Читать книгу Каждый вдох и выдох равен Моне Лизе - Светлана Дорошева - Страница 5

4
Сон, вызванный полетом пчелы вокруг граната, за секунду до пробуждения

Оглавление

Следующее утро началось со скандала на кухне. Когда я пришла на завтрак, авторы мусорной инсталляции Леон и Хесус стояли у безупречно чистого стола, а вежливый метрдотель держал под локоть маленькую горничную и на китайском объяснял ей, что она натворила. Уборщица кивала, глядя в пол. Кухарка с подносами в руках застыла у шведских столов, прислушиваясь. Минни Маус, Стив и еще пара незнакомых художников следили за событиями, сидя у общего стола.

– Она не знала, что это инсталляция, сэр, – обращался вежливый метрдотель к Хесусу. – Она просто делала свою работу. Я очень сожалею, что так вышло, сэр.

Хесус – печальный человек с аккуратной седой эспаньолкой и в ярко-оранжевом шелковом халате с рисунком из ящериц и черепов – выглядел как знаток древних и сомнительных наук из фильмов про дьявольские культы. Он внимательно смотрел на метрдотеля сквозь роговые очки, сложив на груди руки в перстнях, и говорил тихим зловещим голосом:

– Я бы хотел узнать у нее, где мусор? Где то, что она убрала?

– Одну минуту, сэр.

Метрдотель заговорил с уборщицей на китайском.

– К сожалению, сэр, пластиковый мусор уже увезли. Возможно, стеклянный еще на месте. Если у вас были стеклянные детали в инсталляции, их можно…

– Она что, рассортировала инсталляцию, прежде чем выбросить? – Хесус моргнул медленно, как игуана.

– Да, сэр, мы внимательны к экологии. Политика гостиницы, сэр.

Когда метрдотель, уборщица и кухарка удалились, художники устремились к тарелкам и подносам. На завтрак были глаза заморских чудищ. «Ты пробовала тысячелетнее яйцо? – спросил Стив. – Это местный деликатес, их сразу расхватывают, потом ничего не останется. Не благодари!» Он ловко метнул палочками мне в тарелку пару мутных глаз. На столе еще были ломтики корня лотоса, грибы энокитаки, побеги бамбука, несколько фруктов и овощей. Я взяла морковку, банан, бамбук и пару ломтиков лотоса – из-за красоты: они выглядели как ажурные срезы сырой картошки в дырочку. На вкус оказались примерно такими же.

* * *

Хесус был расстроен. Днем в отель должен был прибыть куратор резиденции, и Хесус желал показать ему инсталляцию «в процессе». А теперь – что показывать, что? Его напарник Леон – на вид высокий бородатый лесоруб – напротив, был в прекрасном расположении духа. Даже в этой кощунственной ситуации он лучился любовью к искусству, злополучной уборщице, тысячелетним яйцам и любым капризам бытия.

– Как что показывать куратору?! Вот это и показывать! – радовался Леон. – Вся эта история – и есть произведение искусства!

– Ну нет, – возразил Хесус, – история о том, как уборщица приняла искусство за мусор – старая шляпа. Херста выкидывали, Бойса отмывали… Было уж сто раз.

– Кто это Херста выкидывал? В смысле – Бойса отмывали? – вклинился Стив.

– Уборщик лондонской галереи выбросил инсталляцию из пивных бутылок, недопитого кофе и окурков.

– И Херст, кстати, считал, что это отличное завершение инсталляции! – не унывал Леон.

– …а грязную ванную Бойса стоимостью, между прочим, четыреста тысяч фунтов, отмыли в академии искусств Дюссельдорфа, – продолжал Хесус, не обращая внимания на попытки его приободрить. – Или, скажем, в Италии случай был. Уборщица приняла за мусор бутылки из-под шампанского, серпантин и окурки на полу, смела все и выбросила. А между тем, это была инсталляция, критикующая итальянскую коррупцию. Ну и коне-е-ечно! Началось вот это все. «Уборщиц – в кураторы!» Это же любимый конек всех ретроградов: какой мусор – это ваше современное искусство, из какого дерьма и палок оно сделано…

Хесус вынул из шелкового кармана футляр с лакированными палочками, зажал их в пальцах и хищно защелкал ими:

– А публика хавает с большим воодушевлением, потому что зачем, зачем давать себе труд разбираться в современном искусстве, если можно травить такие смешные шутки про уборщицу, разоблачившую голого короля… Фу! Пошло, плоско, смехотворно!

– Душа моя, в искусстве нет понятия «смехотворно», – Леон продолжал излучать радиоактивный уровень радости, – даже сама мысль об этом смехотворна. Взять хоть бы ее!

Он ткнул в меня.

– Она вчера тоже чуть не уничтожила инсталляцию!

Я напряглась.

– Но ей можно и даже нужно! Потому что она – художник!

Я удивилась.

– Огромная разница с уборщицей, огромная!

Я испытала смутное облегчение.

– Между художниками происходит диалог, жест и комментарий.

Я запомнила.

– Ведь что есть инсталляция шанхайского горизонта из мусора? Стаканчики? Пластиковая сетка? Одноразовые коробки и шарики для пинг-понга? О нет! Это был, – Леон ткнул палочками в доску с эскизами и процитировал, – «критический комментарий о всевозрастающем влияния консюмеризма на экологию Китая»! А она?

Леон обошел стол, встал у меня за спиной и возложил руки на мои плечи, словно демонстрируя собравшимся предмет своей мысли:

– Она рушит инсталляцию. Назовем этот перфоманс «Художник пьет из пластикового стаканчика». О чем этот жест? Она не пьет! Она демонстрирует расточительность общества потребления. Это уже диалог! Развитие! Событие, в конце концов!

Леон закинул в рот тысячелетнее яйцо с моей тарелки, проглотил, не жуя, и продолжил, размахивая палочками, как дирижер:

– Взять хотя бы «Двое обнаженных прыгают в кровать Трейси»? Когда Трейси Эмин выставила в Тейт свою неубранную постель? Ту самую, где провела несколько недель в суицидальной депрессии и беспорядочных сексуальных связях? Ну вы помните. Двое других художников запрыгнули в кровать прямо на выставке и хотели заняться там критическим сексом – прокомментировать работу Трейси. Они, конечно, успели лишь подраться подушками прежде, чем охранники уволокли их прочь… под аплодисменты публики. Кстати, уверенной, что все это было частью произведения искусства. А так и было! Это диалог между художниками, как у нас! – Леон слова ткнул палочками в меня.

– И! – осенило его. – Музейная уборщица потом тоже «прибрала» кровать Трэйси. Подумала, кто-то из посетителей устроил на ней бесчинства – и вот… Все как у нас! У работ часто случается своя жизнь, разве нет? В искусстве участвуют все, кто на него хоть как-то реагирует. И уборщицы, несогласные с художественным высказыванием, – тоже часть искусства. Как сказал этот, в костюме? «Она просто делала свою работу»? Ну что ж. Значит, это ее комментарий о поверхностности искусства. Пусть неглубокий. Но поучаствовала она честно. Разделила мусор… Деконструкция! Постмодернизм! Да она буквально подняла работу на новый уровень! Произвол уборщиц, наш разговор – все это, – Леон обвел палочками шанхайский пейзаж, осиротевший стол у окна и всех собравшихся, – и есть искусство. Потому что искусство – тоже произвол. Безобразие! Оскорбление! Поругание самого искусства! Все это – его часть. А разве сама жизнь – не произвол? Она непонятна, запутана и абсурдна. Неясно, как ее трактовать и комментировать. Иногда настолько, что хочется выбросить ее в мусор!

Все захлопали, а Хесус выключил телефон. К этому моменту речь Леона снимали уже три художника. Будет, что показать куратору. Леон снова опустил руки мне на плечи и даже с чувством пожал их, как ветерану тысячи поруганных инсталляций. Синяк от клюки все еще болел. Хесус протянул мне через стол руку в перстнях и сказал, что рад такому яркому знакомству.

Я почувствовала себя приезжей, радушно принятой в странный призрачный мир, где малейшее движение – «жест», молчание – «высказывание», а глоток из стаканчика – «критическое суждение». В этом было что-то фетишистское: любое действие мгновенно становилось актом созидания или предметом искусства. Очень удобный мир.

Я собралась совершить перфоманс «Художник ест тысячелетнее яйцо». Оно смотрело на меня из тарелки, как око Саурона. Черный желток в прозрачно-коричневом белке зловеще переливался под слоем зеленоватой плесени. Мне никак не удавалось ухватить его палочками. Наконец я просто проткнула его, но оно тут же соскользнуло, а на палочках осталась черная токсичная слизь. Остаток завтрака я неловко елозила палочками по тарелке, пытаясь похоронить сатанинский глаз под кружевными ломтиками лотоса.

* * *

Я хотела потратить этот день на «ритуальный столб» – организовать себе местный телефон, интернет и тому подобное. Но, как выяснилось за завтраком, в резиденцию приезжал куратор с намерением обойти студии, посмотреть работы и поприветствовать новеньких. Я осталась в гостинице.

Все готовились. Слева, из студии Стива, доносились какие-то шарканья, шорохи, щелчки, потрескивания и вздохи («это звуки морга» – пояснил Стив). А в студии справа от меня жила Абстрактная Поэтесса – замогильно бледная андрогинная китаянка. Ее дверь была открыта, и я зацепила взглядом коллекцию ярких тряпичных покемонов на столе. Мы разговорились. Оказалось, это не покемоны, а традиционные китайские тигры. Их дарят младенцам как оберег от злых духов. Поэтесса покупает их в магазинах и на блошиных рынках, распарывает и зашивает внутрь по смертельному стихотворению. Это ее проект.

Некогда у Поэтессы случилась трагичная история любви, послужившая большим взрывом для вселенной ее лирики. Она рассказывала об этом торжественно, с отрепетированными паузами и той заунывной, сбивающей с толку интонацией, которой часто грешат поэты – будто выпускают изо рта не фразы, а смертельные дозы печали. Но история Поэтессы была так поразительна, что я продралась через все эти театральные завесы и по возвращении к себе немедленно записала ее своими словами в «мормонскую книгу материнской памяти»:

Джульетта (будущая Абстрактная Поэтесса) выросла в туманной Сычуани, где собаки с непривычки лают на солнце. Ромео – в Сучжоу, китайской Венеции. Оба – единственные, возлюбленные дети. Ей родители накопили на колледж в Сан-Франциско. Его нанял какой-то стартап в Силиконовой долине. Познакомились в Америке случайно. Потом она уехала жить в Шанхай, а он остался в Штатах, но у них развилась любовь на расстоянии.

Сначала они взапой переписывались, потом ежедневно созванивались, делились самыми крохотными подробностями дня и по часу молчали в трубку, тихо вожделея друг друга.

И тут у него случилась командировка в Китай. Но не в Шанхай, а в какую-то отдаленную северную провинцию. Она поехала через всю страну, чтобы провести с ним там единственную ночь.

А город, в котором они встречались, был знаменит своим тигриным заповедником. Ну и перед отелем влюбленные решили культурно провести время в зоо парке. Сели в специальный автобус с открытым верхом и перилами в защитных сетках, который возит туристов по территории, чтобы те могли любоваться тиграми в естественной среде. А в конце экскурсии – гвоздь программы: автобус останавливается на поляне, где гостям предлагают угостить тигров. Платишь сто юаней – привезут курочку, платишь шестьсот – кабанчика, и весь автобус может наблюдать, как тигры делят дичь.

Впереди будущей Поэтессы и ее возлюбленного сидели «папик и шикса», портили им романтику. Шикса противным голосом уговаривала папика купить кабанчика, но тот соглашался только на курочку, и она шантажировала его – мол, тогда и ночью получишь курочку вместо кабанчика.

Позади них тоже сидел элемент потной реальности, нарушавший идиллию: какой-то егозливый подросток все время дергался, бормотал что-то, хрипел… Словом, городской сумасшедший.

Папик тем временем уперся – только, мол, курочка. Экскурсовод, поджав губы, объявила в микрофон – во-о-от щедрый господин сейчас порадует нас зрелищем. Все вяло похлопали, и в скором времени курочку доставили и кинули тиграм. Те ее быстро и почти бескровно оприходовали. Все разочаровано посмотрели, кроме городского сумасшедшего сзади. Тот аж взвыл от восторга. Что-то там долго рылся в карманах, накопал у себя сотню – и заказал еще курочку.

Влюбленные к тому времени расслабились – тихий смех, рука на коленке, сладко замершее сердце…

И тут привезли вторую курочку. Заказавший ее паренек, не дожидаясь конца незатейливого зрелища, вдруг перескочил через перила и, раскинув руки, побежал на тигров. Тигры растерзали и сожрали его мгновенно. Никто из зрителей даже не закричал – не успел.

Позже Поэтесса выяснила, что парень-самоубийца тоже ехал через всю страну – чтобы отдаться смерти своей мечты. Очень хотел стать тигром. У него получилось, а вот у пары любви в ту ночь так и не произошло. Расхотелось. Больше они никогда не переписывались и не перезванивались.

С тех пор в сердце Поэтессы клубится страх смерти, а строфы, объясняющие ее тоску и огорчение, она складывает в игрушечных тигров. Каждый стих описывает последний день из жизни реального самоубийцы. Я вытащила один из ватного нутра еще не зашитого зверя. Он начинался словами «В жизни есть жизнь, а в смерти есть смерть». Но Поэтесса тут же отняла у меня бумажку, свернула и засунула обратно. Не для того она прячет свои стихи в тигров, чтобы их читали люди! Тряпичный тигр – игрушка-талисман, защитник от злых духов, посредник между живыми и мертвыми. Стихи адресованы в загробный мир, духам.

Это очень красиво, сказала я.

* * *

В ожидании куратора я рассматривала потолок. Лежа между зомбомузыкой и загробными тиграми, я впервые задумалась о своем проекте.

Похоже, я одновременно попала в два новых мира. Один – это, собственно, Шанхай, а второй – бессмысленный и беспощадный мир совриска. Что я знаю о нем? Хесус и Леон вышивают экологический манифест на мусорных пакетах. Минни Маус красит в розовый гипнобудки. У Стива оживает морг. Очевидно, все в этом мире заняты чем-то затейливым. Что я скажу куратору?

Я прибыла из мира, помешанного на ясности и простоте. Коммерческая иллюстрация – это «понятные, красивые картинки». В моем мире «комментировать» могут только заказчики, и все их «критические суждения» направлены на то, чтобы изображение вызывало как можно меньше разночтений. Здесь же все наоборот. Парни не прыгают в неубранную постель, чтобы заняться сексом. Они «комментируют» работу и «развивают мысль». Знать бы какую… Поэтесса не говорит: «Я зашиваю стихи о самоубийцах в тигров». Она называет их «сублимацией танатополического дискурса», а свою шикарную историю о тиграх – «мифом о происхождении художественной личности». Она даже не говорит: «Я пишу абстрактную поэзию для призраков», хотя разве это не звучит? Но нет. Она занята «фантомной ксеноглоссией» и оперирует фразами типа «художественное высказывание превращает отсутствие в присутствие» или «близость – это форма отчуждения».

Мой же проект заключается в том, что «я буду рисовать шанхайскую жизнь». А как же «художественное высказывание»? И, кстати, что это? Я поняла, что не владею даже лексикой, не то что технологией.

* * *

Куратор представился как мистер Ын. Это был немолодой, вальяжный человек с грушевидным лицом, наполовину состоявшим из подбородков, и уверенной манерой держаться, заставлявшей сразу же искать его расположения. В руках у него был загробный тигр – видимо, только что от Поэтессы.

Я поинтересовалась, читал ли он стихотворение в тигре? О нет, ответил он, и никогда не прочтет. Ведь для этого пришлось бы распороть тигра и разрушить произведение искусства. Но разве ему не любопытно?

О да, но в любопытстве весь смысл – сказал мистер Ын. Фантазировать важнее, чем знать. Я не стала спорить, хотя сама бы обязательно вспорола и прочла.

Мистер Ын говорил о любви к современному искусству и удовольствии находиться среди творцов, в «пространстве удивительных творческих вибраций». Настаивал, что носит в груди «горящее сердце». Называл художников «архитекторами реальности» и, судя по всему, испытывал перед ними пугающий пиетет. Художники – его страсть. «Я часто прихожу просто бывать здесь, заходить в студии, вести беседы об искусстве…»

Как выяснилось, это он, а вовсе не Джордж Клуни выбрал меня для этой резиденции и поступил так из-за рисунка, который очень понравился его жене. Сам он коллекционирует только перфомансы, но жена тоже балуется коллекционированием и хотела бы приобрести ту работу. Не привезла ли я ее случайно с собой? Я случайно привезла. Рисунок был в блокноте с израильскими зарисовками, последние из которых я делала в аэропорту. Там были изображены три арабских женщины в хиджабах, торгующие специями на иерусалимском базаре.

Мистер Ын полистал блокнот, глянул книжки с моими иллюстрациями и пару вчерашних зарисовок в книге мормонской памяти. Сказал «очень красиво!» Я обрадовалась, но скоро поняла, что это ругательное выражение, которым обзывают слишком понятное искусство – в совриске красота уже лет сто как под подозрением. «Я вижу зажатость». «Дай себе волю, выйди за рамки!» Глядя на девушку со скрипкой, похвалил пятно, случайно оставшееся там от вина, которое мы распивали со скрипачами: «Оно интересное».

В целом, эти работы хороши как иллюстрации, но для искусства этого мало. Я же хочу быть художником? Ну да… я хочу. «Но ведь кто такой художник? – спросил мистер Ын, подавшись вперед. – Тот, кто заглядывает за черту! Ту самую, которой обыватель сторонится. Художник не бывает конформистом! Умение сколь угодно красиво и грамотно рисовать не имеет к этому никакого отношения». Я виновато подумала о том, как красиво и грамотно я умею рисовать вместо того, чтобы заглядывать за черту.

Он надеется, что резиденция «раскроет мой потенциал» и я смогу «пуститься на поиски куража и совершить дикий кульбит фантазии», на которые толкает «локус места». Ведь что такое Шанхай? Это не просто город. Это ярмарка тщеславия, рынок идей, сад удовольствий, камера пыток и дерзкая буффонада. Нет лучшего места для творца! Многие художники объединяются, возникают новые идеи и перфомансы… А вот я что собираюсь делать? Каков мой проект? Но если я пока не готова делиться своими идеями, он это уважает. Он уверен – я создам нечто потрясающее! Я пробубнила, что пока думаю просто рисовать… «Да-да! Раскройся! Верши безумие! Шагни в бездну! Ты должна вывернуть наизнанку сердце – иначе никто не обратит внимания… Ты слишком рассудочна. Нужна ярость!»

Все это звучало зловеще. Волею непостижимой внутренней алхимии переполнявший меня ужас выходил наружу в виде бурного энтузиазма. Я сказала, что «очень вдохновлена» и уговорила его принять в подарок рисунок с арабского рынка.

Вечером Мистер Ын созывал всех на ужин. Ужин с художниками в день приезда – его личный ритуал, которому он придает огромное значение. И какое наслаждение эти встречи! Стоит собрать творческих людей за угощеньем и беседой, и такое начинается… Я сказала, что обязательно приду. А завтра он будет рассказывать о китайском современном искусстве – если, конечно, интересно. О, разумеется, интересно! (Это было чистой правдой. К тому моменту мое любопытство к странному миру совриска было на пределе). Тогда до вечера, попрощался он.

* * *

Собираясь на ужин, я пошла гладить рубашку в прачечную – небольшую коморку в конце змеиного коридора. Оказалось, что войти можно, а вот выйти – только с карточкой от номера. Карточки у меня с собой не было. Телефон я тоже не взяла. Я даже дверь в студию не закрыла: после обхода куратора все разбежались, и этаж художников выглядел необитаемым.

Какое-то время я мысленно созерцала перспективу того, что вместо ужина «в пространстве удивительных творческих вибраций» проведу вечер в пространстве гладильной доски и трех стиральных машин. Одна из них была полной. Есть ли шанс, что хозяин хватится своей стирки в ближайшие полчаса?

На одной из стиралок кто-то оставил библиотечную книжку по истории перфоманса. Я поинтересовалась.

Начиналось все невинно. Некий Аллан Капроу, один из родоначальников жанра в шестидесятые, излагал в эссе с уместным названием «Искусство, которое не может быть искусством» почему перфоманс «Художник чистит зубы» – это новое искусство действия. Картинки иллюстрировали разного рода хэппенинги типа: женщина выдавливает апельсин; люди трогают кубики льда, пока те не растают; художник носит за собой по городу стул и фотографируется на нем…

Однако дальше книжка переходила к радикальным движениям в перфомансе, самым свирепым из которых были венские акционисты, и «искусство действия» превращалось в кошмар. Люди шестидесятых творили неистово. Загипнотизированная силой искусства, я даже забыла, что заперта и пропускаю ритуальный ужин с куратором.

Подобное я испытывала лишь дважды в жизни. В четвертом классе подружка позвала меня в гости после школы, когда никого не было дома. Она знала, где отец хранит ключ от стола, в котором спрятаны советские порнографические игральные карты и видеокассета про распутную Мессалину. Я не знала, что думать об увиденном на картах и видео. После первой же карты с фотографией голой женщины на коленях, прильнувшей к чреслам усатого мужчины в военной форме, я впала в ступор. Ничего в моей предыдущей жизни не могло подготовить меня к увиденному, и я просто приняла к сведению, что так, видимо, бывает.

После фильма подружка предложила поиграть в Калигулу и Мессалину. Она напялила на меня рыжий парик а-ля Пугачева, который ее мать хранила в коробке с шариками от моли под кроватью, а сама стащила из комнаты младшего брата космическую ракету с большими буквами СССР и фотографией Гагарина в иллюминаторе, нацепила ее ремнем на трусы, как гигантский фалл, и стала гоняться за мной по квартире. А когда догнала, то повалила на пол и с воодушевлением заерзала на мне, хотя ракета между нами ей сильно мешала. Тогда-то я впервые испытала ощущение непростительного греха – помесь необъяснимого чувства вины, отвращения и растерянности от того, как оно в жизни бывает.

Второй непростительный грех я совершила подростком, когда поинтересовалась случайно попавшей мне в руки книжкой маркиза де Сада «120 дней Содома». Трудно сказать, что повергло меня в больший ужас: размах фантазии по части порока или тот факт, что я, советская пионерка, безотрывно прочла достаточно для того, чтобы даже устать от однообразия самого немыслимого разврата. Дочитав до «убийств из сладострастия», я, пораженная до глубины души, выбежала в подъезд, чтобы спустить книжку в мусоропровод. Он оказался запаян, и я так и оставила книгу там, в закутке, не решаясь ни выйти с ней на улицу к бакам, ни занести обратно в квартиру.

И вот чувство тайного, темного святотатства настигло меня в третий раз здесь, в шанхайской прачечной. Хроники перфомансов венских акционистов выглядели как помесь извращенной порнографии и запретных экспериментов над людьми в концлагерях. Оргии, расчлененка, увечья, пытки, кишки, мясо, разложение, мумификация, бичевание, жертвоприношение, тампон, шрамы, член, зад, испражнения, член, слизь, краска, пожирание живого цыпленка, член, жижа, член, степлер, сперма, месиво, крошево, член, топор, член, член, член, о, воздушный шарик…

Это была болезнь Туретта, воплощенная в действии. Будто сама преисподняя проглотила слабительное и разразилась липким, скользким, яростным потоком диареи прямо в человеческую реальность.

Я продолжала листать, как заколдованная. Секс в коляске, голова в тазу, зонт в заднем проходе, член с розой на подносе (с розой)… Что ты на это скажешь, Иероним Босх? В раскадровке одного из перфомансов художник посыпал голую женщину мукой, разбивал на ней топором яйца, вымачивал ее в краске или кровище, поливал супом, томатным соком, молоком, кровью, вишневым компотом, умащивал взбитыми сливками и внутренностями животных, колошматил по ней спагетти, вываливал в перьях, панировочных сухарях и фекалиях и, наконец, высадил в заду у дамы цветок.

Было что-то гипнотическое в том, как быстро эти фотоснимки проваливались сквозь тысячелетние слои культуры в бездну хтонического ужаса и полного безумия. Будто в человеческой душе есть лифт в кромешный хаос, а венские акционисты обнаружили его и усовершенствовали до мгновенной телепортации.

Названия перфомансов звучали как перечень заклятий: «Мама и папа», «Серебряный зад», «Натюрморт с двумя головами: свиной и женской», «Маниакально-психический балет», «Концерт, исполненный на воздушных шариках», «Деградация женского тела, унижение Венеры»…

Бедная униженная Венера! Я представила себе ее биографию: родилась из морской пены, взбитой упавшим в море божественным фаллосом Урана, оскопленного собственным сыном Кроносом. Дети, что с них взять. Жила в любви и неге, почиталась как богиня красоты, купалась в лунном свете, воровала покой у смертных и богов, оживала из мрамора, просачивалась из человеческих грез на полотна – томная, жемчужная, будто сотканная из тоски по несбыточному. Проводила столетия в счастливой праздности – возлежала на венецианских подушках, спала, смотрелась в зеркало или задумчиво внимала лютне. Пока не наступил двадцатый век и не согнал лентяйку с кровати. В новом, неистовом мире машин, стекла, бетона, электричества и «огненных орхидей, распускающихся из дул пулеметов» не до кисельной праздности. Некогда купаться в лунном свете. Встала и пошла работать в бордель Авиньонской девицей! И она работала, пока не превратилась в женщину де Кунинга – ту самую, которая «Жэнщина! Передайте на билет…» За время войн, революций и механизаций Венера наконец повзрослела. Ясный свет испарился из глаз, жемчужное тело потускнело и расползлось бесформенной тушей на полотнах Дюбюффе. Она отупела, превратилась в вещественное – из чистой небесной субстанции загрубела в ущербную, скандальную бабищу. Скатилась по кривой дорожке до омерзительной клоаки, где ее, поруганную вермишелью, наконец расчленили для натюрморта со свиньей. И теперь богиня красоты доживает свои дни огрызком тошнотворной плоти то там, то тут, как демон, которого демиурги совриска не смогли уничтожить до конца из-за врожденного бессмертия, но покалечили до состояния полоумного сморчка. Как так вышло?

Я уже поняла, что в мире совриска не принято объяснять свои действия – только «комментировать» непонятное еще более невразумительным, но все равно стала искать ответы в тексте. Там подробно описывалось, как исполнить акцию: «Материалом может служить все: люди, животные, растения, еда, пространство, движение, шумы, запахи, свет, огонь, холод, тепло, ветер, пыль, пар, газ, события, культура и спорт. Художник беспощадно исследует все возможности материала, погружается в неистовый вихрь действия и оказывается в реальности без преград – ведет себя как полоумный и пользуется привилегиями юродивого. Художник и сам становится материалом, пока спотыкается, заикается, бормочет, мямлит, сюсюкает, стонет, задыхается, орет, смеется, плюется, кусается и катается в материале». Ну хорошо, эта инструкция описывала, как «заглянуть за черту», но не объясняла зачем.

Основатель движения, художник Отто Мюль (автор цветка в венерином заду), высказался так:

«Эстетика навозной кучи – моральное средство против конформизма, материализма и глупости». Ритуальное заклинание. Ясно, что ничего не ясно. Зато в одном из последних интервью Мюль описал движущую им силу всего в четырех словах: «Мне нравится проклинать людей».

Вот теперь ясно. Человеку нравится проклинать людей. Люди привыкли быть проклятыми со времен Эдема. Повозмущались для приличия – и растащили проклятия по музеям, сложили в копилку вечности.

Я закрыла книжку со смутным желанием спустить ее в мусоропровод, но вспомнила, что заперта. Сколько времени я провела в аду проклятий? На ужин я, очевидно, не попадала. Что я скажу? «Где ты была?» – «О, я отлично провела время в обществе гладильной доски!» А если никто не явится и мне придется здесь ночевать? В конце концов, прачечная – не кухня, люди могут обходиться без стирки сутки и больше. Может, покричать? А на каком языке кричать? И что?

Я представила, как превращаюсь в местную сумасшедшую, которая пропустила ужин с куратором, потому что застряла в прачечной и одичала там, издавая истошные вопли, пока ее не спасли уборщицы, враги искусства.

* * *

Я очнулась на полу прачечной, как мне показалось, от столетнего сна, когда дверь распахнулась и в проеме появилась фигура, облаченная таким ослепительным сиянием, что я заслонила глаза рукой, как вампир.

– Я – затмение, – произнес темный силуэт.

– …да, очень похоже. Ты стоишь против света…

– Нет, меня так зовут. Мое имя переводится как Осеннее Затмение.

– Как прекрасно. А мое имя переводится как Свет.

Это звучало как начало удивительной дружбы.

Каждый вдох и выдох равен Моне Лизе

Подняться наверх