Читать книгу Моя сумасшедшая - Светлана Климова, Андрей Климов - Страница 3
Часть первая
3
ОглавлениеАндрей Любомирович оказался прав.
Днем позже его жена уже примеряла в спальне городской квартиры соответствующее моменту платье. Блестящий аспидно-черный шелк, но, к сожалению, чересчур открытое. Для траурной церемонии не годится. Она любила легкое, светлое, и это платье – в прошлом вечернее, для выходов в театр и концерты, – было в ее гардеробе единственным.
Перебрав все, что попалось под руку, Вероника Станиславовна отложила платье в сторону. Пожалуй, придется остановиться на темной кружевной шали и черных перчатках к серому костюму из тонкой шерсти. Букет бледных тепличных лилий, ненакрашенный рот – достаточно. До отъезда на кладбище нужно еще успеть выпить кофе и позвонить на дачу – как там дети.
Соседа Бушмака похоронили вчера в полдень. Прибывшая поздно вечером группа оперативников – ведь случилось не где-нибудь, а в соседстве с дачами двух наркомов и секретаря ЦК – установила, что смерть была естественной и мгновенной: остановка сердца. Этим и объяснялись ушибы и ссадины на лице покойного. «Зарыли Зюка, – шмыгая, сообщила Настена, – как шелудивого пса. И отпеть некому, попа днем с огнем не достать». Вероника Станиславовна выдала три поллитры казенной, сдобных сухарей и леденцов – пусть поселковые помянут.
Тем временем Андрей Любомирович стоял в почетном карауле у гроба.
В актовом зале писательского клуба были распахнуты все двери, ряды плюшевых кресел и ковровые дорожки убраны. А на подиуме, среди бутафорских венков, вянущей на глазах сирени и нарциссов, смирно лежал тот, кто напоследок сумел-таки взорвать оцепенение столицы.
Впервые лицо покойного Филиппенко увидел сверху и слева, и в этом необычном ракурсе оно показалось ему помолодевшим, замкнутым и скульптурно завершенным, будто последнее принятое решение раз и навсегда стерло все лишнее. Эту мучительную выразительность, избыточную подвижность черт отмечали многие, относя ее на счет постоянно взвинченных нервов, а в последнее время и алкоголя. Теперь Петр казался спокойным – вот чего ему никогда не хватало при жизни.
Одного взгляда оказалось достаточно. Андрей Любомирович отвернулся и больше не смотрел: как раз отсюда, слева, был хорошо заметен кровоподтек, бурое пятнышко на белке глаза самоубийцы, наполовину прикрытого вспухшим желтым веком. Эта крохотная деталь, не имеющая уже никакого значения, пугала и отталкивала.
В остальном все шло, как полагается.
За время, отведенное для прощания, у гроба побывало партийное и советское начальство – не из высших сфер. Далее – те, кто считал себя единомышленниками покойного, потом гурьбой пошла разношерстная литературная и журналистская братия, актеры, художники – кто знал, любил и ценил. Простая публика в ожидании топталась перед входом – неожиданно огромная, растекшаяся до угла Пушкинской толпа. Однако последовала команда с самого верху – с прощанием уложиться в сорок минут, и без десяти десять тяжелые двустворчатые дубовые двери писательского клуба, знаменитые своей затейливой резьбой, были закрыты для посторонних.
Утром Андрей Любомирович, сделав над собой значительное усилие, поднялся в квартиру Хорунжего, чтобы выразить соболезнование вдове – Тамаре Клименко. Одно дело официальная церемония, и совсем другое – соседство по подъезду. Звонок был отключен, и пришлось осторожно постучать. Дверь на мгновение приоткрылась и тут же захлопнулась. В щель он едва успел разглядеть Тамару.
Пришлось ретироваться ни с чем.
И сейчас она никого к себе не подпускала со словами утешения. Отворачивалась, как от пустого места. Она простояла рядом с мужем все то время, пока тяжелый, обитый крепом и кумачом гроб устанавливали на подиуме, пока члены комиссии распределяли дежурства, пока ждали приезда руководства. Потом ее отвели к оставленным в углу креслам, где, согласно регламенту, полагалось находиться близким покойного. Ее костистая, заметная издалека фигура сразу съежилась, обмякла под мешковато сидящим черным платьем, измученное лицо исказилось, и Филиппенко успел заметить, как Тамара оттолкнула руку дочери, протянувшей ей платок.
Их, родственников Хорунжего, кроме жены, было всего трое. Он сразу узнал среди них мать Петра. Сходство было бесспорным – те же густые брови, тот же смуглый и чистый лоб, шляхетская осанка. Падчерица, Олеся, бледная, с непокрытой головой, не отрывающая глаз от паркета. Ее жених Никита держался поодаль. Простодушное, со здоровым румянцем, лицо этого широкоплечего и, видно, физически очень сильного парня выглядело вконец расстроенным.
Время, отведенное для прощания, заканчивалось, и зал понемногу пустел; молчаливой чередой потянулись к выходу члены комиссии, следом персонал начал выносить венки. Шестеро заранее назначенных литераторов – из тех, что помоложе, подняли гроб с подиума, и Петр Хорунжий неспешно поплыл к ожидавшей у входа полуторке с опущенными бортами, задрапированными кумачом.
Филиппенко вышел на воздух в числе последних и взглянул на часы.
Небо было высокое, синее, как дрезденский фарфор, и без единого облачка. Поэтому, когда оркестр школы Красных старшин грянул Шопена, музыка эта, полная сиплых вздохов и медных восклицаний, показалась совершенно неуместной.
Полуторка тронулась, и толпа, постепенно растягиваясь, повалила следом. Процессия направлялась к старому кладбищу – не к тому, которое лет пять назад снесли подчистую, вымостив на его месте черным диабазом громадную площадь перед зданием Госпрома, а к Первому городскому, вдоль трамвайной колеи. Мимо облупленных фасадов старых доходных домов на Пушкинской, недостроенных общежитий, через пустырь, за которым торчала наглухо заколоченная кладбищенская церковь, – к главным воротам. Многие шли по тротуарам, но и без того процессия растянулась на квартал, надолго остановив трамвайное движение.
У входа на кладбище теснились легковые автомобили, большинство с ведомственными номерами, и молча толпился народ. Толпа с каждой минутой росла, но кладбище было оцеплено двойным кольцом милиции, и на территорию никого не пропускали.
Перед тем как пройти за ворота, распахнувшиеся, чтобы пропустить полуторку с гробом, Андрей Любомирович задержался у входа и отыскал взглядом Веронику. Жена стояла у машины, переговариваясь с водителем. Он сразу же направился туда, чтобы отвести ее к остальным женщинам – к тем, кого она хорошо знала. На кладбище будут Майя Светличная и Фрося Булавина – невеста Ивана Шуста. Шуст, как и сам Филиппенко, состоял в комиссии, и вряд ли бы это обрадовало покойного.
Зная, что на кладбище повсюду расставлены люди Балия, он, уже миновав милицейский кордон, вполголоса предупредил жену держать язык за зубами, избегать разговоров с незнакомыми, а когда все кончится, не задерживаться и ждать у машины.
Кроме того, ему предстояло в числе первых произнести прощальное слово.
Сам полпред ОГПУ по Украине, которому знающие люди уже прочили пост наркома внутренних дел, находился недалеко от свежевырытой могилы, но как бы в стороне и, казалось, никакого отношения не имел ни к этой могиле, ни к своим подчиненным, ни к тому, что творилось за воротами кладбища. Вячеслав Карлович присутствовал как частное лицо. В плаще, несмотря на теплую погоду, застегнутом на все пуговицы, в светло-коричневой фетровой шляпе, твердо насаженной на острую лысеющую макушку и затеняющей лицо полями. Рядом стояла его молодая жена как бы в полутрауре – темная кружевная косынка, оттеняющая медный блеск пышных волос, рука, прижимающая букет к узкому бедру, обтянута черной лайковой перчаткой.
И ее, и Вячеслава Карловича исподтишка разглядывали – Юлия все время чувствовала на себе внимательные и настороженные взгляды. Не удивительно – едва ли не впервые она появилась на людях с мужем. Отца и матери здесь не было и быть не могло, хотя родители высоко ценили книги Хорунжего и его самого знали достаточно близко. Сразу после похорон Юлия собиралась отправиться прямо к ним: врачи все еще настаивали, чтобы отец не выходил из дому, и это ее тревожило. Она поискала знакомые лица среди тех, кто получил пропуска на кладбище, – народ начал подтягиваться к валу из венков, окружившему глинистую яму, – и увидела Олесю Клименко. Девушка стояла в стороне от всех.
В этом не было умысла: спускаясь по широким ступеням писательского клуба, Леся угодила каблуком в трещину между гранитными блоками, оступилась и подвернула ногу. Никита тут же подхватил, довел до чьей-то машины, усадил и отправил, а сам вернулся к Тамаре и матери Хорунжего и вместе с ними шел за гробом.
«Эмке» пришлось двигаться в объезд, но все равно они далеко обогнали траурный кортеж. У ворот кладбища к машине бросился, козыряя на ходу, милиционер. Распахнул дверцу, а заметив, что девушка прихрамывает, вежливо предложил проводить. Олеся отказалась и заковыляла по главной аллее. Единственное, чего ей сейчас хотелось, – остаться одной.
Через некоторое время на аллее показался разукрашенный полотнищами кумача грузовик. За ним к месту захоронения вразброд тянулась избранная публика. Однако Олеся не спешила присоединиться к тем, кто пришел сам или был назначен участвовать. Щиколотка распухла, но уже не ныла, и обморочная желтизна удлиненного, слегка цыганистого лица девушки была вызвана вовсе не этой болью. Она провела ночь без сна и держалась из последних сил, чтобы не предать Петра слабостью или слезами до самого конца.
Девушка закрыла глаза и изо всех сил сжала кулаки. Ногти до крови впились в ладони. Господи, как же она ненавидит их всех: и ближних, и дальних. Никто не удержал его, не остановил – ни один! Она знала, что это невозможно: он всегда все решал сам, но ведь наверняка был хотя бы крохотный шанс!.. И проститься с Петром ей тоже не дали. Тело доставили в морг Института судебной экспертизы, а из морга – прямо в писательский клуб. Кто одел его, кто последним видел его плечи, маленькие сильные кисти, родинку на правом запястье? Кто последним поцеловал его упрямо сжатый рот?..
Не она…
Неожиданно приехала из Полтавы бабушка, вся в черном, молча обминала углы, исподлобья скорбно поглядывала на нее; матери не было дома с утра четырнадцатого. Олеся собиралась на рынок в надежде раздобыть ранней зелени и – как ей давно хотелось – творога. Петр должен был вернуться дня через три, и тогда бы она улучила момент и все ему сказала… Уже на пороге бабушка позвала ее к телефону, и, пока она коротко говорила с Никитой, вдруг прижалась лицом к ее спине и всхлипнула. Леся обернулась, весело чмокнула ее и побежала вниз.
Никита ждал на углу. Не здороваясь, он грубо брякнул: «Хорунжий застрелился!» – «Какой Хорунжий? – она, не понимая, вопросительно смотрела на его красное злое лицо. – Ты врешь. Мне сказали бы первой…» – «Твой отчим умер… Леся! Дай руку! Куда ты? Я ни в чем не виноват. Твоя мать просила сообщить…» – «Убирайся! – закричала она. – Лучше бы ты молчал. Лучше бы я никогда ничего не знала!..»
Потом ее от всего отстранили. Заставили сидеть у себя в комнате и сходить с ума. Мать за два дня стала похожей на головешку с пожарища. Все время что-то бессвязно бормотала, взгляд ее тупо блуждал, а когда кто-нибудь приходил, бросалась к вошедшему с криком: «Как он мог? Как посмел!?» Потом постучалась маленькая Майя Светличная, вошла, присела на краешек постели, сверкнула изумрудными глазами и произнесла: «Петр был следующим. А Тамару не суди. Позаботься о своем будущем. Тебе, девочка, нужно как можно скорее уезжать отсюда»…
Леся оторвала глаза от земли под ногами – сухая хвоя, космы тонкой травы, мелкий мусор.
Площадка вокруг могилы уже до отказа заполнилась людьми. Стоял красный с черными фестонами ящик, в котором восковой куклой в атласной упаковке, весь в мятых цветах, лежал Петр. Однажды он сказал, что умирать необходимо, что после смерти человек возвращается к самому своему началу – и ему больше нечего скрывать от мира: ни слабость, ни страх, ни собственную подлость, ни желания.
Невыносимо было смотреть в ту сторону. Чтобы не выдать себя, Леся исподлобья огляделась.
Она сразу же заметила Юлию Рубчинскую, давнюю приятельницу, еще со времен музыкальной школы. Нынешняя Юля… Ее кружевные перчатки, дорогой костюм, белолицый, с намечающимся брюшком мужчина в широкополой шляпе, тесно стоящий рядом, – все это было тем, о чем Петр, посмеиваясь, говорил: «Piд розпадається, а клас стоïть». Мужа Рубчинской он называл «хижак гостроголовий» и не судил Юлию: «Вона помилилася. Твоя, Лесю, колежанка, схожа на всю Украïну – хай недобре, аби живi…»
Неожиданно встретившись взглядом с Рубчинской, она вздрогнула: все что угодно можно было прочесть на этом тонком чистом лице, только не скорбь. Они обе знали – смерть ничего не меняет, любовь не умирает вместе с человеком. И тот, кто стоит рядом с нею, пряча лицо под шляпой, к ее любви не имеет отношения.
Однажды Петр рассказал ей о муже Юлии. Дело было на охоте – травили кабана по чернотропу, и Хорунжему выпал стрелковый номер рядом с Балием. «Азартный, почище меня, – Петр щурился, что-то недоговаривая, стряхивал пепел с папиросы. – Весь раскрывается, но вдруг замечает, что что-то не так, свирепеет и тут же напяливает эту свою непроницаемую личину. Пот не просох на лбу, а глаза уже каменные, руки не дрожат, и упаси Господи промажет – никому мало не покажется… Мне даже не по себе стало… А после охоты – под водочку, как заведено, – мы малость побеседовали с Вячеславом Карловичем. Поначалу он полез было ко мне в душу, это у него профессиональное. Я отшучивался, а потом вдруг понял – кто он. Ты удивишься. Особоуполномоченный ОГПУ, шишка, ему наркомы и секретари ЦК не указ. Но и этого мало. Он, понимаешь ли, решил, что самого Бога держит за бороду. Все они там, в больших кабинетах, верят, что распоряжаются ключами от рая. Спрашивает с укоризной: что ж вы тут, письменники, все к лешему прошляпили? Что именно, извините? – интересуюсь. – А, говорит, Мессию. – Кого-кого? – удивляюсь. – Мессию, – и кивает. Чем вам чека не коллективный Мессия? Блок, поэт, уж на что не наш, и тот догадался… – Тут я вдруг разозлился. До Блока мне дела нет, говорю. Мало ли что ему в голову взбрело. Иисус-то ведь не приходил – или у вас другие сведения? – Смеется вполне искренне. А потом: вот вы как будто неглупые люди. Не все, правда. Но неужели ж вы и в самом деле думали, что революционный вихрь сметет весь старый хлам, а потом на чистом, так сказать, поле само собой восстанет Царство Божие? Без нас? Роковое, знаете, заблуждение. Без нас вам никак не справиться…»
Она вздрогнула: бесшумно приблизился Никита и бережно взял ее под руку.
– Сейчас начнут, – шепнул он. – Как ты, Олеся?
Она не ответила. Его рука была теплой и надежной. Она уже позволяла ему обнимать себя, но ни разу они не были близки по-настоящему. Никита и в самом деле оказался лучшим из всех ее сверстников – выбор Петра был безошибочным.
Именно тогда они с Хорунжим впервые по-настоящему поссорились, и тут на глаза ей попался Никита. От того, что она обратила на него внимание, он окончательно потерял дар связной речи. Хотя и говорить им было особо не о чем, оставалось целоваться. Никита оказался неловким, очень добрым и милым. Леся узнала, что его родители живут в России, где-то за Уралом, а сам он заканчивает здесь сельскохозяйственную академию. Петр Хорунжий был в приятельских отношениях с мужем Никитиной тетки. Звали его Федор Степанович, он был отличным ветеринаром, а заодно – страстным охотником. Непонятно, как уж это в нем совмещалось.
А познакомились они с Никитой сразу после того, как Фрай, щенок спаниеля, принадлежавший Юлианову, подхватил чумку. Фрай уже едва дышал, когда было решено везти его к Федору Степановичу. Одолжили машину у Булавина, за руль сел Юлианов, рядом Петр, а на заднее сидение – Леся со щенком, завернутым в шерстяной платок. Неизвестно, почему оба ее спутника всю дорогу отпускали шуточки и хохотали, тогда как Леся, держа на коленях умирающего пса и едва не плача, осторожно гладила его, трогала горячий, в шершавых корках, нос и уговаривала подождать.
К счастью, приехали быстро – ветеринар жил в ближнем пригороде. Дверь открыл рослый, угрюмого, как ей показалось, вида парень и тут же принял у нее Фрая. Это и был Никита Орлов.
Потом, уже после того, как Федор Степанович сделал все необходимое, сели за стол. Обедали со спиртным, Петр продолжал дурачиться, поддразнивать Лесю, болтать глупости. В конце концов она, разозлившись, заявила, что не поедет в одной машине с двумя старыми и вдобавок нетрезвыми идиотами, а домой доберется сама. И удивилась: отчим как будто даже обрадовался этому. Вскоре оба уехали, а Олеся с симпатичной теткой Никиты – звали ее Саломеей – долго пили чай, а ближе к вечеру Никита вызвался отвезти ее на бричке в город и пошел запрягать.
Потом они бесконечно долго тряслись по ухабам. Олеся отмалчивалась, а Никита от природы был не из разговорчивых. Она сошла на Красных Писателей, неподалеку от дома, буркнула «спасибо» и даже не оглянулась, уходя.
Гораздо позже она поняла, что Хорунжий все это спланировал: и знакомство, и ссору.
Щенка Федор Степанович поставил на ноги в две недели. Никита привез Фрая все на той же бричке и с тех пор стал изредка заглядывать к ним после занятий. Тамара его тут же окрестила «наш женишок», а Хорунжий только ухмылялся. Иногда они с Никитой усаживались за шахматы; в такие вечера Леся закрывалась у себя и не входила в кабинет отчима…
Теперь – пустой, полутемный, с задернутыми шторами. Там его книги и навсегда погашенная настольная лампа.
От этой мысли внутри у нее все помертвело. Чтобы не расплакаться, Леся глубоко вдохнула, прикрыла глаза и тут же почувствовала тошноту. Ком подступил к горлу, она сглотнула, пытаясь избавиться от ужасного вкуса во рту, и напряглась как струна. Вот оно – опять. То, что она подозревала и чего боялась…
В конце апреля Никита на неделю уехал к родителям в Россию, мать – в служебную командировку, и они с Петром остались вдвоем. До этого они почти не разговаривали, тем более, что все это время он выглядел подавленным. В тот вечер он допоздна засиделся за ужином в компании Лохматого и Юлианова. Но как только за ними захлопнулась дверь, Петр без стука ворвался в ее комнату.
– Ты с ним спала? – его черные, как антрацит, глаза косили от ярости. – Отвечай!
Он схватил ее за плечи. Она почувствовала боль, услышала запах спиртного, но не подала виду.
– Нет, с Никитой у нас ничего не было.
– У нас?
– У меня.
– Зачем же ты с ним нежничаешь?
– Ты сам этого хотел.
– Ты не врешь мне, Леся? Я без тебя умру.
– И со мной умрешь.
– Кохаю тебе.
– Дурню, – пробормотала она, обнимая его.
– Так. Свята правда. Xi6a ж тo6i зрозумiти, як я скучив…
Они еще не раз были вместе. Даже когда вернулась из командировки мать.
Догадывалась ли Тамара? Скорее всего, нет. Она ревновала к другим, к другому. И совершенно не понимала, что за человек ее муж. Верила сплетням, что у Хорунжего полгорода любовниц, а он женщин мучительно жалел… Эту его нежность Леся знала с детства, когда Петр приголубил ее, заменив и мать, и отца.
Что могло свести их с Тамарой? Леся хорошо помнила, как они с матерью колесили по местечкам и селам от Днепра до задонецких степей. Ни дома, ни еды, ни одежды – не говоря уже о школе и друзьях. Ее револьвер в тяжелой рыжей кобуре, кожанка, пропахшая конюшней и немытым телом… ничего женского. На вопрос, где отец, Тамара коротко отвечала: «Надеюсь, уже в могиле, контра». Потом возник Хорунжий, и шестилетнюю Лесю отправили в Полтаву, к его матери, на целый год – пожить в тепле и откормиться. В ту пору она была черной, тощей и совершенно дикой. Через год он приехал и забрал ее к себе – уже навсегда…
Из оцепенения ее вывел Никита. «Олеся, не нужно тут стоять, – тревожно зашептал он. – Ты должна быть со всеми. Так полагается».
Она покорно пошла сквозь толпу следом. Встала позади бабушки, нащупала шершавую холодную ладонь и крепко сжала. Та обернулась и сразу отвела взгляд. Ни слова, ни слезинки. Будто не ее сына хоронят. Рот Тамары был накрашен криво и ярко, под руку ее поддерживала Никитина тетушка Саломея, под другую – ее, Лесин, жених. Майя Светличная, жена Филиппенко, Фрося – сестра Булавина… еще кто-то из соседей по писательскому дому. Выстроились полукругом…
Впервые за это утро она решилась взглянуть в лицо Петра. Он просто спал.
Леся крепко сжала веки, чувствуя, как распухает жгучий ком в горле. За всю свою жизнь она никогда, ни единого раза не видела Петра Хорунжего спящим.
Первым держал речь Назар Смальцуга.
Рубчинская поискала глазами Олесю – вот она, позади матери. Голова низко опущена, лицо в тени. Тамара тяжело, всем весом тела, опирается на руку неизвестной круглолицей заплаканной женщины.
Юлия хорошо знала Смальцугу, правую руку наркома Игоря Богдановича Шумного. Получив назначение, Шумный просил в первые заместители Александра Булавина, но ему отказали. Игорь Богданович не терпел партийных функционеров, среди которых попадалось немало темных личностей с непредсказуемым характером, Булавина же он хорошо знал. Тот был родом из Белгорода, еще в ранней молодости осел в Харькове. Закончил филологический в университете, а из аспирантуры Шумный сманил его в наркомат. Поначалу с Шумным работал Юлианов, затем первый муж Майи Светличной, умерший в двадцать восьмом от сердечного приступа прямо в служебном кабинете, а теперь – Смальцуга. Александра Булавина, уступая Шумному, назначили секретарем наркомата.
Смальцуга родился лет сорок назад в Каменце-Подольском в семье скорняка. Подростком по пьяной лавочке убил человека, революцию встретил с восторгом, в тридцать лет имел двух сыновей, а в тридцать восемь – диабет. В городе ходили упорные слухи, что в наркомат его посадил Балий.
Вячеслав Карлович, наконец-то сняв шляпу и обнажив острую, сильно прореженную макушку, держал Назара Смальцугу прозрачным, ничего не говорящим взглядом. Он знал, что Назар пьянствует, поколачивает жену, свински груб с подчиненными и понемногу подворовывает, – норма для выдвиженцев его уровня. Но то, что он вздумал кропать стишки и таскаться по редакциям, было Вячеславу Карловичу не по душе. Хотя Юлия и сказала с улыбкой, бегло просмотрев написанное заместителем наркома: «Это скоро пройдет».
Назар приблизился к могиле – огромный, рыхлый, багроволицый. Оступился, боднул всклокоченной головой, и Балий слегка поежился, когда над кладбищем разнесся плачущий рык:
– Брати мoï, cecтpи!..
Толпа зашевелилась, переглядываясь, но ничего особенного не произошло. Смальцуга извлек платок, отер взмокшее суровое лицо, важно выдержал паузу и отбарабанил с десяток фраз, подобающих чиновнику его ведомства.
Юлия даже огорчилась – только и нашлось, что два человеческих слова.
Назар часто наведывался к мужу. Юлия сталкивалась с ним то в городской квартире, то в дачном поселке. При встречах Смальцуга косолапо обминал ее, косился в сторону и гудел «День добрый!». Она кивала и молча шла дальше. Вокруг него всегда витало облако запахов – сложная смесь ацетона, похмельного пота, сырого лука. Как-то поздним вечером муж распахнул дверь ее комнаты и торопливо проговорил: «Назару плохо, побудь там, я пошлю за врачом!» Она бросилась в кабинет – на диване распласталось обмякшее огромное тело. Пепельное лицо, мокрые от пота седеющие виски. Юлия схватила со стола плитку шоколада и стала заталкивать в закушенный, сопротивляющийся рот, пока Балий накручивал диск телефонного аппарата. Еще один гость, Иван Шуст, фигура из союза пролетарских писателей, откинувшись на высокую спинку стула, не сводил испуганных глаз с ее измазанных шоколадом пальцев. Она налила воды из графина, Назар захрипел: «Уйди!», однако Юлия заставила его выпить все до дна. На лице Шуста, уже пришедшего в себя, блуждала игривая улыбка: «Может, ему и коньячку теперь, Юлия Дмитриевна?»…
На кладбище Иван Шуст был собран, гладко выбрит, скромно одет и в меру скорбен.
«С одной стороны, – услышала Юлия, – Петр Георгиевич Хорунжий стоял у истоков пролетарской литературы и имел немалые заслуги. Он многого достиг в творчестве, ошибался, искал… – Шуст поправил узел галстука, – но всегда оставался… верен себе. С другой стороны, иначе как малодушием его поступок назвать невозможно…»
Его перебил возглас из толпы: «Холуй!» Юлия поежилась – сейчас грянет скандал. Шуст, однако, даже не запнулся.
Скандал тут же замяли: Михася Лохматого, пьяного до икоты поэта, чья-то крепкая рука выдернула из первого ряда и, зажав рот, втащила за спины плотно обступивших могилу людей. Там стояли те, кого она хорошо знала, – тесная кучка, и с ними Казимир Валер, художник. Она не могла не узнать эту худощавую сутулую спину, прямые плечи, длинные легкие волосы, хрипловатый, полный насмешки голос. Руки его летали – как всегда, когда он был нетрезв… Впрочем, Казимира она видела трезвым всего однажды – это было… задолго до Балия.
Муж, будто прислушиваясь к этим мыслям, наклонился к ее уху и негромко произнес:
– Еще пара выступающих, и кончено. Ты как? Не устала?
– Нет.
– Я тебя отвезу.
– Мне нужно повидать родителей. И еще я хотела бы подойти к близким Хорунжего… попозже.
– Только тебя там и не хватало, – Вячеслав Карлович выпрямился. – Не валяй дурака, Юлия. На твоем месте я бы… Как долго они говорят, будто покойнику не все равно… Ладно, поступай как знаешь…
Она чувствовала, что должна подойти к Олесе. Именно сейчас.
Балий, не дожидаясь конца, уехал. И слава Богу. Теперь она могла хотя бы положить цветы на могильный холм. Гроб опустили, комья глины застучали по крышке под фальшивые вскрики оркестра. Провожающие еще плотнее сгрудились у того места, где теперь предстояло вечно спать Петру Хорунжему.
Прижимая букет к груди, Юлия пошла было туда, но внезапно столкнулась с Казимиром Валером. Тот, слегка пошатываясь, выбирался из толпы вместе с женой. Женщина держала его за руку. Сердце Юлии мучительно сжалось. Художник хмуро кивнул, она уступила дорогу и ахнула от неожиданности – кто-то крепко сжал ее локоть. Рядом стоял Филиппенко.
– Юля, – произнес он, – здравствуйте. Я неважно вел себя накануне. Нервы. Вот – хочу повиниться.
– Пустяки, – она поискала глазами Олесю Клименко. – Вы сказали самое главное, Андрей Любомирович. Он действительно был хорошим человеком…
– Да, сегодня всем нам нелегко… Вас подвезти? Мы с Вероникой…
– Спасибо, не стоит.
– Ну что ж… я на дачу. Не забывайте нас, заглядывайте.
– Всего доброго, – она рассеянно кивнула, а затем все-таки пошла к могиле. И внезапно почувствовала себя абсолютно никому не нужной. Ни здесь, ни где-либо еще.
Тем временем, затерявшись в толпе, с нее не спускал глаз мужчина среднего роста и ничем не выделяющейся внешности, одетый в темно-серый, самого рядового покроя костюм. Особых примет у него не имелось, за исключением левой руки. На ней не хватало трех пальцев, поэтому мужчине приходилось носить перчатки, а чаще держать руки в карманах. Фамилия его была Ягодный. Светлая двухдневная щетина покрывала слегка одутловатое, замкнутое и сосредоточенное лицо мужчины.
Он проследил за тем, как жена Вячеслава Карловича положила цветы в общую груду, отметив, что при этом она перекрестилась. Затем немного постояла в раздумье, глядя на кучку родственников покойного, и направилась к главному выходу.
Мужчина надел кепку и последовал за ней. Кладбище начало пустеть.
Юлия сразу поняла: ей не дождаться, чтобы Олеся осталась одна. Люди шли вереницей, что-то говорили, и многие так и оставались рядом с ней и Тамарой. Даже Шуст вертелся там же – Тамара резко и нервно что-то доказывала, и тот с пониманием кивал. Рядом неприкаянно бродил горбун Иосиф Гаркуша. Лицо калеки – Юлия всегда поражалась тонкости его черт – было заплакано. Еще в незапамятные времена Гаркуша был клиентом ее отца – кажется, его обвиняли в растрате каких-то казенных денег, но в конечном счете оправдали. Теперь он приобрел известность по другой причине – как самый влиятельный литературный критик в республике. Казнил и миловал. Олеся рассказывала, что ее отчим регулярно получал от горбуна бессвязные, чуть ли не любовные письма, но два года назад они прекратились, как прекратились в журналах и статьи за подписью Гаркуши о творчестве Хорунжего. Его сменил Шуст – тот пощады не знал.
Не было наркома Шумного, не было Павла Юлианова. Почему-то никого из киевлян… К Тамаре Клименко приблизился Булавин, произнес несколько слов, затем обнял мать Хорунжего, задержался возле Олеси. Девушка взяла его под руку, они прошли вместе несколько шагов по аллее, затем Олеся, заметно прихрамывая, вернулась к своим.
Юлия вздохнула и, уже не оглядываясь, поспешила к воротам, где ее ждал серый «опель» Балия.
Шофер распахнул перед ней заднюю дверцу и равнодушно поинтересовался:
– Куда едем?
– На Конный, – сказала Юлия.
Этот угрюмый парень отлично знал адрес – не раз возил ее к родителям. Их квартира теперь находилась в Советском переулке, второй от угла пятиэтажный, бывший доходный, дом. Кивнув, шофер ловко вывел «опель» из месива беспорядочно столпившихся у ворот кладбища извозчиков и авто.
Юлия откинулась на кожаную подушку сидения, пахнущую Вячеславом Карловичем, и устало прикрыла глаза. Папироса показалась ей горькой.
С Казимиром Валером она познакомилась случайно. По поручению отца Юлии пришлось отправиться на дачу Филиппенко, а Казимир как раз тогда писал портрет Елизаветы Францевны. Художник ежедневно приезжал в поселок с рабочим поездом, Юлия же старалась избегать поездок по железной дороге. Выглядела она в то время чистенькой буржуазной барышней, и в заплеванном подсолнечной шелухой вагоне на нее косились – кто с насмешкой, кто с откровенной угрозой. Приходилось ждать оказии, а в тот день к Веронике отправилась Марина Ивановна – наниматься няней к детям, и прихватила ее с собой…
Почему она так запомнила все эти мелкие подробности? Марина Ивановна, в прошлом преподавательница гимназии, явилась к матери совершенно неожиданно. Плакала, жаловалась на нищету, просила рекомендовать приличным людям. Мать звонила Филиппенко и Веронике, потом был нанят извозчик. В пролетку погрузили все ее вещи – Марина Ивановна ехала «ва-банк», однако «ваньке» все-таки было приказано дожидаться на случай отказа. Может, потому и запомнилось, что всю дорогу учительница настойчиво расспрашивала о брате, а Юлия упорно отмалчивалась? А может, потому, что ей тогда было всего семнадцать и она влюбилась?
Отказа не последовало. Три языка и педагогический опыт сделали свое дело. Обрадованная Марина Ивановна тут же бросилась к пролетке, расплатилась и отпустила возницу. Юлию усадили обедать, за столом был художник – вот тогда она его и увидела так близко впервые.
Сказать, что она восхищалась его живописью, мало. И то, что Казимир Валер, прославившийся своими фресками, тончайшей книжной графикой и одновременно легендарными загулами, человек отчаянный и свободный, сидит напротив, устало усмехается, а на его прекрасных руках все еще видны следы неотмытой краски, заставило ее сердце биться сильно и неровно. Она даже и не смогла прямо взглянуть на него. Валер отказался от вина, и Юлия тоже, сославшись на то, что ближе к вечеру ей нужно возвращаться, то есть ехать поездом. Тогда он предложил ей себя в попутчики, и она, покраснев, отчаянно смутилась.
Стоял конец августа, необычно жаркий. После обеда Юлия спустилась к реке. Здесь было безлюдно, вода мутновата, у берега покачивались изъеденные водяным жучком листья кубышек. Потом она ждала художника на скамье перед домом, и все было как в тумане – он долго не шел, из сада доносились детские голоса, гремела посуда в кухне. Потом ее окликнула Вероника Станиславовна: «Голубушка, передайте это родителям!» – и протянула ивовую корзинку, полную отборных яблок и винограда. Корзинка оказалась тяжеловатой, и Казимир, взяв ее из рук Юлии, нес всю дорогу и позабыл вернуть, а она не осмелилась напомнить…
Он спустился с крыльца налегке – этюдник с кистями и красками оставался у Филиппенко до следующего сеанса, – вышел вместе с Юлией за ворота, коротко взглянул на лачугу Зюка Бушмака, пробормотал: «Отакоï!» и больше до самой платформы не произнес ни слова. Юлия едва поспевала за ним, упорно глядя под ноги, хотя знала дорогу к станции на ощупь. Только в поезде Казимир ожил – словно тяжелый, наэлектризованный мужскими телами воздух переполненного вагона был для него живительным. Вскоре они перебрались в тамбур, где было как будто посвободней, но Казимиру по-прежнему приходилось всем корпусом оберегать Юлию от толчков.
О чем они говорили, Юлия совершенно не запомнила – в памяти остались внимательные, серые с зеленцой, чуть навыкате глаза, нежная, как у ребенка, кожа лица и то, как он брезгливо щурился, когда из вагона валом накатывал смачный гогот вперемешку с матерщиной. На Южном вокзале разошлись не прощаясь. Валер сухо кивнул, будто в городе сразу же потерял к ней всякий интерес, а она еще долго растерянно смотрела художнику вслед.
До той выставки, в тридцать втором, они больше не виделись.
Туда Юлия пришла без сопровождающих – Балий отбыл в служебную командировку. Шла кампания по очистке крупных городов республики «от лишних и антиобщественных элементов». Его слова.
Три дня свободы. Ей не терпелось взглянуть на Валера – каким он стал и помнит ли. Сама-то она никогда его не забывала. До нее доходили слухи, что он женился на художнице Марьяне Коваль, что жена его – женщина решительная и энергичная, и всеми силами пытается оградить Казимира от влияния беспутных приятелей. И наоборот – что он беспробудно пьет, что, вернувшись из Германии, окончательно забросил живопись, а совсем недавно его, избитого и мертвецки пьяного, нашли под дверью собственной мастерской…
Поэтому она как бы и не видела живописи. А когда наконец-то отыскала Казимира среди публики, толкавшейся в зале, ей показалось, что он совершенно не изменился. По крайней мере внешне. Рядом с ним все время находились жена и худощавый, с залысинами над высоким лбом мужчина средних лет в очках в железной оправе и в косоворотке под пиджаком. Марьяна Коваль оказалась невысокой и полноватой, почти без талии. Пестрая вышиванка и яично-желтые крупные бусы не красили ее и без того круглое лицо с пятнами неровного румянца на монгольских скулах. Лишь глаза, неожиданно яркие, в крапинку, цвета гречишного меда, опушенные густыми темными ресницами, делали ее привлекательной.
Неожиданно из подсобных помещений возник Ярослав Сабрук – его-то она хорошо знала – и увел Марьяну, а вскоре Юлия услышала, что ее окликают по имени.
К ней проталкивалась возбужденная Вероника Станиславовна, которая – непременно, непременно! – должна была познакомить Юлию с отцом Василием, тем самым, что когда-то обвенчал ее с Андреем Любомировичем. На ходу она успела скороговоркой сообщить, что венчание состоялось по греко-католическому обряду, что отец Василий не женат, уже три года не служит и работает истопником в университете, имея местожительством дворницкую. Бывшие прихожане его поддерживают…
Еще издали Юлия столкнулась с внимательным взглядом из-под очков – тот самый мужчина с глубокими залысинами. Вероника Станиславовна, мигом присмиревшая, кивнула Казимиру и представила Юлию. Отец Василий протянул узкую загорелую ладонь. Она пожала и покраснела – но не от смущения перед священнослужителем, пусть и бывшим, а потому что почувствовала, как Казимир Валер смотрит на ее открытую шею.
Юлия тут же повернулась к художнику. Валер был заметно навеселе и настроен воинственно. «Пани оказали честь. Премного благодарны!» – дурашливо раскланялся он. Боже, помоги мне, подумала Юлия и, изо всех сил стараясь казаться спокойной, проговорила: «Рада видеть вас снова. Поздравляю». – «Чему ж тут радоваться, пани, – скоморошничал Казимир. – Мы люди незаметные, в быту скромные. Если вам приглянулись наши каляки-маляки…» – «Приглянулись, – сказала Юлия, – иначе меня тут не было бы…» – «Мы ведь с вами где-то встречались, так?»
Она не успела ответить – Сабрук призвал публику к тишине. Валер тут же направился к нему.
– А вот мы с вами действительно давно знакомы, Юлия Дмитриевна, – шепнул отец Василий, – правда, вы могли меня и не узнать. Тогда вы были слишком маленькой.
– Когда же? – тоже шепотом спросила Юлия. Она уже успокоилась.
– Еще до Первой мировой. Я ехал в Крым, а рядом в купе – ваша большая и дружная семья. Вы показались мне необычайно разговорчивым ребенком…
– Не помню, – засмеялась Юлия. – Но все равно я вам рада.
Экспозицию открывал Сабрук. Народу собралось так много, будто речь шла совсем не о живописи. Поэтому, решив заглянуть сюда еще раз в будний день, Юлия просто блуждала в толпе. Казимир исчез; она поговорила с Олесей Клименко, еще с кем-то. Издалека до нее донесся голос Марьяны, потом театральный смех Вероники – и все стерлось в шарканье подошв и чужих разговорах.
Домой она вернулась усталой и несчастной. Это чувство сохранилось и в следующие дни. Юлия никуда не выходила – лежала, отвернувшись лицом к стене и блуждая по лабиринтам узора на обоях. Когда приехал муж, она позволила ему приласкать себя, что случалось нечасто, и вдруг расплакалась. Потом они пили густое и слишком сладкое вино, Юлия рассказывала о выставке. Какая дура, корила она себя потом, устроила ликбез… Балий слушал, позевывая в ладонь, с терпеливой нежностью, только зачем-то спросил – как был одет Шумный? Она ответила: как всегда, это же не правительственный прием. «Формалисты, – неодобрительно заметил муж, – все резвятся…» – «Валер – гений!» – упрямо возразила Юлия. «Так давай закажем ему портрет, ты же у меня красавица…» – «Нет-нет, – испугалась она, наверняка зная, что Казимир Балию откажет, – я не хочу, не надо!» – «Тогда купим у него картину. Любую, какую захочешь. Филиппенко же покупает. И другие. Сабрук, твой дружок, например… Жена этого гения торгует его холстами направо и налево…» – «Откуда ты взял?»
Вячеслав Карлович сдержанно усмехнулся.
И все же через некоторое время она решилась. В мастерскую к Валеру Юлию отвел Митя Светличный, ее приятель еще с гимназических времен и тоже художник…
– Приехали! – как сквозь вату донесся до нее голос водителя. – Я сразу в наркомат, Юлия Дмитриевна.
– Спасибо, Миша…
Она даже не взглянула вслед отъезжающей машине.
У своих Юлия почувствовала себя гораздо лучше. На третьем этаже нажала кнопку – одну из четырех, ту, над которой была привинчена латунная гравированная табличка «Рубчинский Д. Б.». Открыла мать, и Юлия сразу же направилась в общую ванную – вымыть руки. Мать терпеливо ждала в полутемном коридоре. Слава богу, никто из соседей не путался под ногами, не торопил. Перед помутневшим от сырости овальным зеркалом, оставшимся еще от старых хозяев, Юлия стащила перчатки, сняла косынку, сунула в карман жакета и отвернула ржавый кран.
Ее ни о чем не расспрашивали. В их семье все были сдержанными, а когда брат и сестра исчезли, в ее присутствии родители вообще перестали говорить о пустяках. В большой комнате был накрыт круглый обеденный стол – три прибора, хлеб под салфеткой и в центре – графин со светлой жидкостью.
– Тебе рюмку ставить? – спросила Анна Петровна от буфета. – У нас только водка, да и та неважная.
– Да, – сказала Юлия. – Хотя не знаю, поможет ли… Как папа?
– Физически лучше, а так… Сейчас выйдет.
– Я присяду.
– Садись сразу за стол. Отец хотел знать – как там… Господи, пирог в духовке!..
Вместе с рюмками на столе появилась глубокая глиняная миска, накрытая тарелкой. Юлия заглянула – винегрет. И сразу почувствовала, что голодна. Мама – и винегрет! Пирог в духовке! Просто смешно. Мать терпеть не могла стряпни. В доме всегда была кухарка, из самых лучших. Иногда они с отцом ужинали в ресторане, детям готовила прислуга. Даже при советской власти, когда они окончательно обнищали, мать держалась до последнего, лишь бы не подходить к плите. Но теперь все легло на ее плечи. И слава богу, что «пакетов», которые доставляли Балию на дом из правительственного распределителя, хватало не на одну семью…
– Здравствуй, доченька! – Дмитрий Борисович, опираясь на трость, стоял на пороге. – Ты давно здесь?
Юлия с улыбкой обернулась к отцу:
– Только что вошла.
– Устала?
– Очень… Я смотрю, ты у нас молодцом…
Отец опустился на стул напротив и, понизив голос, произнес:
– Пока мамы нет, я тебе кое-что скажу. Я писал Соне и сообщил ей диагноз, который мне здесь поставили. А сегодня пришел ответ… Она требует, чтобы я отказался ложиться на операцию в Москве. Чтобы дождался ее приезда, и она заберет меня с собой. Под Парижем есть какая-то специальная клиника. Твоя сестра, как мне кажется, не совсем понимает, где мы живем, а Аня сразу же загорелась этой идеей. И я не могу объяснить ни ей, ни Соне, что меня ни при каких обстоятельствах отсюда не выпустят.
– А тебя и в самом деле не выпустят? Никакой надежды?
– Доктора настаивают на Москве…
– Я поговорю с Вячеславом Карловичем, папа. Это можно уладить.
– Юленька, – Дмитрий Борисович взглянул на нее с состраданием. – Дело в том, что консилиум устроил твой муж. И врачи – из его ведомства.
– Ты хочешь сказать, что Балий решает, где тебе оперироваться?
Отец не успел ответить. В комнату вплыла Анна Петровна с подносом, на котором дымился пирог. Лицо ее было сосредоточенным, но довольным.
– Ну, все в сборе, – воскликнула она. – И пирог, кажется… Ну, может, чуть-чуть подгорел. Юля, помоги, пожалуйста, ты лучше меня управляешься с ножом, а я сбегаю за супницей. У нас сегодня…
Резкий звонок в дверь заставил ее умолкнуть. «Легок на помине, – с досадой подумала Юлия о муже. – Что ему неймется?»
Она поднялась и заторопилась в прихожую, потому что трель звонка не умолкала.
Это был не Балий. На площадке, в распахнутом длиннополом пальто, со свертком под мышкой, не отрывая пальца от кнопки, стоял режиссер Ярослав Сабрук. Лицо его было мокрым от слез, а глаза как у слепого.