Читать книгу Залив Большой Медведицы - Суфьян Бё - Страница 3

2

Оглавление

Тьёрд хорошо рассказывал, будто молитву читал. Петер любил слушать звучание его голоса, и нередко сюжеты, прочитанные в книгах, обретали действительную жизнь лишь будучи произнесёнными Тьёрдом. Похожий дар был и у Сольи… и, быть может, именно по этой – тайной – причине Петер и затеял собственные чтения. Чтобы отлучиться от пустоты и увидеть мир во всей его многомерности и чистоте – во фрагментах, сложениях, ритмах. И только Тьёрду, ни разу не видевшему окружающего мира собственными глазами, и Солье, постепенно терявшей ощущение действительности, было по силам воплотить идеальный мир в голосе, в говорении. Мама была далеко, очень далеко, но, казалось, сам дух её воплощается в речи Тьёрда. Он рассказывал, а Петер видел. Конечно, оставалась проблема пространств, недоступных слепому, не постигнутых его опытом, как это случилось с историей отца. Но с другой стороны, постепенно и сам Петер пришел к выводу, что чем меньше народу знает о совместных с Сольей фантазиях, тем, пожалуй, лучше. И действительно, кому будет приятен слух о сумасшествии матери в последние годы её жизни… с Петера вполне хватало расплодившихся по всей деревне пересудов о его собственном отце – каких-то липких и особенно гнусных, самим фактом своего существования уже бросавших тень на каждого члена их семьи.

Солья, беременная Петером, появилась на хуторе Тригве незадолго до таяния снегов. Слух о том, что у старого Тригве в скором времени появится внук, мгновенно облетел считанные дворики и угодья. И первые толки не замедлили появиться. Ситуация осложнялась тем, что самого отца Петера никто не видел уже лет десять. Правда, изредка появлялись противоречивые истории, привозимые из большого города торговцами да рыбаками, позволившими себе кратковременное путешествие. Кто-то говорил, что он стал большим человеком и забыл о собственном домике, потому как стыдился Тригве – за его слабость, за то, что в своё время тот не смог удержать своего счастья. Кто-то – что он наоборот опустился на самое и дно и теперь едва ли не побирается на улицах, а возвратиться ему мешает обыкновенное самолюбие. Между этими полюсами возникали истории разнообразного калибра: от разбойничьих страшилок с обязательной заключением под занавес, до поучительных сказок с неминуемым благим концом.

Вне зависимости от их исхода к Солье на первых порах все относились с одинаковым презрением: как к женщине позволившей себя обрюхатить невесть кому и растящей сына вне брака. Кое-кто и вовсе считал, что к семье Тригве ни Солья, ни тем более Петер не имеют никакого отношения. А отцовство не более чем выдумка, сложившаяся исключительно ради крова и дармовой еды, которыми добродушный и доверчивый Тригве сейчас с таким удовольствием обеспечивает обоих. Вполне естественно, что сочинители подобных слухов в предвкушении грандиозного скандала – ах, ими так бедны деревенские будни – с нетерпением ожидали, когда же, наконец, вскроется эта ложь. Но время шло, а на хуторе Тригве всё так и оставалось без изменений. Постепенно люди поуспокоились, переключившись на насущные дела и события. У Сольи даже появились вроде как подруги. Однако единожды возникшая отчуждённость так и не исчезла до самого последнего дня её жизни. Даже Агата, по всей деревне известная за свой спокойный и добродушный нрав, по возможности избегала общества Сольи. Чего уж говорить тогда о прочих?

Впрочем, от прочих и без того оставались лишь тени – сбившееся, комковатое некогда чистое время, истосковавшееся по большому городу, в малых масштабах локальной вселенной выраставшего до размеров целого макрокосма.


После похорон Петера надлежало определить в детский дом – таковы правила. Если, конечно же, не удастся найти взрослого, на которого можно было бы возложить обязанности опекуна. Но в любом случае прежде следовало вызвать из города специального человека. А на это нужно время. Как и на комиссию после. По самым скромным подсчётам на всё про всё требовалось месяца полтора. И единственное, о чём можно было говорить с полной уверенностью уже сейчас, так это о том, что Петеру предстоит поездка в большой город.

Но, так или иначе, всё это были дела пока что неблизкие,… а назавтра после похорон предполагался понедельник. И обязательная школа, обыкновенных будней которой Петер оказался лишен.

Храфн и Агата пригласили Петера на свой хутор – до поры до времени. Храфн также взялся за заполнение всех необходимых бумаг. Благо, кроме него в деревне никто и не представлял, как именно всё это происходит.

Агата подумывала, было, оформить опекунство на себя, но по здравому размышлению отказалась от этой идеи. Большая часть её сбережений и времени уходили на Тьёрда, а Петер, считалось, находился в том возрасте, когда его воспитание легко и непоправимо можно было запустить, подпортив тем самым жизнь не только ему, но и окружающим. Посовещавшись с мужем, Агата решила подобрать для Петера самый лучший детский дом. И, до достижения им двадцати лет, присматривать за хозяйством хутора Тригве, чьим наследником по праву становился Петер. Предполагалось, что по возвращении, застав всё имущество точно таким же, каким случилось его бросить на десять лет, он сможет начать здесь новую, счастливую жизнь. А полученное воспитание не позволит растерять накопленных не одним поколением предков благ.

Возвращаться в школу на месяц не имело смысла. Потому и с Петером, и с Тьёрдом учитель Хенрик занимался на дому, дважды в неделю, с трёх до семи. Остальное время было посвящено чтению и помощи по хозяйству – хуторок Храфна хоть и не был велик, но работы хватало каждому.

Много позже, в памяти возвращаясь к осенним дням, проведенным в кругу семьи пастора, Петер и сам поражался охватившему его тогда равнодушию – запутанное межсезонье сменилось степенным увяданием, и в оттенках осени всё чаще проявлялся багрянец; жухлая трава пускала свои космы вниз по склонам холмов, укрывая некогда очевидные тропинки. С океана, преодолев перевал, всё чаще наведывалось ненастье. Сначала оно лишь ухало где-то высоко в горах, прислушивалось к собственному же эху, но скоро уже спустилось ниже и затеяло бесчинствовать в долине: колотило ставнями, выуживало паклю из щелей, с визгом носилось по подворьям, а то вдруг подкрадывалось к припозднившемуся путнику и обдавало его таким холодом, что аж кровь стыла в жилах.

Петер же просто отсчитывал дни, ничего из них не сохраняя – как навязчивую череду рассветов и закатов, и долгих блужданий в одиночестве меж ними. Ни одно из воспоминаний детства его не тревожило; оставшееся Сейчас глубоко укоренилось в сердце. И Петеру время от времени даже начинало казаться, что силы оно набирает за счёт стремящегося в бесцельную белизну года. Эдакий паразит, примеривший его личину, и сейчас ведущий постороннюю жизнь.

Зима в том году пришлась на среду. Погода не заладилась с самого утра, на горизонте собрались хмурые грозовые тучи, так и не пролившиеся дождём, но принесшие негаданный снег. Тяжёлые хлопья засыпали деревню, облепили окна, не прибранные ставнями, плотным наростом, не пропускавшим ни единого пятнышка света. Снегопад случился без обыкновенных для тех мест репетиций, без привычных тонких настов на холмах, без куцых сугробов вдоль дороги. Всей своей хищной массой распластав приземистые домишки и практически парализовав возможную связь с городом. Деревенские сразу как-то сникли и посерели. Не слышно было ни повседневных окриков, ни детского смеха с многочисленных природных площадок для игр. Все заперлись по домам и сидели теперь, разобидевшиеся на целый свет за раннюю зиму, протапливая помещения к грядущей стуже.

Именно в эту ненастную среду в деревне объявился Бьярне. Вызванный из города письмом Храфна, преодолевший расстояние без малого в пару сотен километров, он приехал за Петером. Большой путешественник, на своих двоих отшагавший расстояние в сотню тысяч деревушек, Бьярне вполне мог сгодиться как персонаж очередной порции рассказов и сплетен, попадись он на глаза хотя бы одному жителю.

Но, так и оставшись незамеченным, Бьярне прошел к дому Храфна, обменялся с пастором рукопожатием, скорым и крепким, глянул в глаза съежившемуся у двери мальчонке.


Потом был долгий и обстоятельный разговор. И Храфн, и Агата решительно отметали многочисленные варианты, предлагаемые широким жестом коммивояжера, и выискивали, и вызнавали. И едва не поссорились с Бьярне. И долго еще – сначала с улицы, потом из передней – доносились обрывки горячего их спора, перемежаемого шелестом и словами, словно сошедшими с рекламных проспектов первосортных пансионов.

Петер же вернулся в дом и продолжил чтение – про себя – заключив осколки незавершенного разговора в абсолютное молчание. Тьёрд сидел рядом, глаза закрыты, напряженный, выпрямив спину и чутко вслушиваясь в привычную тьму, заполненную множеством чуждых предметов. Петер читал, не отрываясь, разменивал волнение на черты и линии букв. Одновременно, ему казалось, он мог проследить несуществующий взгляд Тьёрда – не до конца, не далее чем на два шага. Умышленно тем себя ограничивая; боясь того, что можно увидеть дальше.

Но здесь, в пределах книжного листа, в границах пары слепых шагов появлялась надежда на то, что он сможет справиться со всей этой путаницей дней.

Петер захлопнул книгу, взметнув облачко пыли в загромождённое тенями пространство перед собою.

– Тьёрд…

Потерянные, блестящие белками в полумраке комнаты, глаза метнулись к источнику звука.

– Тьёрд, у меня к тебе есть одна просьба. Когда меня увезут… спроси у Храфна, он знает адрес. Ты напиши мне. Обязательно напиши. Стихотворение или вису – выбери из памяти, мы ведь с тобою много их перевидали. Сам не сможешь – надиктуй матери. Она не откажет.

Лёгкий ответный кивок.

– Конечно же напишу, Петер. Мы…

– … поиграем с тобой в прорицания. Там, где я встречу твоё письмо, случится конец абзаца. С тем, что начнётся после, с красной строки, я уже справлюсь сам.

– Какие-то странные вещи ты говоришь, Петер. Я не уверен, что понимаю…

– Это неважно. Главное, ты напиши. И, если удастся угадать слово, всё будет хорошо.

– Я обещаю…

И снова Петер не дал ему закончить – накатившее негаданно желание выговорить всё, что скопилось за прожитые дни, всесокрушающей своею силой бросилось на привычное безмолвие и, мгновение колебаний спустя, всё же пробило едва заметную брешь в реальный мир, оторванный от укромного убежища книг и историй, надиктованных друг другу.

– Дед говорил мне: читай и запоминай написанное. И записывай то, что придёт тебе в голову после. Разные мысли. И если тебе посчастливится найти нужное слово, это сможет помочь. Потому что в этом наше маленькое волшебство. В сложении. Сейчас мне так хочется этому верить…

– Ты ещё почитаешь мне сегодня?

– Да. Я почитаю тебе из книжки, которую возьму с собой. Потом тебе будет читать Агата. Всё то, что останется с вами.

– Они говорили, что ты вернешься.

– Я не уверен, что это мне еще будет нужно. Десять лет – это как целая вечность.

– Отец всегда считал, что время – всего лишь время. Не больше. Десять раз по четыре сезона. Сначала – холода, но после – солнце. Так было и будет так…

Петер зажмурился и мотнул головой.

– Да, я помню его слова. Проповеди. Правильность. Если долго смотреть на снег, начинает казаться, что он навсегда.

Тьёрд протянул ладонь на свет, коснулся тёплого солнечного луча, тряхнул головой.

– А этот инспектор… какой он?

– Взрослый. И белобрысый. А нос у него, как вороний клюв.

Заулыбались оба; и, хотя Тьёрд не представлял себе как выглядят вороны, в лучшем случае вызывая из памяти картавое звучание их голосов, его улыбка была чуточку шире.

– Мунин.

– Может быть. Когда он здоровался, то так на меня зыркнул, что мне аж поплохело. Думал, прямо там и обделаюсь.


На окраине деревни находился пустырь. Небольшой, десять на десять метров. Почти идеальный квадрат, заброшенный и заросший бурьяном. Раньше, долгими летними вечерами дети гоняли на нем футбольный мяч или же устраивали грандиозные побоища и войны – кто в шутку, а кто и на полном серьезе. Постепенно растворяющийся в каменном крошеве взгорья травяной ковер, пожухлый и клочковатый, обладал странной притягательностью, противостоять которой мало кому было под силу. Но примерно с три года тому назад в деревню приехали хмурые, молчаливые рабочие, перекопали бурую землю, залили траву асфальтом и устроили на месте древней площадки для детских ристалищ мало кому нужную автобусную остановку. Автобус исправно приходил раз в день, спозаранку; его вечно сонный и очевидно простуженный водитель Пер – примерно сорока лет, голова тщательно выбрита, что, впрочем, становилось очевидным лишь в те редкие мгновения, когда он в порыве неясной душевной неги стаскивал вдруг вязаную шапочку с помпоном и жмурился в сторону солнца или заманчиво поблескивавшей бутылями в витринах лавчонки – выскакивал из кабины, несся трусцой через раньше положенного срока постаревшую площадь, дальше – по кривой улочке в сторону местного «бара». Колотил что есть мочи в хлипкую дверку до тех пор, пока хозяин или его жена, что вероятнее, смилостивившись, наконец-то не отпирали и не одаривали страждущего внушительных размеров чашкой с дымящимся кофе.

Пер отсиживал в общем зале отпущенные только ему одному ведомым графиком двадцать минут и заученным способом возвращался обратно. Ко времени отправления автобуса в салоне обыкновенно обнаруживалась пара-тройка пришлых колобродов или какой задумчивый рыбак с насквозь пропахшей рыбой сумой на коленях. Досадливо морщась на собственный скверный улов, Пер невнятной скороговоркой объявлял номер и место назначение рейса, а в пору особенного подъема, случалось, даже вспоминал название следующей остановки, и трогался с места.

Так или иначе, но с момента асфальтирования, пустырь растерял все свое волшебство и привлекательность и чаще пустовал, вернувшись к первоначальному, наиболее привычному состоянию. И только Петер изредка, главным образом в дождь, выбирался сюда теперь – ему нравился запах мокрого асфальта. И неуловимая зеркальность, отражавшая мутные уличные фонари, будто бы самому камню вздумалось вдруг стать амальгамой. А иногда ему и вовсе чудилась река Дороги – буйная и непокорная, вытекающая из озерца-пустыря. И в борениях с неумолимым ее течением, с навязчивым предчувствием новых местностей, он совершенно выпадал из общего времени и домой возвращался обыкновенно затемно. Аккурат к чаепитию после ужина.

Именно по этой новорожденной реке – одному из многочисленных притоков Великой вседорожной реки – и предстояло Петеру с Бьярне на пару пуститься в первое свое большое путешествие.


Отбывали они с пустой автобусной остановки – единственные пассажиры полуночного рейса, – словно беглецы, скитальцы, словом, элементы неблагонадежные и до крайности деклассированные, под покровом ночи, поскольку и поезд тоже спешно покидал вокзальную площадь с первой же угасающей звездой, где-то там, в не столь отдаленном будущем, также все еще оторванном от рассвета. А до отправления предстояли долгие сборы, проводы, редкие следы на дороге. И оглядки на последний поворот, отделявший деревню от внешнего мира. Поворот, остававшийся в то же время преградой куда как более серьезной, чем перевал или даже самой океан. Хотя бы потому, что и вода и горы были стихиями хоть и грозными, но привычными и в чем-то даже домашними. И самое главное – опознанными и определенными. А Последний Поворот в свою очередь столь глубоко уже укоренился в собственной сознательной обреченности, что и просто попытаться отыскать выход из сложенного мифологией деревни лабиринта Дороги без крайней на то необходимости никому из ее обитателей и в голову бы не пришло.

После: автобус катил неспешной поступью диковинного зверя, надуманного вдруг спросонья, торя укромные тоннели сквозь сумеречную пелену, погрязшую в сплошной снежной мокреди. За минувший день погода, следуя обыкновению ранней зимы, успела уже измениться, вновь оглянувшись, чтобы всмотреться в черты собственной же осени, и растерять мимоходом дождевые капли, стынущие на подлете к земле, но все еще по старой памяти, согреваемые легким ее дыханием. И остающиеся на стекле узорами, неуклюжими, оскользающими в снег по касательной, косыми штришками. Петер смотрел во все глаза, следил за складывающимися метаморфозами пейзажа, казавшегося до сегодняшнего утра таким привычным и в привычности своей длящимся бесконечно. Конечно же, прочитанные книги и многочисленные истории бывалых путешественников позволяли полагать изменчивость пространства во множестве его вариаций. Но то, что инаковость вознамерится вдруг проявиться уже в полушаге от заученного наизусть ландшафта, для Петера оказалось пусть и предсказуемым, но сюрпризом.

И даже на малые свидетельства прежнего своего отсутствия в каждом последующем изгибе дороги, он никак не мог наглядеться. Камни и кустарник у обочины; вмороженные в остов снега черты луж; снежные полозья, обглоданные шинами промчавшихся автомобилей и поныне берегущие оброненный ими рисунок пуще зеницы ока – все это приобретало значение и смысл личной драгоценности, сокровища для глаза, готового жадно впитывать детали мелочей и заполнять пустоту зримой статики оставленного дома.

Темнота за окном жила собственной жизнью, дышала и билась в особом ритме, свойственном каждому постороннему сердцу – запаздывая на мгновение, путая дыхание, силуэтами ускользая из пространства, доступного зрению. Детали, выхватываемые из небытия светом фар, оставленные по недосмотру, не иначе, следовать неспешности автобуса, судорожной ненасытности зрения, размытые движением, мельтешащие, с каждым новым повтором обретали все большую вещественность. Слагались в алфавит места. Звучали.

Часть дороги пролегала вдоль береговой линии. Это угадывалось по особым символам, опознаваемым иероглифам. И хотя самой воды было не разглядеть сквозь темень и мокрый снег с остатками дождя, ее незримое и неоспоримое присутствие, тем не менее, явно прочитывалось в нагромождении предметов. Петер следил случающиеся изменения, блеклые, но заметные с берега всполохи у горизонта – разноцветные блуждающие пятна, разбегающиеся от точки соприкосновения воды небесной с водой земной – и ему казалась Земля, с улицы вглядывающаяся в силуэты редких пассажиров, в ровные ряды потертых сидений, тусклые лампы, лица. Вселенная неслась навстречу, белоснежная, необъятная. Заключенная в снежный кокон.

Новый виток – и дорога вновь отступилась от океана, в ребячливой своей дерзости вознамерившись вскарабкаться по крутому склону предгорья. Петер откинулся на спинку сиденья и, прищурившись, принялся разглядывать лицо водителя, отражающееся в зеркале заднего вида. Странно, он всегда думал, что Пер единственный обитатель Большого города, решивший связать свою жизнь с рейсовым автобусом, валандающимся заученным маршрутом между пригородом и деревней. И готов был поклясться, что в деревне вообще мало кто подозревал о самом факте существования еще одного, полуночного маршрута.

Пресытившись, наконец-то, вынужденным одиночеством побережий и отшибов, автобус вклинился в жиденький поток автострады – Петер, ослепленный иллюминацией фонарных столбов, там и тут понатыканных вдоль проезжей части, опешивший от распахнувшегося множества снующих автомобилей, вновь приник к окну, буквально впившись взглядом в разрастающуюся неоновую опухоль предместий города. Дома-великаны – иные разросшиеся в пять-шесть этажей – обступили дорогу и теперь возвышались всей своей серой массой над тщедушным тельцем растерянного Петера, запертого в стальном, полинявшем от времени брюхе.

Бьярне просто сидел рядом и молча поглядывал на своего юного спутника – ему слишком хорошо было знакомо первоначальное очарование города – сколько раз уже он наблюдал этот нелепый юношеский блеск в глазах? – тут не долго и со счета сбиться. Столь же частым было, пожалуй что, лишь запоздалое горькое похмелье, неизменно следовавшее за кажущейся свободой, ради которой многие пускались в самостоятельное странное странствие – без пищи и крова. Безвозвратное путешествие в злую грезу распадающегося на составные части мира. Но в случае Петера было и некоторое отличие, распознать природу которого Бьярне, пока что, был не в силах. Впрочем, времени у них было с избытком, а потому и волноваться не стоило. Бьярне не опасался, что Петер надумает вдруг бежать – складывалась странная уверенность в послушании. До поры до времени. Кроме того, явная очарованость первыми признаками большого города компенсировалась чем-то большим и принципиально иным.

Автовокзал, положенный главной площади, оказался неряшлив и непригляден. Вымершее плато, загроможденное автобусами молодыми и старыми, покореженными временем и пахнущие свеженанесенной на хромированные бока краской. Редкие пассажиры сновали по заданным маршрутам; серые и помятые, они сами были чем-то похожи на автобусы, которые и доставили их к этой конечной точке, отделяющей город от проделанного пути. Дождавшись, когда водитель, наконец, откроет двери, Петер спрыгнул с нижней ступени. Потянул за ручку спортивной сумки, в которой и уместился весь его нехитрый скарб, и легонько качнувшись под ее весом, забросил на плечо. Рука тот час же заныла, но Петер лишь поморщился и поудобнее перехватил ладонью малые ручки.

– Петер, погоди.

Бьярне отсчитал водителю мятые купюры, и теперь копался в собственной сумке в затянувшихся поисках шапки. Водворенная на макушку, шапка тут же ощетинилась мириадом цветастых лоскутков.

Бьярне завязал тесемки под подбородком, в точности как и Петер за мгновение до того спрыгнул на асфальт и широким своим шагом заспешил к приземистому домику у выхода с вокзала. Изо всех сил стараясь не отстать, Петер затрусил следом; при том, он готов был поклясться, что Бьярне заметил явное несоответствие собственной скорости с его походкой, но даже и не подумал подождать. Лишь бросил походя:

– Проголодался? Здесь сносно кормят. Я угощаю.

– Спасибо, я сыт…

Что было ложью. В навалившейся негаданной спешке Петер не то что перекусить, но даже и просто задуматься о еде не успел. За что теперь и расплачивался резью в животе и прескверным настроением.

– Куда мы едем?

– О. Я давно уже жду этого вопроса, а ты все больше отмалчиваешься да смотришь самым настоящим букой. Будем общаться?

– Не раньше, чем вы ответите на мой вопрос.

Бьярне остановился на мгновение, оглянулся на Петера (скорее – единственным взглядом смерил того с ног до головы и обратно). Весело улыбнулся. После – шкодливо подмигнул.

– Не раньше, чем я набью себе брюхо. С самого утра маковой росинки во рту не было. А впрочем, мне начинает нравиться эта игра. Обязательно продолжим ее после завтрака, идет?


У Бьярне были старые руки. А глаза – зелёны той плотной зеленью, что вызывает в памяти листву позднего лета; хмурую, почти что чёрную от частых дождей.

Петер некогда вычитал в дедовых книгах, что ирландцы якобы верили в колдовскую силу, свойственную зеленоглазым и светловолосым. Подобных же взглядов были не чужды и особо мнительные особы, случающиеся по соседству с Бьярне. Его шальная весёлость вкупе с частыми пугающими видениями, оборачивавшимися рано или поздно тысячью историй, большую часть которых растаскивали на сказки и анекдоты, доверия также не внушали. Единственной причиной, по которой выходки Бьярне терпели в детском доме, заключалась в том, что он был прекрасным педагогом и тонким психологом. Но профессиональные эти качества не избавляли от косых взглядов и пересудов за спиною.

С недавнего времени Бьярне исполнял роль выездного инспектора. В его обязанности входило препровождение ничейных детей от места нахождения туда, где им будет оказан надлежащий уход и предоставлено достойное образование без родителей – в интернат. Тонко просчитанная дурковатость обыкновенно по достоинству оценивалась будущими подопечными Бьярне; вызывала, не смотря на зрелый возраст инспектора, доверие. Но Петер очевидно отличался от обыкновенных маленьких постояльцев Бьярне. От сквозившей ярым холодом отстранённости мальчика у Бьярне мурашило кожу. Но, одновременно с этим, настойчивые и непреклонные, нежданно скапливались истории и воспоминания из другой, совсем молодой еще жизни до интернатов, бумаг об опекунстве, наследственной мороки.

Поезд тронулся; заснеженный полустанок с одинокой фигурой смотрителя истончался, ускользая к недостижимой отсюда линии горизонта. Петер во всех красках представил вдруг, как серые заплаты полей и морщины холмов на берегу собираются в барашистые, облачные стаи и скатываются к самым окраинам земного шара, увлекаемые сплошным потоком, шумным, гневливым, следующим единственно известной воле лунного цикла. Сгорбленные спины людей обрывались вдруг на многоточия; суетливыми муравьиными тропками пробирались к оврагам и водопадам, чтобы после оттуда соскользнуть за пределы земного края, достигнуть наконец-то заветного освобождения от плена ойкумены.

А молчание затягивалось; заострённый подбородок Бьярне покоился на сплетенных пальцах, скобка рта изгибалась язвительно, но зелёные глаза вместе с тем смотрели по отечески добро и участливо. Когда он заговорил, ничего в его голосе более не выдавало ту стальную непреклонность, что так напугала Петера на первой встрече на хуторе.

– Я люблю эту землю, пусть даже говорить об этом и глупо. Сплошь снега и камни…, – Бьярне замолчал на мгновение.

– Когда я смотрю на снег, я всегда думаю о смерти.

Петер заглянул ему в глаза. Впервые с момента встречи – с удивлением и недоверием одновременно.

Для самого Петера снег всегда был чем-то изначально чистым. Быть может, большим забвением, чем что-либо иное. Заметив замешательство своего юного спутника, Бьярне улыбнулся. Снова. Открыто. По-детски.

– Нет-нет, мне кажется, ты не совсем верно меня понял. Я думаю не о смерти вообще, как таковой. Я думаю о смерти конкретного человека. И о том, что она дала мне. Мы с тобой в чём-то похожи, знаешь? Я, также как и ты, не застал своего отца. Примерно с одиннадцати лет меня растил отчим. Конечно, наши с ним отношения были далеки от идеальных. И на первых порах мы вовсе не понимали друг друга. Но я уважал его. А он, в свою очередь, делал всё возможное для того, чтобы я стал частью новой жизни, а не зацикливался на собственном прошлом. Это не было простой благодарностью… это была первая действительная отеческая забота о моей жизни. И исходила она от – фактически – чужого мне человека. Но, как оказалось, его старания были напрасны. Конечно, тенью собственного прошлого я не стал. Но и настоящего, к сожалению, признать так и не смог. Поэтому-то детство моё и отрочество прошли в каком-то странном полусне. Спроси меня сейчас о том или ином событии: случалось ли оно, нет ли – я, пожалуй, и не отвечу. Мой отчим умер, когда мне было далеко за двадцать. И это смерть принесла мне несравненно больше, нежели он сам сумел передать при жизни.

Бьярне вздохнул – глубоко, точно в чреве небесной кузницы зашевелились вдруг долго спавшие меха.

– Это странно. Ни мать, ни младший брат до сих пор не могут простить мне показавшегося им в тот день «равнодушия». В том есть и моя вина – отчасти. Я не спешил посвящать их в природу собственных переживаний. Как-никак, всё увиденное было не более чем грёзой. А грёзы на похоронах близкого навряд ли добавили бы радости кому бы то ни было.

Петер поддел носком ботинка заботливо составленную на пол в подножии сидений пустую бутыль. Та опрокинулась и покатилась по вагону прочь.

– Зачем вы мне рассказываете об этом?

Бьярне медленно покачал головой.

– Не знаю. Представь, что мы просто узнаём друг друга… чуть поближе. Мне показалось, что для тебя это может быть важным. Восприятие прошлого, мысли о близких – мне говорили, что ты замкнут до крайности. И любишь читать. Второе прекрасно; первое не очень. Говорю этот тебе, основываясь на собственном опыте. И как твой наставник. Для меня смерть была освобождением. Ты же сейчас в том возрасте, когда подобное потрясение может загнать тебя в такую бездну, что на обратную дорогу и всей жизни не хватит.

Бьярне достал порядком измятую пачку, выбил сигарету, зажал в зубах. Но прикуривать не спешил.

– Мерзкая привычка. Терпеть не могу табачного дыма. Но со вкусом приходится мириться – успокаивает.

Поезд набрал скорость – пейзаж за окном преобразился: снежной равнине на смену пришел густой сосновый бор. Петер прислонился лбом к стеклу, закрыл глаза: кончики пальцев покалывало, будто бы в ладони ссыпали пригоршень сосновых иголок. Мысленный пейзаж в точности повторял пейзаж за окном: блеклый солнечный свет с трудом продирался сквозь путаницу ветвей, занимающееся утро предвещало ясный день – своеобразное прощание с родной землёй.

– Петер, Агата сказала, что ты совсем не плакал на похоронах. Почему?

– Не чувствовал.

– Ты чего-то боялся? Может быть, собственной слабости?

– Я думал о снеге. Путался в мыслях. Но не боялся.

– Это хорошо. Бояться не стоит.

Бьярне протянул руку, очевидно раздумывая взъерошить нечесаные космы Петера – Петер застыл, наблюдая отражения: рука, разом вдруг сделавшись меньше, вернулась в карман пальто.

– Бояться не стоит, – Бьярне помолчал, как бы пробуя вновь произнесённые слова на вкус.

– Как не стоит и смиряться. С судьбой, с обстоятельствами. С самим собою. В жизни случается уйма разнообразных вещей. Но большая её часть всегда остаётся по ту сторону. Это как айсберг. Или неизвестный ландшафт. Если ты действительно хочешь увидеть их, тебе придется во многом переламывать себя – слабости, сожаление, уныние – один из обязательных грехов. Желание поплакаться. В противном случае всё, что останется – сугробы и камни. И вереница дней за ними – сплошною снежной кашей. Да, каждое из этих остающихся мгновений неповторимо по-своему, но всё же… всё же этого слишком мало, понимаешь?

– Вы решили пойти работать в детский дом после смерти отчима?

– Нет. – Бьярне поёрзал, поправил шарф; Петер по-прежнему не отрывался от стекла.

– Это случилось намного позже. После того как я потерял… но тебе такие истории вряд ли будут интересны. Скажем просто: я потерял. И в этой потере была целиком и полностью моя вина… кстати, ты знаком с легендой о Заливе Большой Медведицы?.. хотя, откуда тебе знать её?! Если не возражаешь, её я тебе расскажу. Не сейчас. На подъезде. А пока, извини, мне нужен перекур. Останешься здесь?

Петер не ответил. Бьярне повел плечом – чуть резковато, чем выдал накатившее лёгкое раздражение. Но потом лишь улыбнулся и, поднявшись, уже на ходу обронил: Я скоро.

«Останутся только сугробы и камни… сугробы и камни… сугробы и камни». Ландшафт обретал черты ледника, некогда виденного Петером на картинках в книжке по географии мира – буйная растительность сосняка вновь уступила редкой щетине неприхотливого кустарника, цепкими своими корнями вгрызавшегося в обломки скальной породы. Метущейся мысли оставалось вдоволь пространства меж камней. Но как ни пытался Петер разглядеть пейзажи, спрятанные по ту сторону породы, ему никак не удавалось проникнуть далее пары шагов. Как в вечер отъезда, когда слепой Тьёрд был вынужден топтаться по путанным тропкам мира без света, в одиночестве. Петер откинулся на спинку сидения, расстегнул сумку, рукой нашарил в мешанине белья и редких бумажных пакетов жесткий шершавый корешок книги. Зажмурился крепко-крепко, и попытался в памяти вызвать изборожденное морщинами лицо деда, пепельную его бороду, густую, жесткую; скрипучий голос. Перед глазами резвые заплясали круги; нечёткие пятна мешали краски, но в картину сложиться не спешили. Дед навсегда оставался в прошлом мирке, так и не сумевшем выбиться за калитку хутора; сквозь пятнистую сутолоку проступил отчетливый след, втоптанный в суглинок речного берега – дозволенная степень прошлого, подобно горсти земли в дальнее странствие, увозимой сейчас Петером с собою.


«Ты ещё почитаешь мне сегодня? Да… давно это случилось… рассказывают, что на северном мысе жил человек»


Бьярне вернулся со случайной маленькой ложью – «Похоже, что погода испортится» – Петер знал, что это не так. Он уже чувствовал лёгкие укусы солнца на щеке. И, в ожидании долгого северного света, по-прежнему не открывая глаз, загадывал картины, которые остались Тьёрду с изнанки сделанных шагов; его лицо всплывало в памяти с поразительной чёткостью, словно немая насмешка над должной любовью к родному очагу. Впрочем, материнского в слепых чертах становилось всё больше – в глазах, устремлённых в пустоту явственно маячило лёгкое безумие. Рот беззвучно открывался, выдыхая облачка пара, тот час же складывавшегося во сны и видения. И, должно быть, сам Петер задремал, потому как последовавшие затем слова Бьярне сотрясли его мир до основания, в лоскуты изорвав лицо Тьёрда, оказавшееся вдруг бумажным. Петер смотрел на Бьярне и первое время никак не мог понять, о какой такой благости он снова завёл речь.

А ещё Петеру казалась песня… только слова её не звучали, а как в недавнем сне, складывались в тела материального мира и приходили, и кивали головами в такт мелодии, слышимой лишь им и никому более. И тогда Петер подумал, что Бьярне сумасшедший. И даже капельку испугался, потому как дорога взметнулась вдруг к самим небесам и, дважды опоясав землю, так сильно стянула кольца, что полушария оказались соединены меж собою тонюсенькой прослойкой – в восьмёрку, в бесконечность на манер песочных часов. И Бьярне всё говорил и говорил. А железная дорога все сильнее стягивала свои кольца. Но Петеру было уже всё равно – он наконец-то заснул по настоящему. Без снов и реальностей. Вконец измотанный маленькими совершениями, привычно случавшимися помимо его воли, монотонной предсказуемостью распахнувшегося пейзажа, долгой дорогой, весом слов, казалось, облепивших тело.

Бьярне задержался в слякотном тепле утра: раннее солнце пригревало, его лучи в преломлении слегка запотевших стёкол соскальзывали, перемежаемые буквицей теней, со стен на пол, в грязные лужицы некогда следов. Бьярне сел на скамью, почесал кончик носа. В неспешности без сновидений он считывал прошлые сны Петера, поминутно занося увиденной в ветхий блокнотик, извлечённый из верхнего кармана.

Когда работаешь со снами нужно держать ухо востро – даже самые продолжительные из них, казалось бы, растянувшиеся на часы, дни, а то и годы, извлечённые из привычной среды обитания, как правило, длятся не дольше нескольких секунд. Юркие и стремительные, они так и норовят выскользнуть за пределы зрения, вовсе затеряться во времени. И если зазеваешься хоть на миг, может произойти непоправимое.

Бьярне умело вчитывался в сны – дар, которым по праву можно гордиться. Но в случае Петера всё время оставалось что-то больше… что-то, существующее помимо видимого. Некоторая недосказанность – как ошибка зрения; слепое пятнышко, не позволявшее проникнуть дальше. Досадливо поморщившись, Бьярне поставил точку и захлопнул блокнот. После одними губами произнес: «не волнуйся, Петер, всё будет хорошо». У него оставались ещё две истории. И большая часть пути на то, чтобы их рассказать.

Залив Большой Медведицы

Подняться наверх