Читать книгу Залив Большой Медведицы - Суфьян Бё - Страница 2
1
ОглавлениеУ Петера умер дедушка. Во вторник, осенью. Дворовый пес по кличке Жук, черный как смоль, беспокойно кружил по двору хутора, подвывая, припадал носом к земле, словно вынюхивая чьи-то чужие тени. И всё, вроде бы, было как всегда. В смысле обязательного солнца у кромки неба, укромной возни мышей за стеной и непременного осеннего ветра, выдувающего вчерашние следы с холмов. Но, неотступное и навязчивое, зудело понимание, что отныне многое будет иначе.
У самого Петера были сложные взаимоотношения со смертью.
Он её не чувствовал. Потому и предпочитал страху – равнодушие. К тому же он, пусть смутно, но осознавал, что существуют вещи столь же неотвратимые, но куда как более страшные. Слепота, например, как у соседского мальчика Тьёрда. Или война – как причинение смерти многим… о войне и обо всем на свете рассказывал дедушка. В последнее время особенно часто. Рассказы случались сбивчивые, путанные, но, странным образом, оттого еще более живые.
Петер очень любил дедушку. Что не удивительно, ведь тот был единственным оставшимся взрослым, которого Петер действительно знал. Конечно же, есть еще учитель Хенрик, чем-то вечно недовольный и на что-то обязательно обиженный; пастор Храфн, с которым Петер предпочитал встречаться по возможности редко, желательно – только на исповеди; многочисленные соседи, проживающие собственные жизни и мечты на прилегающих улицах и подворьях. Так близко, и в то же время так далеко – не докричаться, – что даже сами помыслы о том, чтобы узнать кого-либо поближе казались пустой тратой времени.
Петер сидел у изголовья дедовой кровати, основательной, сработанной, что называется, на века, смотрел на неподвижное с желтоватой и тонкой кожей лицо покойного. И изо всех сил пытался заплакать. Слёз не было. Как не было и дедушки. Было отсутствие. Чье-то чужое тело. Были частые взрослые; разные, скорые на эмоции лица. Пастор Храфн монотонно бубнил себе под нос. Тётушка Агата – мать Тьёрда – стояла рядом, крепко сжимая своей похожей на птичью лапку рукой плечо Петера, увещевая его не держать боль в себе, дать ей выход в слезах. Оплакать деда.
Петер же просто молчал и слушал, слушал. Слушал, как старый Жук, не находя себе места, мечется по двору, вторит завыванию ветра; слушал, как скорее по привычке бранится с лошадью сосед – старый Йохан; как скрипят едва слышимые в общем потоке повседневного шума доски сгружаемого с катафалка гроба.
Незаметные, сплетались кружева времени, спешили к скорым потокам реки, цеплялись, походя, за первые оборванные осенью с деревьев сада листья. Также и мысли Петера. Неслись вскачь, наседали друг на дружку, толкаясь локтями и переругиваясь… в конце концов, всё смешалось в памяти: выцветшие цвета, старые руки тётушки Агаты, жар собственных ладоней Петера, громоздкие звуки, все обязательные сочувственные фразы. А после исчезло и это. Остался лишь ослепительный солнечный свет. И, отчего-то – предчувствие первого снега.
Петер любил раннюю зиму. Пепельный снежный наст, колючий и ломкий, скрывающий задремавшую до весны траву на холмах; свежесть воздуха, пахнущего океаном. Петер любил саму влюбленность в зиму; ему нравилось, покончив с уроками и обязательной помощью по дому, без дела бродить по деревенским улицам, взбираться на холмы, по облакам наблюдать движение ветра – редкие минуты покоя. Ему нравились зимние ботинки, пальто нараспашку, колючие шарфы, безразмерные шапки. Конечно же, пальто у Петера не было. Да и шарфу цветов явно не доставало. И сочетания эти, по большей части, были не более чем выдумкой, навеянной воспоминанием вычитанной где-то истории о большом городе и городских детях.
Зато ветер и холмы с облаками были реальны, а в толкотне волн угадывались острова, необитаемые и грозные, куда ясными весенними днями Петер с дедушкой плавали на лодке.
Петер поёрзал, поудобнее устраиваясь на жестком табурете; резко закололо затекшую ногу – словно тысячи мельчайших иголок вошли в ступню.
Да, он научился не замечать бесконечной череды похожих друг на друга дней – гнетуще серых, застывших в нигде, – для себя сохраняя Событие. Как и сегодня. Оставалось только определиться с цветом.
Где-то за спиной, в глубине комнаты, едва слышно кашлянул Храфн; вновь заплакала тётушка Агата; затопотали грязные башмаки по доскам пола.
Значит, пора.
Всё началось с кошки. Петер нашел её у поленницы – маленький пушистый комочек, уютно посапывающий в надёжном укрытии свежих, всё ещё хранивших запах хвои чурок. Петер окрестил кошку Хельгой, отнёс в чулан, собственноручно приспособленный для нехитрых мальчишеских нужд, напоил молоком, вычесал колтуны шерсти. Приютил тепло в сердце и, счастливый, прожил очередную зиму. Тогда ещё была жива мама, а дедушка регулярно выходил на промысел.
Петер никогда не видел своего отца. Что придавало известную свободу в трактовке его истории. В семь Петер решил сохранить для себя две её версии.
Согласно первой, отца у него просто никогда и не было. Чему с самого начала противоречило существование деда – папиного папы; и что неминуемо отрицало его самого.
Согласно второй, которую с известной долей отчаяния стремилась внушить ему мать при жизни, отец был путешественником. И все эти годы провёл в скитаниях вдали не только от родного очага, но и, возможно, что Земли вообще. Петер так и не смог заставить себя до конца поверить маминым сказкам. Однако чувствовалась в них и некоторая романтическая убежденность. В чём-то близкая детской вере в существование Рождественского Деда. Это была удобная версия. И для матери, и для сына. Это был их секретный мир, недоступный посторонним. История со множеством вариаций сюжета. Матери вместе с Петером почти удалось заполнить все белые пятна. Но время шло, и казавшаяся побежденной пустота подступалась снова. К тому роковому августу восьмого года жизни Петера, когда мать забрали в больницу, от истории остались названия звёзд и созвездий. Долгие же месяцы болезни пережила лишь Большая Медведица.
Но началось всё именно с кошки.
Хельгу загрыз Кнут. Это случилось ровно два месяца спустя после встречи у старой поленницы, и за три недели до дня рождения Петера. Хельга была неглупой кошкой. Только слегка невнимательной. Кнуту же тогда едва исполнился год; его даже ни разу еще не брали на охоту. Так и мотался он по двору, бестолковым своим лаем распугивая кур.
Всему виною был пёсий задор и так и не изжитая вековая межвидовая вражда. Плюс – привычка Хельги спать в не самых подходящих для сна местах. Можно сказать, что смерть кошки была быстрой, но это послужило бы слабым утешением. Впрочем, и утешаться кроме Петера было некому.
Кнут был псом Петера; он прекрасно научился чувствовать хозяина. И самим звериным чутьем своим неминуемо уловил непоправимость произошедшего.
Той же ночью Кнут сбежал с хутора. Чем несказанно удивил и мать, и деда. Ведь ни о случившемся, ни о самом существовании Хельги кроме мальчика и его собаки никто и не подозревал. Исчезновение Кнута так и осталось загадкой, а – не особо долгие – его поиски ни к чему не привели.
Покончив с бесплодными попытками, взрослые между собой решили, что пёс попутался с волками, потому и сбежал. По молодости, не иначе.
Петер не стал разубеждать их. Он не держал на Кнута зла, но и искать его на первых порах смысла не видел. Лишившись обоих питомцев зараз, Петер всё чаще стал подмечать за собой смутную тревогу, так и не разгаданное предчувствие напополам с неотвязным предвосхищением мерзкой обособленности, граничащей с одиночеством. Лишь много позже он понял, что сбежавший пёс унёс в пасти хорошую удачу их рода.
29 ноября Петеру исполнилось семь. В подарок на день рождения дедушка сладил ему настоящие лыжи. Теперь Петер мог без страха расширять географию своих зимних путешествий. Чем он и не преминул воспользоваться, как только для того представилась подходящая возможность.
Непривычно яркий после застоявшегося полумрака комнаты солнечный свет на мгновение ослепил Петера. Здесь, на пороге проходила граница между мирами. Именно здесь продолжались тени прошлого.
Мать Петера звали Солья. У неё были нежные руки и глаза цвета ясного утреннего неба. Петер ни у кого больше не видел таких волшебных глаз, как у матери. И, быть может, именно по этой причине всматривался он сейчас в бессловесный купол над головою, угадывая волшебство, уснувшее навеки.
А снега всё не было. Петер разглядывал осеннее небо: вот-вот, сейчас, соберутся тучи, дохнёт мертвенным холодом северный ветер, и снег засыплет всю округу – безучастность белого, в некотором роде, абсолютное отсутствие человека. Возвращение. Где-то на тропинках чуждой памяти затерялись слова этой реальности с множественными её шагами, которых не счесть. Всё остальное – только ветер и снег. И небо над ними. И возможные, едва заметные на фоне бездонной синевы точки ворон, продолжающих допустимое пространство жизни. Но – ничего кроме. Ни понурых, вытянувшихся в линию силуэтов, ни навязчивой звучности движений человеческого тела, ни этой дороги, ни кладбища.
Из больницы Солья не вернулась. Из последней своей поездки в город дед привёз её платье и гребень для волос. Шёл четвертый день декабря; день, в который каждый мыслил себя посторонним… и это чувство, в нагрузку к маминым гребню и платью простого покроя, было третьим и последним подарком к минувшему дню рождения Петера. Осень, обычно селившаяся между августом и декабрём, в том году убежала его памяти, прихватив с собой дни и ночи, школу, повседневные дела. Осталось лишь дружба с Тьёрдом, которой, как знать, не будь того августа, возможно, и не случилось бы. Петер во снах боролся с болезнью матери, а наяву захаживал в гости к тётушке Агате и читал Тьёрду дедовы книги.
Впрочем, нет. Осталась ещё маленькая безделушка, которую мать Петера отчаянно любила. Крохотное кольцо, мастерски выточенное из дерева. Солья подолгу всматривалась в его грани – так люди всматриваются в собственную память, тщетно пытаясь удержаться на её неверных волнах. Но никогда не носила сама. Она просила, чтобы Петер носил его. И Петер в меру собственных сил выполнял просьбу матери. Когда не забывал колечко то в комнате, то во дворе, где снимал или выкладывал его из кармана, чтобы не потерять и не сломать ненароком во время игр. Петер знал, что дедушка выточил это колечко. По просьбе матери. Как напоминание о событии, очень важном и столь же тайном. Тайном настолько, что Солья так и не рассказала о его происхождении Петеру.
И Петер хранил дедову поделку во внутреннем кармане, изредка проверяя, не исчезло ли оно окончательно.
Деда Петера звали Тригве. В молодости он учился в университете большого города, но, как иногда случается, не совладал со временем и, так и не доучившись, вернулся на хутор. Из студенческого прошлого вынеся неодолимую страсть к чтению и, возможно, столь же сильную любовь к бабушке Петера, Сидсел. Правда, Сидсел, в отличие от Тригве, ни учёбу, ни большой город бросать не собиралась. Зато с большим удовольствием, едва оправившись от родов, рассталась с хутором и всеми его обитателями. Так молодые стали чужими, не успев нажить ничего кроме горсти воспоминаний, которые Сидсел, не признавая дележа, оставила в полном объёме Тригве. С тех пор он взял за правило регулярно, раз в год наведываться в столицу. Родным говорил, что ездит за книгами, но все прекрасно понимали истинную цель его визитов. Сидсел он так и не нашёл, зато собрал неплохую библиотеку. Многочисленными историями которой и делился теперь с Тьёрдом Петер.
У Тьёрда оказалась прекрасная память, он мгновенно запоминал баллады и висы, которые Петер вычитывал из огромного рукописного тома поэзии, и мог без запинки перечислить абсолютно всех персонажей саги о Сверрире уже после первого же прочтения, в то время как Петер регулярно сбивался, дополняя случающиеся провалы персонажами собственного сочинения. Поначалу частые совместные чтения предоставляли яркие идеи для новых сюжетов отцовской истории Петера, которыми он также щедро делился с Тьёрдом. Но оживить главное их действующее лицо было по силам лишь Солье. Без неё отец оставался всего лишь очередной безымянной тенью, персонажем реальным не больше, чем тот же Сверрир и многочисленная его свита, нафантазированная Петером. Оттого и сюжеты отмирали сами собою.
Тьёрд.
Тьёрд был единственным ребёнком в семье Храфна. Очень поздним ребёнком. Храфн с Агатой долго молили бога об этой милости; и даже когда открылась страшная правда о зрении Тьёрда, всё равно принимали его как чудо, как дар свыше. От жестоких насмешек деревенской детворы Тьёрда надёжно оберегал сан его отца. В точности, как и слепота уберегла его от друзей.
И всё же, больше всех несмелому предложению дружбы тяготившегося одиночеством зрячих Петера обрадовалась Агата. И уютная её благодарность обернулась всей возможной заботой о мальчике в месяцы болезни Сольи, и много позже – в период растянувшегося на три года угасания Тригве. Вот и сейчас она была рядом. Ступала по-старчески неуверенно, но не отставая ни на шаг. Дышала в спину, когда гроб опускали в осклабившееся бурым зевом нутро могилы.
Храфн бросил первые комья земли, отозвавшиеся в звенящей тишине глухим стуком о крышку гроба – так вполне могло биться чьё-то сердце – но и эти прощальные удары были беспощадно заглушены судорожным хрипом дыхания Агаты. Петер хотел, чтобы её здесь не было. Своим участием она покушалась на что-то в его душе, вторгалась на территории, которые не могли принадлежать никому другому, кроме Петера и его семьи. Он вдруг задохнулся от ненависти – вот ведь мерзкая старушка – но тотчас же следом нахлынуло чувство раскаяния и неизбывная усталость.
Осеннее солнце роняло позолоту в его протянутые, перемазанные глиной ладони, отзываясь привычным теплом в окоченевшем теле.
Люди потихоньку начинали расходиться.