспотизма, приватизация великих информационных и коммуникационных сетей начинает напоминать скорее распад Римской империи на феодальные фьефы и вольные города, характерные для европейского Средневековья.
Поэтому неудивительно, что на окраинах полей общества знаний расцвела группка теоретиков прорицателей надвигающегося «информационного феодализма» (Drahos 1995). Что можно считать свидетельствами в пользу такого атавистического развития событий? Здесь достаточно ограничиться следующими тремя пунктами:
1. Человеческий труд становится все более незначительным в качестве источника стоимости, но лишь отчасти из за разработки более эффективных механических средств, его заменяющих. Не менее важно то, что эти новые машины – например, экспертные системы – все чаще оказываются под защитой законов об охране интеллектуальной собственности, которые позволяют держателю соответствующих имущественных прав (то есть патента, авторского права или торговой марки) взимать ренту с тех, кто пытается снизить свои издержки на производство. Во имя поддержки инноваций юридическая система преобразует капиталистическое стремление к выгоде в феодальный оброк. Эта трансформация не произошла во времена индустриальной революции, потому что, прежде чем в Конституции США был явным образом закреплен государственный интерес в систематическом лицензировании инноваций, право собственности на интеллектуальную продукцию даровалось свободным решением правителя, обычно в качестве личного расположения. Никто не ожидал, что однажды все интеллектуальное пространство будет разделено на отдельные домены, подобно физическому пространству при феодализме. Американские отцы основатели были озабочены в основном защитой свободы самовыражения (которая требовала защиты не только от цензуры, но и от имитации) и коллективным производством богатств (нация, которая зарегистрировала патент, должна была получать максимальную выгоду от экономического использования изобретения). Учитывая растущую в последние два столетия транснациональную мобильность капитала, кажется, что законодательство об охране интеллектуальной собственности выполняет первую задачу в ущерб второй.
2. Чем больше для найма на работу требуется формальных квалификаций, тем меньше значат собственно знания, ассоциирующиеся с этими квалификациями. Это происходит в основном потому, что квалификации становятся не достаточным, но всего лишь необходимым условием найма. Таким образом, из принципа увеличение полномочий квалификации превращаются в метку исключения. В таких условиях они становятся наследниками расовых и классовых отличий в качестве главного механизма дискриминации и стратификации населения. И, подобно расе и классу, квалификации оказываются не слишком то удачным индикатором эффективности на рабочем месте, а всего лишь громоотводом для возмущения и негодования. По мере обнаружения этого феодального осадка в системе квалификаций возникают частные неакадемические учебные центры, стремящиеся подорвать монополию университетов. Но еще важнее – какая ирония – переизбыток людей с академическим образованием дает конкурентное преимущество обладателям традиционно неакадемических, а конкретно предпринимательских, форм знания. Нигде это незаметно столь явно, как в естественных науках. Ученый «эксперт» входит и выходит из областей исследования впереди основной массы ученых, инвестирует в умения и оборудование, которые можно задействовать во множестве разных проектов, и конструирует свои интеллектуальные продукты таким образом, чтобы извлечь определенную «выгоду» (упоминание в списке цитирования или финансовое вознаграждение в виде роялти с патента). «Инженеры знаний» разрабатывают компьютеры, симулирующие экспертное знание целого поля, чтобы исключить еще больше академических конкурентов. Сырым материалом для этих симуляций являются, разумеется, сами эксперты, радостно продающие свои знания перед лицом их неизбежного устаревания, как только из них извлечена вся предполагаемая выгода. Здесь мы видим, возможно, наиболее ясно, тот клин, который экономика знаний вбивает между двумя основными функциями университета – обучением и исследованием, поскольку вместо того, чтобы передаваться обратно в обучение, исследования либо не попадают в учебный процесс из за приватизации, либо делает его бесполезным из за автоматизации (Fuller 2002a: ch. 3). 3. Оказалось, что избыток информации, который часто называют информационным взрывом, имеет такой же эффект, как и ее недостаток в докапиталистические времена, а именно замедление общих темпов интеллектуального прогресса. До того как Иоганн Гутенберг довел до ума и коммерциализировал наборную печать в середине XV века, книги невозможно было производить в больших количествах. Поэтому авторы не могли предполагать, что их читатель будет иметь доступ к библиотеке. Это означало, что большинство текстов должны были предлагаться читателям уже содержащими все знания, необходимые для того, чтобы оценить уникальный вклад данного автора. К несчастью, задача пропедевтики обычно оказывалась столь трудоемкой, что на пересказ и критику существующих знаний уходило больше энергии, чем на собственно продвижение науки вперед (Eisenstein 1979). Неудивительно, что коперниканская революция началась только после Гутенберга, хотя разнообразные гелиоцентрические астрономии уже бросали вызов геоцентрической ортодоксии на протяжении тысячи лет. Однако сейчас мы страдаем от противоположной проблемы: при той скорости, с которой новые тексты выбрасываются на рынок, никто не в состоянии уследить за ними всеми самостоятельно. В результате, вместо того чтобы опережать основную массу, академики вынуждены вносить помехи внутри этой массы, поскольку каждый из них пытается доказать, что без него невозможно будет понять, чем занимаются все остальные. В этом смысле возросшее в последнее время внимание к сложности предмета – в реальности не более чем проекция стремления академиков определять себя через своих коллег, чтобы занять хоть какую нибудь распознаваемую интеллектуальную позицию (Fuller 2000a: ch. 5). Подобный режим, который ближе всего ассоциируется с социологией знания Пьера Бурдье, гарантирует, что инновации могут возникнуть только в узких рамках профессионально разрешенного дискурса. Это минимизирует вероятность, что некая идея приведет к значительным социальным изменениям (Fuller 1997: ch. 7).
Читатели, с сомнениями относящиеся к этим мрачным прогнозам, должны обратить внимание на современную компьютеризацию средневековой практики анонимного письма, или «гипертекст». Как это было верно для всех текстов Средних веков, авторитет гипертекста обеспечивается паттернами циркуляции, которые обнаруживаются при наложении различных уровней комментариев. Поскольку исходный источник этого текста часто неизвестен, а его экзегетические напластования часто противоречат друг другу, такой текст почти невозможно подвергнуть какой либо направленной критике (то есть противопоставить один тезис другому). Человек вынужден «писать против» или «сопротивляться» гипертексту, что в свою очередь запускает еще один гипертекст на его собственную электронную орбиту.
Феодальный прецедент для вышеописанных изменений затемняется двойным смыслом истории, который питает постоянную конденсацию и пересмотр текстов, совместно искусственно поддерживающих общество знаний и его ощущение собственной оригинальности. Этот двойной смысл состоит из телескопической и стереоскопической фаз.
С одной стороны, история относительно отдаленного прошлого телескопируется так, что основанные на знании социальные движения прошлого, ничуть не менее сложные и широкомаштабные, чем общество знаний, схлопываются в единообразно тиражируемый идеальный тип – скажем, «протестантизм», «Просвещение», «социализм» (Wuthnow 1989), – который выбирается скорее за исключительность, чем за репрезентативность. Это разумный методологический принцип, который был придуман, чтобы позволить социологии формулировать общие гипотезы на основании исторических данных, но с тех пор он превратился в стратегию легитимации исторической амнезии в мире, полном архивов. Таким образом, неизбежно теряется любое представление о том, что современным явлениям что то предшествовало.
С другой стороны, события истории относительно недавнего прошлого стереоскопируются: между двумя близко связанными явлениями вбивается клин, чтобы они казались двумя сторонами искусственно созданного разрыва. Пожалуй, наиболее наглядный пример – это предполагаемое различие между «Способом 1» и «Способом 2» производства знания, столь популярное среди европейских гуру научной политики (Gibbons et al. 1994). Оно применяется в основном к лабораторным естественнонаучным исследованиям. «Способ 1» означает исследования, основанные на дисциплинарной модели науки, а «Способ 2» – исследования гибридного характера, в которых сплетаются интересы академии, государства и индустрии. В стереоскопическом видении истоки «Способа 1» возводятся к основанию Королевского научного общества в XVII веке (если не к древнегреческим философам), тогда как корни «Способа 2» отыскиваются в периоде, начинающемся с Манхэттенского проекта создания атомной бомбы (если не с разложения военно социального государства после холодной войны). Однако исторически только в последней четверти XIX века оба способа зародились практически одновременно в Германии. Лаборатории традиционно существовали отдельно от университетов (и ограничивались техническими науками) по причинам, сводящимся к интеллектуализированному классовому снобизму (лабораторная работа требовала ручного труда, чуждого миру получивших «свободное» образование белоручек из элиты). Но как только лаборатории были введены в кампусы, они быстро заключили союз с государственными и промышленными клиентами. Наиболее показательным примером является Общество Кайзера Вильгельма[2].
Именно то, что сделало лабораторную науку столь чуждой классическому устройству университета, позволило ей, войдя в состав университета, успешно адаптироваться к ориентированным вовне исследовательским проектам. Стоит вспомнить важный аспект куновской модели науки (Kuhn 1970), основанной почти исключительно на лабораторной науке (за важным исключением астрономии): «нормальная наука», которую практикуют сторонники парадигмы, автономна не только от практических приложений, но и от исследовательских траекторий других академических дисциплин. В этом отношении парадигма – дважды отчужденная форма знания, самозамкнутый модуль исследования, нуждающийся в институциональной среде университета для своего существования или даже легитимации. Неудивительно, – хотя это редко замечают, – что Кун почти ничего не говорит об академии как о месте, где делается нормальная наука. Обсуждения удостаиваются только программы подготовки аспирантов. Напротив, традиционно нервным центром любого университета всегда был комитет, утверждающий учебный план. Это место, где регулярно обсуждается сравнительное значение крупнейших открытий каждой дисциплины для либерального образовательного процесса, следствием чего становится «творческое разрушение социального капитала», обсуждавшееся в первом разделе данной главы. Гуманитарные науки, доминировавшие в университетах примерно до 1900 года, никогда не были так узко изолированы, как подразумевает «Способ 1», но и никогда не были так адаптивны к внешнему давлению, как подразумевает «Способ 2» (Fuller & Collier 2004: ch. 2).
2
Общество кайзера Вильгельма по развитию науки (Kaiser-Wil-helm-Gesellschaft zur Forderung der Wissenschaften) – организация, объединявшая научно исследовательские институты Германии с 1911 по 1948 год. Его руководителями становились крупнейшие ученые, в том числе Макс Планк. – Примеч. пер.