Читать книгу Пушкин в русской литературе ХХ века. От Ахматовой до Бродского - Татьяна Шеметова - Страница 5

I. Формирование биографической легенды о Пушкине
Словесные шаблоны биографии

Оглавление

Художественный текст, воссоздающий ушедшую эпоху, как правило, пропитывается реминисценциями из пушкинского творчества, аллюзиями реалий быта, архаичными языковыми особенностями.

Художественные тексты, ориентирующиеся на гносеологический аспект пушкинской биографии, как правило, стремятся дать представление об особенностях исторического времени и переплавить его в художественное; создать баланс, некое «общее поле» на стыке между авторским образом Пушкина и представлением, существующим у предполагаемого читателя. С этой целью они осуществляют уподобление языка художественного текста мифическому «пушкинскому» праязыку с его многозначительной всеохватностью. В жанре агиографии, своеобразного «жития»34 (И. Новиков, Г. Чулков) авторы строго придерживаются канонов литературного русского языка, используя при этом различные виды стилизации. По большей части язык этих произведений все же стремится к нейтральности, либо к несобственно прямой речи, используя весь спектр имеющихся источников изображаемого времени.

Важный конструктивный принцип повествования о Пушкине, а, следовательно, и стиля повествования, – «заданность», а не «данность» героя35. «Пушкин» оказывается знаком, означающее которого настолько известно, что означаемое подставляется читателем36. Имя восстанавливается читателем из стиля описания и упоминания знаковых мифологем биографии. Для русского читателя Пушкин давно стал «героем-амплуа», предсказуемость которого уничтожила «переключение из плана в план»37. Это придает некую статику, «завершенность» и закрытость (в бахтинском смысле) беллетристическим биографиям Пушкина.

Своеобразная попытка замены устоявшегося языка пушкинского мифа была осуществлена в незаконченном романе Ю. Тынянова «Пушкин». Г. Левинтон заметил, что Тынянов вводил в текст строки Пушкина различными способами: цитированием уже написанных текстов; описанием того, как создаются тексты; использованием «прототекстов», или «субстратов». В последнем случае «в романе „воссоздается“ гипотетический (или чисто вымышленный) подтекст, биографический или словесный, того произведения героя романа, которое в действительности и цитируется здесь»38.

Этот гипотетический подтекст связан с авторской стратегией изображения поэта: «Пушкина» как явления литературы в пространственно-временном континууме романа еще нет; автор показывает лишь зарождение и развитие его гения. Имя «Пушкин» носят в романе как минимум три персонажа: Александр, его отец Сергей Львович и дядя Василий Львович. Кроме свойства обладания данным именем эти герои несут общие характерологические черты, свойственные «пушкинской» линии, в отличие от «ганнибальской»: «Вы, Пушкины, – сказал он медленно, – род ваш прогарчивый. Прогоришь!»39. Выбор доминанты поведения Пушкина в каждом конкретном случае в романе Тынянова – непредсказуем, тем самым достигается динамическое наполнение означаемого «Пушкин» принципиально незавершимым означающим. В романе Тынянова воплощается один из принципов повествования, который ученый считал присущим пушкинскому творчеству: «„Люди“ в литературе – это циклизация вокруг имени – героя <…>»40.

Приведем примеры того, как в литературе ХХ в. с именем Пушкина связываются самые разные представления. Для Блока «веселое имя Пушкина» обозначает «тайную свободу»41 творчества. Для Ходасевича Пушкин – имя национальной культуры, с помощью которого предстоит «перекликаться в надвигающемся мраке»42 постреволюционного безвременья. Для Цветаевой – имя животворящей бесконтрольной и внеморальной поэтической стихии43. Таким образом, уже в литературе серебряного века имя Пушкина лишается своего единственного означаемого: либо расширяется до нарицательного («поэт») и собирательного («русская литература/культура»), либо сужается до сугубо личного восприятия («мой Пушкин»).

В советское время язык пушкинского мифа приобретает идеологический характер. Официальный культ Пушкина способствовал тому, что в языке возникла идеологема «Пушкин», которая с течением времени стала обозначать кого-то, «заведомо далекого от того, что обсуждается»44.

Реакцией на идеологизацию Пушкина стала активизация процесса демифологизации. Особенно ощутимо последний проявился в границах «прогулок» (жанра, унаследованного Абрамом Терцем от Ж-Ж. Руссо) и «тайных записок» (роднящих одноименный текст М. Армалинского с «потаенной литературой» пушкинского времени). В ходе демифологизации язык пушкинского мифа дополняется новыми лексемами (вульгаризмами, ненормативной лексикой) и ранее не существовавшими смыслами (концептуальными, как у Т. Кибирова либо концептуалистскими, как в поэзии Д. Пригова). Такое развитие языка пушкинского мифа вполне естественно, поскольку он является неотъемлемой частью русского языка как культурной формы, а его эволюция представляет собой включение вновь открытых феноменов в языковое пространство.

Особый язык, сформировавшийся как отражение сакрализующей тенденции пушкинской биографии, начинает терять свои очертания, но в качестве «охранной грамоты» еще сохраняет набор постоянных словесных формул. В роли последних выступает ряд авторитетных высказываний, оторвавшихся от своего ближайшего контекста и получивших в этом усеченном виде широкое распространение.

Поскольку данные компоненты в языке пушкинского мифа получили не совсем ту трактовку, которая имелась в виду их создателями, а противоречие между трактовками снимается в ходе различных его манифестаций, то мы сочли возможным воспользоваться в данном случае термином К. Леви-Стросса «мифема». Ученый выделил три основных компонента мифа: сообщение, остов и код45. Сообщение и остов, то есть события и образы пушкинского мифа, мы назвали «мифологемами», воспользовавшись термином К. Г. Юнга, а те высказывания, о которых пойдет речь ниже, играют роль кодов, или мифем, с помощью которых национальное сознание ориентируется в континууме пушкинского мифа. В ряде случаев «формулы» могут наполняться образным содержанием, приобретая характер мифологем. В отличие от мифологем (образов и событий), конституирующих миф о Пушкине, мифемы обеспечивают его коммуникативную связь с современностью, являясь его языковыми кодами, «формулами» пушкинского мифа. В роли мифем могут выступать как механически воспроизводимые фразы, изъятые из произведений поэта («Мороз и солнце, день чудесный!», «Я помню чудное мгновенье…» и т.д.), так и наиболее авторитетные высказывания о нем, которые приобрели характер афоризмов. Ниже мы даем краткую характеристику наиболее часто артикулируемых мифем.

Русский человек через двести лет. Мифема, получившая свое развитие после смерти Пушкина и особенно к концу ХХ в., т.е. времени, когда должно было сбыться буквально понятое пророчество, восходит к знаменитой фразе Гоголя о Пушкине: «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Мысль была выражена в статье Н. В. Гоголя «Несколько слов о Пушкине» еще при жизни поэта (1834), когда стало очевидным охлаждение читающей публики к Пушкину, и произошла его первая символическая «смерть». На этом фоне восторженная оценка Гоголем пушкинского значения была полемическим аргументом, вызовом общественному мнению. По мысли исследователя, «Гоголь начинает сакрализацию образа Пушкина <…>, заложив в культуре соответствующую традицию»46. Вместе с тем он же является и первым авторитетным демифологизатором, поскольку хлестаковская «дружба» с Пушкиным в «Ревизоре» положила начало противоположной традиции «комически сниженного портрета Пушкина»47.

К концу ХХ столетия метафорическая природа знаменитого высказывания отходит на задний план, и современный писатель А. Битов рассуждает: «Гоголь напророчил нам Пушкина как «нового человека» через двести лет; через три года мы отметим столетие Набокова и двухсотлетие Пушкина; кто же это родится у нас в 1999-м?»48. Герои Татьяны Толстой, не дождавшись самостоятельного «явления Пушкина», предполагают «родить» его: « <…> этот союз униженных и оскорбленных, уязвленных и отверженных, этот минус, помноженный на минус, даст плюс, – курчавый, пузатый, смуглый такой плюс»49. Традиционная «курчавость» ахматовского «смуглого отрока» не подлежит сомнению, тогда как эпитет «пузатый» снимает высоту поднятой темы и одновременно формирует совершенно новый, иронически переосмысленный образ Пушкина-младенца в ХХ в.

Солнце нашей поэзии. Формирование образа «солнце нашей поэзии закатилось» в некрологе В. Ф. Одоевского исследователи объясняют сходным выражением из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. Историк повествует, как на Руси восприняли весть о смерти Александра Невского в 1263 г. Митрополит Киевский Кирилл, «сведав о кончине великого князя <…> в собрании духовенства воскликнул: „Солнце отечества закатилось“. Никто не понял сей речи. Митрополит долго безмолвствовал, залился слезами и сказал: „Не стало Александра!“ Все оцепенели от ужаса, ибо Невский казался необходимым для государства и по летам своим мог бы жить еще долгое время»50. Образ «солнца» с точки зрения этой традиции восходит к образу правителя, основателя русской литературы как целостности.

Образ Пушкина как «солнца» русской поэзии и культуры особенно актуален для начала ХХ в. К нему обратились, например, О. Мандельштам в статье «Пушкин и Скрябин» (1915) и В. Ходасевич в юбилейной речи «Колеблемый треножник» (1921). В том и в другом случае образ связан с тревогой за судьбы русской культуры, то есть актуализируется коннотация «закатившегося солнца». В трактовке Мандельштама, смерть поэта – квинтэссенция его жизни: «Если сорвать покров времени с этой творческой жизни, она будет свободно вытекать из своей причины – смерти, располагаясь вокруг нее, как вокруг своего солнца, и поглощая его свет»51. Солнцем именуется телесная оболочка, что подчеркивает значимость не только бессмертной поэзии, но и смертной человеческой сущности Пушкина: «Мраморный Исаакий – великолепный саркофаг – так и не дождался солнечного тела поэта. Ночью положили солнце в гроб, и в январскую стужу проскрипели полозья саней <…>». Современный исследователь И. Сурат указывает на то, что Мандельштам, который не стал выступать на вечере 1921, посвященном очередной годовщине смерти Пушкина, вылившимся в «тризну по уходящей культуре», осуществил не состоявшееся в 1837 г. отпевание Пушкина в Исаакиевском соборе, подобно тому как Пушкин заказал панихиду в годовщину смерти Байрона52.

Ходасевич тревожился о «затмении пушкинского солнца»53, сначала недолгом, связанном с влиянием статей Д. Писарева54, затем – значительном, связанном с революционными преобразованиями, которые, согласно его предвиденью, могут совершенно изменить восприятие Пушкина. В духе тютчевских строк о «первой любви» России поэт говорил о последних часах «близости» с Пушкиным, которая, возможно, никогда не повторится.

По замечанию М. Безродного, уподобление Пушкина солнцу в ХХ в. становится ритуальным: «Кому – быть солнцем. Имя – Пушкин» (Бальмонт); «Любовь! Россия! Солнце! Пушкин!» (Северянин); «Ты гений, солнце, Царь-поэт!» (Арский); «Солнце Поэзии Русской – взошло!» (Нелидова-Фивейская и Голохвастов); «В стране, где кровью преступлений / Весь облик прошлого залит, / Лишь твой великий, светлый гений / Сквозь сумрак тягостных мгновений / Еще сияет и горит» (Троцкая)»55.

В конце века А. Битов отметил и прокомментировал в своем эссе сходство наполовину комплиментарной, наполовину уничижительной оценки Булгариным последнего этапа творчества поэта со знаменитой «формулой» в некрологе В. Ф. Одоевского: «„светило, в полдень угасшее“ и „солнце нашей поэзии закатилось!“ – вот трагический образец разрыва формы и содержания! <…> Смерть человека потрясла всех, смерть поэта не всех, потому что первая формула относилась к нему живому. Первая была произнесена еще современником, вторая – уже потомком»56.

Как видим, писатель связывает мифему Пушкина-солнца с проблемой безвременной кончины поэта, которая, по мнению многих современников и потомков, не позволила ему довершить призвание: «„Солнце“ – пожалуй, единственное для них [Булгарина, Одоевского, Уварова – Т.Ш.] общее слово, хотя бы и в смысле „полудня“ и „половины“ – незавершенности и недоделанности»57. Этой тенденции приуменьшения созданного Пушкиным по причине краткости его жизни, сохранившейся и в конце ХХ столетия, А. Битов противопоставляет свою «писательскую пушкинистику». Кризису пушкиноведческой науки посвящена книга И. Сурат с многозначительным названием «Вчерашнее солнце»58.

Пушкин – наше все. Данная формула А. А. Григорьева живет в национальном сознании уже как бы в отрыве от ее автора. Эту тенденцию отметил в 1922 г. Ю.Н.Тынянов, с негативным оттенком назвав ее «некоторым знаменем»59 современного ему пушкиноведения. «Наивный телеологизм» как авторитетных ученых, так и следующих этой тенденции журналистов, по мнению Тынянова, обедняет и «науку о Пушкине» и литературоведение в целом.

Если обратиться к первоисточнику, статье Григорьева «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (1859), то уже по заглавию видно, что она посвящена не столько Пушкину, сколько развитию русской литературы первых десятилетий XIX в. Центральную же роль Пушкина в русской литературе, по мнению критика, определяет способность воплотить в своей натуре национальное сознание (смирение перед действительностью и одновременно готовность к протесту). Современный исследователь, анализируя особенности «григорьевского мифа», отмечает, что высказывание «начинается с противительного союза60, поскольку оно – реплика в споре <…> с современной Григорьеву критикой, где значение Пушкина либо отрицалось, как у нигилистов, либо сужалось, как у эстетического направления <…> григорьевские слова – все-таки не формула <…> а заостренная в пылу полемики <…> точка зрения»61. Критик раскрывает свою позицию, когда говорит, что Пушкин все наше (акцент на наше, а не на все), «которое связывает раскол общества на допетровское и послепетровское»62. В статье Григорьева нет утверждения, что Пушкин – первый и последний совершенный поэт. Апокалиптичность мышления, развитая у его современника Ф. М. Достоевского, была чужда Григорьеву. Итак, несмотря на кажущуюся тотальность фразы, ставшей мифемой, на деле Григорьев являлся противником светского «обожествления» поэта.

Как показывает опыт исследования литературы ХХ в., «крылатая фраза „Пушкин – наше все“ становится эмблематическим знаком выражения постмодерности»63. При этом «кощунственно-шутовское, иронико-игровое звучание этой сентенции» (которое, по мнению исследователя, она приобрела в конце ХХ в.) соперничает с серьезным содержанием этой максимы. Вспомним, например, конкретизацию формулы Григорьева в эссе А. Битова: «Рассчитываясь с ним, мы отвели ему первое место во всем том, чему ни просоответствовали сами. Он не только первый наш поэт, но и первый прозаик, историк, гражданин, профессионал, издатель, лицеист, лингвист, спортсмен, любовник, друг…»64.

Всемирная отзывчивость. Характеристика поэзии и личности Пушкина стала итогом многолетних раздумий Ф. М. Достоевского; слова, ставшие многократно повторяемой формулой, впервые прозвучали в его речи, произнесенной на торжествах по случаю открытия памятника поэту (1880). Мифотворческая природа этой речи проявилась в самом способе произнесения, зафиксированном современниками: «Да, это была не речь, а скорее долгое заклинание, словесное колдовство»65.

Результатом этого «колдовства» стал «духовный», неортодоксально христианский образ Пушкина, который активно развивался в философской и религиозной пушкинистике серебряного века. После длительного забвения в советской литературе и критике Пушкинская речь Достоевского вновь вернулась в зону активной читательской рецепции в начале 80-х гг. ХХ в. благодаря статье В. Кожинова «И назовет меня всяк сущий в ней язык…»66. В этой статье критик рассуждает о всечеловечности как о сущностной основе русского национального самосознания, которую он понимает как способность воспринимать другие народы как часть собственного национального существа. Именно этим он объясняет способность русской души понять и принять в себя самосознание других народов, что проявилось, по Достоевскому, в творчестве Пушкина как «всемирная отзывчивость».

Способность русских воспринимать чужую точку зрения, в нетривиальной трактовке Кожинова, проявилась даже в таком неоднозначном факте русской истории как призвание варягов на царствование. Куликовская битва, по мнению критика, опирающегося на труды Л. Н. Гумилева, – не битва русских с татарами (которых было много в русском войске и в его командовании), а битва русского и других народов с «агрессивной космополитической армадой» европейских работорговцев, купивших Орду67.

Ощущение равноправия русского народа со своими соседями слышится Кожинову в стихотворении «Я памятник себе воздвиг…», строка из которого стала заглавием его концептуальной статьи. Иначе говоря, поскольку финн, тунгус и калмык – «равноправные создатели русской государственности», они, по логике Кожинова, и «равноправные владетели русской поэзии»68. Эта точка зрения, являющаяся медиатором между бинарными оппозициями советского интернационализма и постсоветского национализма, вызвала в период публикации статьи «заметную общественную реакцию: за потрепанными книжками «Нашего современника» <…> со статьями В. Кожинова <…> записывалась очередь в читальных залах библиотек»69.

Вместе с тем, как отмечено М. М. Голубковым, критик, доказывая свою концепцию, допускает ряд значительных неточностей в трактовке исторических событий, уникальность русской литературы превозносит за счет принижения западной и т.д., что, на наш взгляд, сигнализирует об элементах мифологического сознания в картине мира, создаваемой В. Кожиновым. С другой стороны, нельзя не признать, что мифема «всемирной отзывчивости», актуализировавшаяся в этой концептуальной статье, отражала очередной этап эволюции национального самосознания, остро нуждавшегося в новой идеологической парадигме. Ср.: « <…> Кожинов, как и другие критики направления, <…> отстаивал русскую идею, прямо говорил о литературе как национальном явлении, отрицая советский интернационализм, идеологию, которая трактовала любое упоминание о русском как форму великодержавного шовинизма. Общество и литература нуждалась тогда в подобном утверждении»70.

В конце 90-х гг., когда ситуация в России коренным образом переменилась, стала возможной полемика с точкой зрения, выраженной Достоевским, не только на идеологическом, но и на эстетическом уровне. «Способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих народов»71, которая, по Достоевскому, является залогом пророческой миссии русской нации, предстает мифологической чертой, что становится очевидным, если перечитать речь непредвзятым взглядом, что проделано, например, в концептуальной статье С. Бочарова «Из истории понимания Пушкина». Говоря о «пушкинской утопии Достоевского»72, исследователь не принижает ценности духовной работы Достоевского, но, в целом, солидаризуется с мнением Б. Томашевского, цитируемым в его статье: «Речь эта характерна для Достоевского – и идет вся мимо Пушкина»73. Соглашаясь с этим высказыванием, ученый заключает: «Достоевский ввел абсолютные категории и картину упростил»74. Тем не менее, очевидно, что тенденциозная, абсолютизирующая точка зрения Достоевского, закрепившаяся в национальном сознании благодаря потребности сохранения национальной идентичности, является одним из наиболее важных компонентов пушкинского мифа в ХХ в.

Следующий этап структурирования мифа – формирование в национальном сознании бинарных оппозиций в восприятии образа Пушкина. Об этом писал еще В. Соловьев в статье «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина» (1899): «При сильном желании и с помощью вырванных из целого отдельных кусков и кусочков можно, конечно, приписать Пушкину всевозможные тенденции, даже противоположные друг другу: крайне-прогрессивные и крайне-ретроградные, религиозные и вольнодумные, западнические и славянофильские, аскетические и эпикурейские. Довольно трудно разобрать, какой из двух оттенков наивного самолюбия преобладает здесь в каждом случае: желание ли сделать честь Пушкину причислением его к таким превосходным людям, как мы, или желание сделать честь себе чрез единомыслие с нами такого превосходного человека, как Пушкин»75.

В. Новиков в статье «Двадцать два мифа о Пушкине»76 развил эту идею философа, четко противопоставив различные тенденции функционирования основных мифем. На наш взгляд, приведенные в статье доводы столь зримо характеризуют структуру пушкинского мифа «после Пушкина», что целесообразно привести их здесь. Учитывая мнение Леви-Строса о том, что миф выступает как система артикулированных бинарных оппозиций, что любой (даже самый современный и сложный в структурном отношении) миф оперирует противопоставлениями, мы свели «двадцать два мифа»77 предложенные В. Новиковым, к одиннадцати бинарным оппозициям одного мифа.

1. «Пушкин – наше все»/ «Ничто, водруженное на Олимп».

2. «Умнейший человек России»/ «Дурак».

3. Донжуан / Однолюб.

4. Оптимист / Пессимист.

5. Атеист / Религиозный поэт.

6. Пророк, учитель / Поэт par exellence, эстет.

7, 8. Индивидуальные мифы Абрама Терца и Андрея Битова78.

9. Декабрист, революционер (вариант: демократ) / Монархист, консерватор (вариант: аристократ).

10. Космополит, западник / Патриот, выразитель «русской идеи».

11. Пушкин – жертва обстоятельств, рока / Пушкин прожил свою жизнь именно так, как следовало ее прожить.

В соответствующих параграфах нас будут интересовать сходные оппозиции в трактовке основных мифологем пушкинской биографии, которые нашли свое отражение в художественной литературе ХХ в., и особенно способы «сглаживания» жестких оппозиций, тексты-медиаторы, в которых миф о Пушкине находит свое непротиворечивое толкование.

34

Новиков И. А. Пушкин в изгнании: роман // Новиков И. А. Избранные сочинения в 3 т.: Т. 1. М.: Худ. лит., 1955; Чулков Г. Жизнь Пушкина. М.: Республика, 1999.

35

Ср.: «Предметный герой не дан, а задан». (Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 133).

36

Ср., например, в стихотворениях Б. Ахмадулиной «Приключение в антикварном магазине» и «Дачный роман» имя Пушкина не названо, хотя он является главным героем стихотворений.

37

Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. С. 156.

38

Левинтон Г. А. Грибоедовские подтексты в романе «Смерть Вазир-Мухтара» // Тыняновский сборник. Четвертые тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1990. С. 23—24.

39

Тынянов Ю. Пушкин. Л.: Художественная литература. 1974. С. 96. Далее ссылки в тексте в скобках.

40

Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 513.

41

Блок А. О назначении поэта // Русская критика о Пушкине. С. 202.

42

Ходасевич В. Колеблемый треножник // Там же. С.211.

43

Цветаева М. Искусство при свете совести // Там же. С. 216.

44

Гусейнов Г. Ч. Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х. М.: Три квадрата, 2003. С. 22.

45

Леви-Строс К. Мифологики. В 3 т.: Т.1. М.; СПБ., 2000. С. 315.

46

Белоногова В. Ю. Выбранные места из мифов о Пушкине. Нижний Новгород: ДЕКОМ, 2003. С. 17.

47

Там же. С. 27.

48

Битов А. Г. Жизнь без нас. Стихопроза // Новый мир. 1996. №9. С. 92.

49

Толстая Т. Лимпопо // Толстая Т. Любишь – не любишь. М., 1997. С. 79.

50

Энциклопедический словарь крылатых слов и выражений / Сост. В. Серов. М.: Локид-Пресс, 2005. С. 716—717.

51

Мандельштам О. Скрябин и христианство // Мандельштам О. Э. Собрание сочинений в 2 т.: Т. 2. М.: Художественная литература, 1991. С. 157. (Впервые опубликовано в 1968 г, под загл. «Пушкин и Скрябин»). Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с указанием римской цифрой тома и арабской – страницы.

52

Сурат И. Смерть поэта: Мандельштам и Пушкин // Пушкинский сборник. С. 405.

53

Ходасевич В. Ф. Колеблемый треножник // Русская критика о Пушкине. С. 208.

54

Писарев Д. И. Пушкин и Белинский. М.; Петроград: Печатный двор, 1923.

55

Безродный М. К вопросу о культе Пушкина на Руси [Электронный ресурс] // http://www.ruthenia.ru/document/242352.html#22_22

56

Битов А. Г. Предположение жить. С. 11.

57

Там же. С. 12.

58

Сурат И. «Вчерашнее солнце»: О Пушкине и пушкинистах. М.: РГГУ, 2009.

59

Тынянов Ю. Н. Мнимый Пушкин // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. С. 78.

60

Ср.: «А Пушкин – наше все». (Григорьев Ап. Сочинения: В 2 т.: Т. 2. М.: Художественная литература, 1990. С. 56).

61

Гродская Е. Е. Интерпретация личности Аполлона Григорьева в современных исследованиях и одно григорьевское высказывание // Русское литературоведение в новом тысячелетии. Материалы II Международной конференции «Русское литературоведение в новом тысячелетии». В 2 т.: Т. 1. М.: Таганка, 2003 С. 109.

62

Там же. С. 110.

63

Богданова О. В. «Пушкин – наше все…»: Литература постмодерна и Пушкин. Научная монография. СПб.: Факультет филологии и искусств СПбГУ, 2009. С. 8.

64

Битов А. Г. ГУЛАГ как цивилизация // Звезда. 1997. №5. С. 27.

65

Амфитеатров А. А. И теперь еще слышу речь Достоевского // Достоевский об искусстве. М., 1973. С. 510.

66

Кожинов В. «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» // Наш современник. 1981. №11.

67

Там же. 173.

68

Там же. С. 158.

69

Голубков М. М. История русской литературной критики ХХ века (1920—1990-е гг.) М.: Академия, 2008. С. 276.

70

Голубков М. М. Указ соч. С. 279.

71

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т.: Т. 26. Л., 1972—1990. С. 129—131.

72

Бочаров С. Из истории понимания Пушкина. С. 148.

73

Томашевский Б. В. Пушкин: Работы разных лет. М., 1990. С.64—65.

74

Бочаров С. Указ. соч. С. 173.

75

Соловьев В. В. Значение поэзии в стихотворениях Пушкина // Русская критика о Пушкине. С. 133.

76

Новиков В. Двадцать два мифа о Пушкине // Время и мы. М.– Нью-Йорк, 1999. С. 143—156.

77

М. Загидулина в своей монографии убедительно доказывает мысль о том, что пушкинский миф един по своей социокультурной природе, а разные манифестации его не являются самостоятельными мифами. (Загидулина М. В. Пушкинский миф в конце ХХ века. Челяб. гос. ун-т. Челябинск, 2001. С. 16).

78

Схематично «индивидуальные мифы» Терца и Битова тоже можно представить в виде оппозиции: снижение пафоса («Прогулки с Пушкиным») / повышение пафоса («Моление о чаше. Последний Пушкин»).

Пушкин в русской литературе ХХ века. От Ахматовой до Бродского

Подняться наверх