Читать книгу Истоки контркультуры - Теодор Рошак - Страница 10

Происхождение контркультуры
Глава I
Дети технократии

Оглавление

Среди всех человеческих проблем завидным постоянством может похвастаться борьба поколений. Напрашивается искушение предположить, что в этом десятилетии соперничество молодого и взрослого в западном обществе критически важно. Однако таким допущением придется рискнуть, если мы не хотим упустить из виду важнейший источник современного радикального раскола и культурных выбросов нового. Хорошо оно или плохо, но в основном то, что сейчас происходит, новое, провокационное, связанное с политикой, образованием, искусством, социальными отношениями – любовью, ухаживанием, семьей, вообще окружением, – дело рук либо молодежи, глубоко, даже фанатично отмежевавшейся от старшего поколения, либо ее непосредственных вдохновителей, сиречь наставников. Именно в молодежной среде серьезная социальная критика ищет чуткое ухо на фоне всеобщего растущего ожидания: а вдруг молодежь эта окажется тем, кто действует, тем, кто добивается результатов и не боится при этом риска – словом, тем, кто подхлестнет события. Само по себе интересно, что вековой антагонизм поколений из второстепенного события семейного плана вышел на уровень радикальных общественных перемен, но если кто-то, подобно мне, питает надежды, что диссидентствующая молодежь сможет завершенно оформить забрезжившую у них спасительную для нашей несчастной цивилизации идею, тогда нельзя отворачиваться от задачи понять их и просветить в отношении того, к чему они готовят себя.

Эта книга рассказывает в основном о событиях в Америке, но – экстренная новость – антагонизм поколений уже достиг международных масштабов. На Западе, как и в Японии и частично в Латинской Америке, молодежь считает себя подготовленной и единственной эффективной радикальной оппозицией своего общества. Конечно, не вся молодежь, а те, кто живет в университетских кампусах. Однако любой анализ крупных политических сдвигов десятилетия кажется бессмысленным, кроме разве что натравливания воинствующего меньшинства молодых диссидентов на вялую политику консенсуса и коалиций среднего класса. Поколенческая дихотомия стала новым фактом политической жизни, который европейская молодежь принимала труднее, нежели американская. Наследники официальной политики левого крыла, молодые европейские радикалы по-прежнему видели себя защитниками «народа» (имея в виду рабочий класс) от угнетения буржуазией (в большинстве случаев полагая под нею своих родителей). Поэтому они отважно пытались адаптироваться к знакомому укладу прошлого. Они привычно искали союзников в проверенных временем идеологических направлениях – среди рабочих, профсоюзов и левых партий, но быстро поняли, что остаются в изоляции и одиночестве, авангардом без всякой поддержки.

В Германии и Италии крупнейшие партии левой оппозиции позволили себе кооптироваться в официальный респектабельный политический курс, вплоть до вхождения в правящие коалиции. Хотя немецкие студенты (менее пяти процентов которых – из среды рабочего класса) рисковали вызвать недовольство полиции своими выступлениями под лозунгами с именами Розы Люксембург и Карла Либкнехта, негативная реакция на их «уличную политику» оказалась крайней резкой как среди рабочих, так и среди буржуазии. Когда берлинские студенты вышли на демонстрации против войны во Вьетнаме, профсоюзы, как в феврале 1968 года, ответили демонстрациями в поддержку вашингтонской версии «мира и свободы» в Юго-Восточной Азии.

В Британии поколение Олдермастона и их преемники, у которых уже открылись глаза, давно признали, что партия лейбористов со своей вечной надеждой на новое решительное голосование среднего класса, – это кэрроловский Труляля, который мало чем отличается от Траляля тори. А для британского рабочего класса единственным, что поднимало боевой дух в борьбе за его, класса, права в шестидесятые годы, помимо стандартных требований о повышении зарплаты и недовольства демаркацией, был кровожадный клич «выкинем цветных иммигрантов с британской земли».

Во Франции видавшие виды студенты – участники майского восстания 1968 года были вынуждены смотреть, как все более рыхлому национальному союзу профсоюзов и партии коммунистов позволяют действовать в качестве заместителей президента де Голля и устанавливать ответственное, организованное управление, не допускающее угрозы уличной «анархии». Тысячи восставших студентов шли на баррикады, а их осторожные родители десятками тысяч выступали за статус-кво и миллионами голосовали за генерала и правящую элиту, которую он набрал в Ecole polytechnique[25], чтобы руководить новым французским изобилием. Даже рабочие, увеличившие ряды протестующих студентов с тысяч до миллионов в начале общей майской забастовки 1968 года, решили, что цель революции – более пухлый конверт с зарплатой.

Снова и снова по всей Западной Европе повторялась одна и та же история: студенты могли потрясти общество, но без поддержки взрослых общественных сил не умели переделать существующий строй. А поддержки не было ниоткуда. Напротив, взрослые политические силы, включая традиционно левых, напоминали свинцовый балласт сложившегося положения. Студенты маршировали под «Интернационал» с красными флагами, лезли на баррикады с портретами старых и новых марксистов, но положение, против которого они выступали, упорно отказывалось подчиняться традиционному анализу с раскладом на левых и правых. Разве удивительно, что несколько французских студентов в отчаянии выдали слоган «Je suis marxiste, tendance Groucho» («Я марксист, но по Марксу Грочо[26]»)? В конце концов им пришлось признать, что сложившийся негибкий консенсус, вызывающий у них неприятие и побудивший к протесту, – явление поколенческое. «Папашина политика» – так называет его французская и немецкая молодежь.

Если опыт американской молодежи может что-то прибавить к пониманию этой дилеммы, то надо вспомнить, что левое крыло нашей политической системы всегда было жалко укороченным, поэтому наша молодежь исторически меньше пользуется устаревшей радикальной риторикой, чем их европейские сверстники. Но там, где прежние категории социального анализа мало что могут сказать (по крайней мере, так я утверждаю), свободные от отживших идеологических предрассудков молодые люди получают неожиданное преимущество в противостоянии новой «папашиной политике». В результате возникает более гибкий, экспериментальный, хотя, возможно, на чей-то взгляд и более странный подход к сложившейся ситуации. По иронии судьбы, именно американская молодежь со своим незрелым радикализмом яснее всего поняла, что если острые проблемы – война во Вьетнаме, расовое неравенство и закоренелая бедность – требуют политики старого стиля, то сейчас на первый план выходит борьба с куда более опасным, ибо менее очевидным, противником, которого я назову технократией – формой общественного устройства, более развитой в Америке, нежели в других государствах. Американская молодежь быстрее почувствовала, что в схватке с этим врагом традиционная тактика политического сопротивления принесет лишь маргинальную пользу, будучи в значительной степени ограничена перспективой немедленного серьезнейшего кризиса. Помимо этих важнейших проблем есть еще более важная задача изменения всего культурного контекста нашей повседневной политики[27].

* * *

Технократией я называю общественный строй, при котором промышленное общество достигает высшей организационной интеграции. Именно технократию имеют в виду теоретики, рассуждая о модернизации, обновлении, рационализаторстве и планировании. Ведя речь о таких бесспорных императивах, как производительность, социальные гарантии, масштабная координация ресурсов и рабочей силы, еще большее изобилие и еще более впечатляющая демонстрация коллективной человеческой силы, технократия закрывает зияние анахронизмов и латает прорехи в промышленном обществе. Скрупулезный системный подход, которым восхищался Адам Смит на производстве булавок, сейчас применяется во всех областях жизни, обеспечивая организацию человеческих ресурсов, равную по точности устройству механизмов. Мы живем в эпоху социального инжиниринга, где предпринимательский талант расширяет сферу своего влияния, чтобы компоновать человеческий «контекст» вокруг промышленного комплекса. Политика, образование, досуг, развлечения, культура в целом, подсознательные стимулы и даже, как мы увидим, протест против технократии – все становится предметом чисто технического изучения и чисто технических манипуляций. Цель в том, чтобы создать новый социальный организм, чье здоровье будет зависеть от способности заставить технологическое сердце биться ровно. Говоря словами Жака Эллюля, «…техника требует предсказуемости и в не меньшей степени точности предсказаний. Поэтому нужно, чтобы техника превалировала над человеком. Для техники это вопрос жизни и смерти. Техника должна низвести человека до технического животного, своего рода раба техники. Человеческое своенравие стирается перед такой необходимостью; перед лицом технической автономии не может быть человеческой автономии. Человек должен быть обработан техникой по определенному шаблону – либо негативно (техникой понимания людей), либо позитивно (адаптацией человека в технические рамки), чтобы избавиться от досадных помех, которые его личные стремления вносят в безупречную структуру организации»[28].


При технократии уже ничто не является простым и очевидным для несведущего в технике человека. Напротив, масштаб и запутанность в любой области человеческой деятельности – политике, экономике, культуре – выходит за пределы компетенции дилетанта и неизбежно требует специально осведомленных экспертов. Вокруг костяка экспертов, занимающихся масштабными общественными нуждами, формируется круг экспертов-помощников, которые, процветая на всеобщем социальном престиже технических знаний технократии, присваивают себе право вмешиваться в самые личные аспекты жизни людей: сексуальное поведение, воспитание детей, психическое здоровье, отдых и т. п. При технократии все становится чисто техническим, предметом внимания экспертов, поэтому технократия – это режим экспертов или же тех, кто в состоянии нанять экспертов. Среди основных институтов технократии мы видим «мозговые тресты», мультимиллиардную индустрию коллективного мышления, задача которой – предвидеть и интегрировать в социальное планирование буквально все, что существует. Еще до того как общественность узнает о новых достижениях, технократия их вычисляет и разрабатывает план адаптации или отбраковки, развития или пренебрежения[29].

В технократическом обществе гражданин, ошеломленный всеобщей масштабностью и сложностью, считает необходимым со всеми вопросами обращаться к людям сведущим. В самом деле, поступать иначе – это же насилие над здравым смыслом, ведь все согласны, что основная цель общества – поддержание эффективной работы производственной государственной машины. В отсутствие экспертов огромный механизм неминуемо застопорится, оставив нас в хаосе и бедности. Как мы увидим в других главах, корни технократии уходят глубоко в наше культурное прошлое и переплетаются с западной традицией научного мировоззрения. Но сейчас нам достаточно определить технократию как общество, в котором правящая элита кивает на технических экспертов, а они, в свою очередь, кивают на научные знания. За пределами научной компетенции апеллировать уже не к кому.

Как зрелый продукт технологического прогресса и научного этоса технократия легко избегает традиционных политических категорий. Характерная особенность технократии – оставаться идеологически невидимой. Ее определения реальности и ценностей ненавязчиво-убедительны, как воздух, которым мы дышим. Страны с капиталистическим и коллективистским строем продолжают привычный политический спор как внутри, так и между собой; технократия наращивает и консолидирует свою мощь и как трансполитический феномен в результате диктата промышленной эффективности, рациональности и необходимости. Во всех спорах технократия занимает нейтральную позицию, как арбитр на спортивных соревнованиях. Как правило, арбитр – самый незаметный человек на поле. Почему? Потому что мы отдаем все внимание и страстно «болеем» за команды, которые соревнуются по правилам. Мы не обращаем внимания на человека, стоящего над соревнованием, который всего лишь интерпретирует правила и следит за их исполнением. Однако в каком-то смысле арбитр – самая значительная фигура в игре, ведь он единственный устанавливает ограничения и цели соревнования и судит соревнующихся.

Технократия растет, не встречая сопротивления, несмотря на вопиющие недостатки и криминальность, в первую очередь потому, что потенциальные критики пытаются судить ее проколы по допотопным категориям. Та или иная катастрофа валится республиканцами на демократов (или наоборот), тори на лейбористов (или наоборот), французскими коммунистами на сторонников де Голля (или наоборот), социалистами на капиталистов (или наоборот), маоистами на ревизионистов (или наоборот). Но будь то левые, правые или центральные партии, все равно это споры технократов или фракций, которые единогласно поддерживают технократические ценности. Ожесточенные дебаты консерваторов и либералов, радикалов и реакционеров затрагивают все, кроме технократии, потому что технократия не воспринимается нашим развитым промышленным обществом как политический феномен. Скорее она представляется огромным культурным императивом, который не подвергается сомнению и не обсуждается.

Когда какая-нибудь политическая система пожирает прежнюю культуру, – это тоталитаризм, попытка взять жизнь целиком под авторитарный контроль. Мы слишком хорошо знакомы с тоталитарной политикой брутальных режимов, которые добились интеграции штыком и палкой. Однако в случае технократии тоталитаризм доведен до совершенства, его методы день ото дня утончаются, обеспечивая эффект на подсознательном уровне. Несомненный признак власти профессиональной элиты состоит в том, что, обладая достаточной силой для принуждения, режим предпочитает выманивать нашу покорность ему, эксплуатируя глубоко сидящее в нас научное мировоззрение и манипулируя социальными гарантиями и земными благами промышленного изобилия, что дала нам наука.

Настолько тонким и рационалистичным стало искусство технократического доминирования в нашем развитом промышленном обществе, что даже те в государстве или в корпоративной структуре, кто управляет нашими жизнями, не воспринимают себя агентами тоталитарного контроля. Пожалуй, они считают себя добросовестными руководителями необыкновенно щедрой социальной системы, которая за счет самого факта всестороннего изобилия – выше любых форм эксплуатации. В худшем случае система несовершенна в части распределения благ, но ведь недостатки обязательно будут устранены… со временем. Вот обязательно будут устранены! Те, кто делает ставку на то, что капитализм или коллективизм по природе своей несопоставимы с тотально эффективной технократией, которая в конце концов уничтожит материальную бедность и грубую физическую эксплуатацию, заключают рискованное пари. Один из старейших и самых слабых аргументов радикалов – что капитализм тоже по своей природе неспособен нести золотые яйца для всех.

Великий секрет технократии – в ее способности убедить нас в трех взаимосвязанных тезисах.

(1) Жизненно необходимые потребности человека (в противовес всему, что говорили нам великие исторические мыслители) носят характер чисто технический. То есть потребности человечества вполне поддаются некоему формальному анализу, каковой могут провести специалисты, обладающие некоей несокрушимой квалификацией, а результаты анализа эти специалисты переведут непосредственно в социальные и экономические программы, процедуры управления персоналом, товарами и приборами. Если проблема не имеет технического решения, это не настоящая проблема, а иллюзия, плод воображения, порожденный некоей регрессивной культурной тенденцией.

(2) Формальный (и в высшей степени непонятный) анализ наших потребностей выполнен уже на 99 процентов, и, за исключением небольших заминок и загвоздок из-за иррациональных элементов нашей среды, обязательные условия человеческой самореализации почти удовлетворены. Это предположение подталкивает к выводу, что если в технократическом обществе возникают социальные трения, то исключительно в результате «прокола в общении». Ибо там, где человеческое счастье точно откалибровано, а сила направлена на абсолютное благо, противоречия не могут возникнуть из серьезных проблем – только из недопонимания. Нужно просто сесть и вместе подумать, и все будет хорошо.

(3) Эксперты, которые измерили глубину желаний нашего сердца и единолично могут и дальше удовлетворять наши потребности, эксперты, которые по-настоящему знают, о чем они говорят, совершенно случайно поголовно сидят на официальной зарплате от государства и/или корпоративных структур. В счет идут только сертифицированные эксперты. А сертифицированные эксперты входят в руководящий эшелон.

Не нужно напрягать слух, чтобы расслышать голос технократа. Он звучит чисто и громко и раздается с высоких постов. Например:

«Сегодня старые масштабные проблемы в основном решены. Внутренние проблемы стали более тонкими и менее простыми. Они относятся не к фундаментальным конфликтам философии и идеологии, но к способам и средствам достижения общих целей, к исследованиям ради поиска сложных решений непростых и упорных проблем…

Ставка наших сегодняшних экономических решений – не какая-то великая схватка соперничающих идеологий, в которую будет втянут весь народ, но практическое руководство современной экономикой. Нам требуются не ярлыки и не клише, а простое обсуждение сложных технических вопросов, которые необходимо решить, чтобы великая экономическая машина продолжала работать…

Я предполагаю, что проблемы фискальной и денежной политики сейчас, в шестидесятые, в противоположность проблемам, с которыми мы столкнулись в тридцатые годы, требуют выверенного подхода и решений технических, а не политических»[30].


А вот еще пример, аргументированно определяющий суть элитного менеджеризма[31].


«Сегодня некоторые критики беспокоятся, что нашему свободному демократическому обществу вредит чрезмерный контроль и вмешательство, идущее от властей. Возражу, что истина как раз противоположна. Как ни парадоксально прозвучит, реальная угроза демократии исходит не от чрезмерного, а от недостаточного контроля. Недостаточный контроль не означает свободу. Это значит позволять некой силе – отнюдь не разуму – формировать реальность. Сила эта может быть необузданными эмоциями, жадностью, агрессией, ненавистью, невежеством, инерцией – всем, чем угодно, кроме разума. Но, руководствуясь не разумом, человек не реализует свой потенциал.

Принятие важных решений, особенно в политических вопросах, должно осуществляться наверху. В частности, для этого руководство и существует. Принятие рациональных решений зависит от выбора рациональных вариантов; хорошее руководство организует все так, чтобы этот процесс прошел как можно лучше. Это механизм, посредством которого свободные люди могут наиболее эффективно реализовывать свой интеллект, инициативу, творческий потенциал и личную ответственность. Смелая и очень благодарная задача эффективной организации – сформулировать и проанализировать эти возможности»[32].


После таких заявлений очевидно компетентного и информированного руководства становится более чем ясной главная стратегия технократии – свести жизнь к стандарту так называемого проживания, с которым сможет справиться техническая элита, а затем на этой фальшиво-исключительной основе претендовать на устрашающие всеобъемлющие полномочия над всеми нами за счет своей монополии на экспертов. Такова политика нашего развитого промышленного общества, истинно современного общества с двухвековой историей агрессивного светского скептицизма, безжалостного вытравливания считавшегося трансцендентным окончания жизни и одновременным появлением эффективных технических средств общества, чьи абсурдные метания – от производства безбрежного изобилия до производства средств массового уничтожения – мы теперь наблюдаем. При технократии мы станем в высшей степени научным обществом; однако, подобно кафкинскому г-ну К., в «развитом мире» люди все больше становятся растерянными иждивенцами неприступных замков, где таинственные специалисты вершат их судьбы. Да, система с защитой от дурака снова и снова увязает в беспорядках, апатичном разложении или в просчетах избыточной централизации; да, хронический цинизм термоядерной войны витает над нами гаргантюанским стервятником, пожирая немалую долю нашего изобилия и интеллекта. Но старшее поколение, знававшее депрессию, войну и длительное послевоенное восстановление, прочно цепляется за технократию ради близорукого ощущения процветания и гарантий: разве есть у них право роптать против тех, кто хочет только хорошего, против самозваных агентов демократического консенсуса, напыщенно апеллирующих к научному мировоззрению, самой достоверной нашей мифологии? Как кто-то станет спорить с отеческим попечением Великих Инквизиторов технократии? Они не только дают вдоволь хлеба, но этот хлеб еще и мягок, как пух, жуется без усилий и обогащен витаминами!

Конечно, существуют и те, кто еще не дорвался до материальных благ: это «другие американцы» в нашей собственной стране. В этом случае неизбежно и на законных основаниях начинается масштабная кампания, охваченная негодованием, нацеленная на проблему интеграции этих парий в общее изобилие. Пусть это изнурительная борьба, в ходе которой упускаются из виду другие ценности, но рано или поздно (с какой стати подвергать это сомнению?) все недовольные меньшинства будут примирены и устроены. И основание технократии расширяется, ассимилируя своих усталых соперников. Проведение такой политики – почти фокус, военная хитрость, как если вы хотите кого-то поймать и заставляете его налегать всем весом на дверь, которую вы удерживаете закрытой, а затем неожиданно распахиваете. Он не только влетает внутрь, когда вам это нужно, но и с грохотом падает.

В анализе «нового авторитаризма» Герберт Маркузе особо подчеркивает «абсорбирующую силу» технократии и умение дать «удовлетворение таким образом, который порождает подчинение и подрывает рациональность протеста». Зрелая технократия действительно способна ассимилировать в свою систему любою форму недовольства.

Давайте не спеша рассмотрим важный пример такой «репрессивной десублимации», как называет ее Маркузе. Проблема – сексуальность, традиционно один из самых мощных источников недовольства цивилизованного человека. Чтобы освободить сексуальность, пришлось бы создать строй, при котором технократическая дисциплина стала бы невозможной. Попытка напрямую подавить сексуальность вызывала бы взрыв возмущения, требующего постоянного контроля; кроме того, тогда технократия ассоциировалась бы с пуританскими установками, а просвещенные люди считают их предрассудком. Поэтому выбранная технократией стратегия – не силовое подавление, а плейбойская версия полной вседозволенности, и она навязывается нам в красивых фильмах и глянцевых журналах. В обществе изобилия есть секс и сексуальное изобилие – по крайней мере, мы в это верим. Но если вглядеться пристальнее, мы увидим, что сибаритские беспорядочные связи имеют социальный окрас. Они ассимилированы на таком уровне доходов и социального статуса, какие доступны лишь богатеньким молодым управленцам и сливкам общества. Ведь сколько же это стоит – арендовать яхты, набитые юными нимфоманками, и отправиться, как это делают наши плейбои, на Багамы для водных оргий? И мы упираемся в вывод, что настоящий секс прилагается к лучшему скотчу, солнцезащитным очкам за двадцать семь долларов и шнуркам с платиновыми наконечниками. Все, что дешевле, – жалкий заменитель. Да, в технократическом обществе диагностируется вседозволенность – но только для толстосумов и для любителей посорить деньгами. Это награда, которая достается надежным и благонадежным приверженцам существующего порядка. Перед тем как стать серийным соблазнителем, кандидат в плейбои должен показать себя лояльным работником.

Более того, сексуальные связи а-ля «Плейбой» должны быть случайными, на уровне флирта и в высшей степени неразборчивыми. Этакий анонимный секс в гареме. Он не создает связующих отношений, личных привязанностей, не отвлекает от основных обязанностей перед компанией, карьерой, социальным положением и системой в целом. Идеальный плейбой занимается карьерой, окруженный ни к чему не обязывающими банальностями без обязательств: ни дома, ни семьи, ни романа, разбивающего сердце. Жизнь вне работы превращается в нескончаемую череду идиотского изобилия и безликих оргазмов.

Наконец в качестве маленького изящного дивиденда идеал распутной жизни а-ля «Плейбой» предлагает нам концепцию феминизма, неотличимую от социальной идиотии. Женщина становится просто партнершей, покорной кошечкой, безмозглой декорацией. Половина населения мгновенно превращена в не влекущее последствий развлечение избалованной технократической элиты.

В других областях жизни – всё то же самое. Изобретение и внедрение вероломных пародий на свободу, радость и удовлетворение при технократии становится необходимой формой социального контроля. В разных слоях общества все больший вес приобретают имиджмейкеры и специалисты по связям с общественностью. Режим экспертов опирается на производителей фальшивок, которые стараются интегрировать недовольство от нереализованных амбиций с помощью умной фальсификации.

Подводим итог.

То, что мы называем образованием, жизнью разума, поисками истины, фактически представляет собой перекраивание молодежи под запросы всяких неестественно мудреных чиновничьих аппаратов: корпоративного, правительственного, военного, профсоюзного и образовательного.

То, что мы называем свободным предпринимательством, фактически представляет собой сдерживающую систему олигополистических рыночных манипуляций, доведенную узаконенной коррупцией до самых крупных в истории трат времени и денег на вооружение и предназначенную для инфантилизации общества путем превращения людей в стадо маниакальных потребителей.

То, что мы называем творческим досугом, – рисование пальцами и гончарное искусство на практикумах в университетах, отпуск в тропиках, спортивные походы в далекие горы и солнечные пляжи планеты, на самом деле, как и наша сексуальная страсть, является дорогостоящим бонусом карьериста, то есть платой продавшемуся.

То, что мы называем плюрализмом, фактически представляет собой торжественное подтверждение государством права каждого на собственное мнение как повод игнорировать резкую критику. При таком плюрализме критическая точка зрения становится не более чем частными молитвами, возносимыми у алтаря непоследовательной концепции свободы слова.

То, что мы называем демократией, фактически сводится к опросу общественного мнения, в котором «случайную выборку» просят кивнуть или помотать головой в ответ на стандартные альтернативы, обычно связанные с faits accompli[33] ключевых фигур, каковые всегда могут интерпретировать результаты опроса в своих интересах. Если восемьдесят процентов опрошенных считают «ошибкой», что мы вообще «вошли» во Вьетнам, но пятьдесят один процент считает, что мы «утратим престиж», если «выведем войска сейчас», это значит, что с «народом» «проконсультировались», и война продолжается с нашего «одобрения».

То, что мы называем дебатами, фактически представляет собой постановочные встречи с кандидатами, не связанными никакими обязательствами, вышколенными и натасканными для тридцати минут лучшего экранного времени с целью создания имиджа компетентного человека. Если в студии звучат вопросы, значит, тех, кто их задает, тщательно отобрали, а вопросы отрепетировали.

Наше правительство мы называем «правящим с общего согласия народа», но даже сейчас где-то в лабиринте военизированных агентств «специалист по регионам», которого ни вы, ни я не выбирали, направляет «особых советников» в отдаленный «район беспорядков», который станет следующим Вьетнамом. А где-то в глубинах океана командир субмарины, которого ни вы, ни я опять-таки не выбирали, ведет подлодку, оснащенную средствами массового уничтожения запредельной мощности, и соображает, не пора ли – по причинам, которых не знаем ни вы, ни я – нажать кнопку.

Все это называется свободой, счастьем, «Великим обществом».

С точки зрения традиционно левых партий, упомянутые нами пороки современной Америки объяснить легко, даже слишком легко: источник зла – ничем не сдерживаемая погоня за прибылью. За манипулятивным обманом стоят капиталистические десперадо, которые грабят общество, алча добычи, на которую только смогут наложить лапу.

Разумеется, беспредельщики существуют, они чума нашего общества. Для капиталистической технократии нажива всегда будет основным стимулом и сильнейшим коррумпирующим фактором. Но даже в нашем обществе прибыль уже не удерживает лидирующую позицию среди доказательств организационного успеха, что можно заподозрить хотя бы потому, что крупнейшие промышленные предприятия уверенно рассчитывают на стабильно высокие зарплаты. На этом этапе у руководителей появляются размышления совершенно иного порядка, как отмечает Сеймур Мелман:


«Фиксированная природа промышленных инвестиций, представленных производственным оборудованием и зданиями, означает, что большая часть расходов за любой отчетный период распределяется произвольно. Поэтому величина прибыли, показанной за любой отчетный период, изменяется согласно распоряжениям руководства о выделении «фиксированных» средств. Прибыль перестала быть независимым экономическим показателем процветания или упадка предприятия. Мы можем определить качество работы крупных промышленных предприятий и управления ими не по прибылям, а по тому, как руководство устанавливает или применяет свою власть в отношении производственных решений. Эффективность производственных решений можно вычислить по количеству работников или руководимых [предприятий], по занимаемой рыночной доле, по размеру контролируемых капитальных инвестиций, по количеству руководителей, чьи решения контролируются. Прибыль становится инструментом, подчиненным в конкретный отчетный период расширению производственных решений»[34].


Надо сказать, что капиталистическое предпринимательство сейчас входит в фазу, когда сами по себе масштабная социальная интеграция и контроль выходят на первый план. Корпорации начинают вести себя как органы государственной власти, озабоченные тотальной рационализацией экономики. Прибыль остается важной смазкой для системы, но надо помнить, что другие системы используют другие лубриканты в достижении четкой централизованной организации, оставаясь при этом технократическими и руководствуясь собственными стимулами.

В упомянутом примере «плейбойской» вседозволенности инструментами интеграции сексуальности в промышленную рациональность стали высокие доходы и экстравагантный мерчандайзинг. При нацистах с такой же интегративной целью использовались молодежные лагеря и партийные куртизанки, как, впрочем, и концентрационные лагеря, где наиболее извращенные представители элиты могли беспрепятственно удовлетворять любые свои прихоти. В этом случае сексуальная свобода приравнивалась не к уровню доходов или престижного потребления, а к партийной привилегии. Если коммунистические режимы мира пока не нашли способа официально разрешить сексуальную вседозволенность, то это потому, что партийными организациями у них руководят угрюмые старцы, чей пуризм восходит к эпохе первоначального накопления. Но не сомневайтесь, когда эти мрачные персонажи сойдут со сцены, – например, когда у Советов появится лидер вроде Кеннеди, – мы еще услышим о топлес-вечеринках на курортах Черного моря с продолжением банкетов на дачах – лояльные аппаратчики[35] и промышленные комиссары получат надбавку в виде допуска к красивой жизни.

Важно понимать: технократия не есть эксклюзивный продукт старого чёрта капитализма. Скорее это продукт зрелого, ускоряющегося индустриализма. Уберите корыстную компоненту – у руля останется технократия. Основная проблема, с какой мы сталкиваемся, – патернализм профессиональной элиты в рамках социоэкономической системы, в силу своей организации неотделимой от экспертов, добивающихся нашей сговорчивости тысячью утонченных способов.

Возможно, самый наглядный способ проиллюстрировать данную точку зрения, прежде чем мы закончим краткую характеристику технократии, – это взять в качестве примера технический патернализм в некапиталистической организации безупречного идеализма – в Британской национальной службе охраны здоровья. При всех недочетах БНСОЗ демонстрирует самые высокие принципы британского социализма; это смелая попытка сделать из медицины эффективного слугу общества. Но время идет, и БНСОЗ придется развиваться и адаптироваться к нуждам развивающегося промышленного строя. В июне 1968 года на Би-би-си (ТВ) вышел документальный фильм о БНСОЗ, где особое внимание уделялось экспертам, размышлявшим о будущих функциях службы здравоохранения. От их слов возникало ощущение, что БНСОЗ уже обременена множеством лишних функций и никогда не заработает в полную силу, если не передать ее в руки компетентных управленцев.

Чего от них ожидать? Во-первых, лучше спланированных и оборудованных – то есть автоматизированных – больниц. Разумно, скажет кто-то. Но дальше творческие идеи, о которых шла речь в документальном фильме, стали по-настоящему амбициозными – помните, это были абсолютно недвусмысленные, серьезные предложения авторитетных в своих областях специалистов. Никаких розыгрышей и мрачных прогнозов – сугубо практичные перспективы в изложении людей, привыкших оперировать терминами «реалии» и «необходимость».

Судя по их словам, БНСОЗ так и ждет того дня, когда входящие в ее компетенцию психиатрические лечебницы взяли бы на себя функцию сертификации «нормального» поведения и коррекции «ненормального» – читайте «адаптацию несчастливых и неудачливых к строгим требованиям современного общества». БНСОЗ станет «министерством благосостояния», а психиатрические манипуляции станут ее единственной крупной задачей.

Далее БНСОЗ придется взять на себя большую ответственность за планирование численности населения, включая управление программой «добровольной эвтаназии» для бесполезных некомпетентных стариков. Возможно, БНСОЗ придется проводить принудительную поголовную контрацепцию среди тинейджеров, которые через несколько лет, став взрослыми, вынужденно обратятся в службу здравоохранения за разрешением произвести на свет детей. И тогда перед БНСОЗ встанет задача оценить генетические качества потенциальных родителей, прежде чем дать им разрешение родить ребенка[36].

Как назвать такой образ мыслей? Левый, правый, либеральный, реакционный? Это порок капитализма – или социализма? Ответ: ничто из вышеперечисленного. Эксперты, которые мыслят в этом направлении, уже не являются частью названных политических дихотомий. Они – над идеологией, если речь идет о традиционных. Они просто… эксперты. Они оперируют фактами, возможностями и практическими решениями, их политика – технократия, упорное стремление к эффективности, порядку и дальнейшему расширению рационального контроля. Партии и правительства приходят и уходят, а эксперты будут всегда, ибо без них не работает система и останавливается машина. И что тогда мы будем делать?

Чем вооружили нас традиционные левые идеологии, чтобы мы могли воспротивиться благонамеренным техническим экспертам, стремящимся сделать нашу жизнь еще более комфортной и безопасной? Ответ: ничем. Запертым в индустриальном левиафане, к кому нам обратиться за решением дилемм, как не к экспертам? Или мы уже зашли так далеко, что должны перестать доверять науке? Разуму? Технической компетенции, которая в первую очередь и создала эту систему?

К вопросам того же порядка отнесем и факт, что диссидентская молодежь принялась за манифесты вроде этого, приколотого на дверях главного входа восставшей Сорбонны в мае 1968 года:

«Начинающаяся революция поставит под вопрос не только капиталистическое, но и промышленное общество. Общество потребителей должно опасаться насильственной смерти; общество отчуждения должно исчезнуть из истории. Мы строим новый, мир самобытный. Воображение – потрясающая сила»[37].


Почему именно протесты молодежи против экспансии технократии стали наиболее заметными?

Нельзя обойти очевидный ответ: молодежь оказалась в авангарде, выступая против почти патологической пассивности взрослого поколения. Только низведя концепцию гражданства в абсолютный нуль, можно оправдать поразительное бездействие нашего старшего поколения. Те, чьи взрослые годы пришлись на Вторую мировую войну, захваченные как есть, застывшими в позах озадаченности и покорности – это состояние Пол Гудмен назвал «болезнью “ничего нельзя сделать”», – фактически устранились из собственной взрослой жизни, если данное понятие воспринимать несколько шире, нежели просто вырасти, беспокоиться о долгах и покупать спиртное, не предъявляя водительских прав. Они отказались от личной ответственности за принятие морально непростых решений, за генерацию идей, за контроль над органами госуправления, за защиту общества от тех, кто его грабит.

Как и почему старшее поколение потеряло контроль над общественными институтами, которые управляли жизнью этого поколения, – слишком долгий рассказ, чтобы включать его в книгу. Незабываемый экономический коллапс в тридцатые, огромное напряжение и усталость во время войны, жалкое, хоть и понятное желание безопасности и отдыха после пережитого, ослепление новым процветанием, чисто защитное оцепенение перед лицом термоядерного террора и затянувшегося международного напряжения в конце сороковых и в пятидесятые, травля «красных», охота на ведьм и махровое невежество в годы правления Маккарти – несомненно, все это сыграло свою роль. А тут еще быстрота и энергия, с какой технократический тоталитаризм вырулил из военных лет в начало эпохи «холодной войны», привлечение огромных военно-промышленных инвестиций, централизация принятия решений в связи с чрезвычайным положением и смешанное со страхом благоговение общественности перед наукой. Ситуация рушилась стремительно и тяжеловесно. Возможно, ни одно общество не смогло бы сохранить присутствия духа; вот и наше не смогло. И это поражение было не только американским. Никола Чиаромонте, пытаясь объяснить активное сопротивление итальянской молодежи, отмечает:


«…молодые – те, кто родился после сорокового года, – обнаружили, что живут в обществе, которое не внушает и не заслуживает уважения… ибо разве современный человек в своем коллективном существовании посягнул на роль какого-нибудь бога или кумира, кроме бога собственности, наслаждений и неограниченного удовлетворения материальных потребностей? Назвал ли он иную причину работать, кроме вознаграждения в виде наслаждений и процветания? Создал ли он что-нибудь, кроме своего «общества потребления», от которого так легко и фальшиво отрекся?»[38]

В Америке Аллен Гинзберг еще в середине пятидесятых назвал кумира старшего поколения бесплодным и всеядным Молохом. Это поколение, чье преждевременное старение так замечательно воплотил Дуайт Эйзенхауэр, а болезнь души так печально проявилась в непристойном поведении, которое люди вроде Джона Фостера Даллеса, Германа Кана[39] и Эдварда Теллера[40] были готовы назвать «политикой». В становлении духа не бывает четких ориентиров, но поэма Гинзберга «Вопль», возможно, стала самым громким объявлением войны поколений. Его можно поставить в ряд с другими знаковыми явлениями, одно из которых – появление журнала «Мэд», стандартного чтения старшеклассников. Правду сказать, инакомыслие «Мэд» было не сильнее «Деток Катценджаммер»[41], но все же язвительный цинизм журнала в отношении американского способа жизни, политики, рекламы, масс-медиа и образования возымел определенный эффект. «Мэд» привнес в кафе-мороженое яростную критику американского среднего класса, которая звучала в ночных клубах из уст комиков середины пятидесятых – тех же Морта Саля и Ленни Брюса. Детям, кому на момент появления «Мэд» было лет двенадцать, сейчас уже за двадцать, и у них за плечами десятилетняя привычка безжалостно поднимать на смех образ жизни своих родителей.

На более серьезном интеллектуальном уровне Гинзберг и битники хронологически совпадают с агрессивной активистской социологией Ч. Райта Миллса – например, с публикацией миллсовских «Причин третьей мировой войны» (1957). Примерно в это время ученическая писанина Миллса начинала превращаться в первоклассные памфлеты. Миллс никоим образом не был первым послевоенным деятелем, который стремился показать истинное состояние американской общественной жизни и культуры; храбрецы, основавшие радикальные журналы наподобие такого, как «Освобождение и несогласие», вопили в этой пустыне уже довольно давно, да и в конце войны Пол Гудман и Дуайт Макдоналд[42], не теряя гуманистического тона, провели куда более точный, чем у Миллса, анализ американской технократии, но популярность досталась именно Миллсу. Его тон звучал крикливо, его риторика лучше запоминалась. Это был успешный теоретик, который вдруг начал призывать к действию людей летаргической профессии в летаргическом обществе. Он готов был клеить самые наглые обвинительные ярлыки, как мишень на грудь врага. Играя в Эмиля Золя[43], он успел обвинить буквально всех.

Миллсу повезло найти свою аудиторию; его негодование достигло чутких ушей. Но новое левое движение, которое он искал до самой своей смерти в 1961 году, среди его ровесников так и не началось. Оно появилось среди студентов и практически нигде больше. Будь Миллс сегодня жив, его последователям все равно было бы меньше тридцати (война во Вьетнаме сделала огромное число его коллег-ученых откровенными диссидентами, но сохранят ли они свои позиции, когда эта война дотянет наконец до своего двусмысленного конца?).

Впрочем, недовольство, закипавшее в середине пятидесятых, не ограничивалось молодежными кругами. Год 1957-й отмечен попытками взрослого сопротивления – создание группы «Сейн» и, чуть позже, «Поворот к миру». Но что именно говорят нам «Сейн» и «Поворот» о взрослой Америке, пусть даже здесь мы имеем дело с политически сознательными элементами? Оглядываясь назад, нельзя не поражаться их абсурдной ограниченности и конформизму, их общему нежеланию поднимать фундаментальные проблемы качества жизни в Америке, их привередливому антикоммунизму и неспособности поддержать сколь-нибудь значимую инициативу на политической арене. Даже Комитет соответствия[44], многообещающий проект университетских профессоров (создан около 1961 года), сразу решил издавать новый журнал. Сейчас деятельность тающих остатков «Сейна» и «Поворота» свелась к брюзжанию (нередко не лишенному резона) по поводу бурных крайностей и левацких заигрываний с динамичными молодежными объединениями вроде групп «Студенты за демократическое общество», «Берклиевский комитет Дня Вьетнама» или «Весенняя мобилизация 1967 года». Но добродушное брюзжание – это не инициатива, даже если оно имеет под собой лучшие побуждения, и превращается в голую скуку, если становится основным занятием. Негритянские молодежные группы тоже начали красть огонь у взрослых организаций, но в их случае результаты, по-моему, могут стать катастрофическими.

Фактически именно молодежь дилетантским, даже гротескным способом, так сказать, сняла диссидентство с чертежной доски взрослых, вырвала его из книг и журналов радикалов старшего поколения и сделала модным стилем жизни. От гипотезы недовольных стариков она рискнула перейти к экспериментам, зачастую не желая признавать, что самый выверенный эксперимент может окончиться неудачей.

Компенсаторный динамизм молодых невольно вызывает двоякое к себе отношение – ведь это симптом тяжелой болезни, которой поражена ситуация. Не самое лучшее и даже, наверное, нехорошее ее разрешение, – чтобы молодые несли такую огромную ответственность за предложение или внедрение новых инициатив: такая работа им не по плечу. Трагично, что в кризисе, когда требуется такт и мудрость взрослых, все самое многообещающее в нашей культуре нужно строить с нуля, причем строители в нашем случае – абсолютные новички.

Помимо несостоятельности родителей, есть и другие социальные и психологические факторы, которые объясняют значимое положение протестующей молодежи в нашей культуре. Новое поколение оказалось в чем-то особенно хорошо подготовленным и нацеленным действовать.

Очевидно, наше общество молодеет – в Америке и в ряде европейских государств более половины населения младше двадцати пяти лет. Даже если кто-то считает, что в таком возрасте уже никто не имеет морального права требовать или разрешать списывать свои ошибки на молодость, все равно действительно юных – от тринадцати до девятнадцати – среди нас целая маленькая нация, двадцать пять миллионов (как мы увидим дальше, есть веская причина объединить тех, кому за двадцать, с подростками).

Но не только цифры объясняют агрессивное влияние современной молодежи: как никогда прежде она ощущает потенциальную мощь своих рядов. Нет никаких сомнений, что в немалой степени это результат изобретательной деятельности рыночного механизма в нашем обществе потребления, всячески культивирующего сознание своей возрастной группы среди пожилых и юных. Подростки располагают колоссальными деньгами и массой свободного времени, поэтому их не замедлили превратить в целевой рынок с отдельным сознанием. Их баловали, эксплуатировали, обожествляли, иногда с большим, до тошноты, тщанием. В результате, какую бы моду ни придумали для себя молодые, она тут же становится зерном для коммерческой мельницы и цинично распространяется разнообразными комиссионерами, включая новый обычай протестовать. Это грубо дезориентировало молодых диссидентов (и их критиков), к чему мы скоро вернемся.

Рынок не был единственным фактором усиления сознания своей возрастной группы: распространение высшего образования тоже сделало для этого немало. В США сейчас в колледжах[45] учатся около шести миллионов – почти вдвое больше, чем в пятидесятые годы, и число студентов продолжает расти, потому что колледжи уже входят в стандартный набор образования для среднего класса[46]. Как «черные мельницы Сатаны» на заре индустриальной эры концентрировали рабочую силу и способствовали становлению классового сознания пролетариата, так и университетские кампусы, где проживают до тридцати тысяч студентов, способствуют кристаллизации группового самосознания молодежи, причем важную роль здесь играет общение первокурсников семнадцати-восемнадцати лет с аспирантами, кому за двадцать. В крупных кампусах аспирантов много, и они берут на себя роль лидеров, привнося в студенческое движение определенную компетентность, которой нет у младших студентов. Когда же в альянсе появляется такое активное звено, как «вечные студенты» – проживающие в кампусе лица без определенных занятий, возраст которых приближается к тридцати, то начинаешь понимать, что «молодость» стала долгоиграющей карьерой. Аспиранты и «вечные студенты» легко отождествляют свои интересы и привязанности с возрастной группой заметно моложе себя. Раньше они давно бы обогнали этих юнцов, но сейчас и они, и первокурсники, вчерашние выпускники школ, оказываются вместе, в одном университете.

Старожилам кампуса принадлежит очень важная роль: именно они наиболее ярко представляют себе новую экономическую роль университета. Непосредственная близость к технократической карьере в «Великом обществе», для какой их готовило высшее образование, выработала у них тонкое ощущение социального режима, с которым им неминуемо предстояло столкнуться, и сознание собственной потенциальной силы, каковой наделила их потребность общества в квалифицированных кадрах. В некоторых случаях активное сопротивление молодежи возникло из-за совершенно детской неосведомленности об основных фактах современного образования: в Англии, Германии и Франции больше всего возмущались студенты, которые пополнили ряды изучающих гуманитарные и общественные науки лишь затем, чтобы узнать: на самом деле обществу нужны технические специалисты, а не философы. Отмечаемая в Британии в последние четыре года тенденция нежелания изучать точные науки спровоцировала раздражение и озабоченность общественных деятелей, которые, ничуть не смущаясь, с филистерством добрых буржуа кричали, что страна не желает тратить деньги на поэтов и египтологов, и требовали сильно урезать университетские гранты и стипендии[47].

А наши американские гуманитарии прекрасно понимают, что общество не может жить без университетов, что вузы нельзя закрыть или применять к студентам санкции до бесконечности. Университеты производят мозги, которые нужны технократии; поэтому создавать проблемы в кампусе – это создавать проблемы одному из основных секторов экономики. Как только аспиранты, многие из которых преподавали на первых курсах, подхватили заразу сомнений и агрессивного недовольства, диссидентство быстро распространилось и среди первокурсников, втянутых в ряды «молодежи».

Волнения в Беркли в конце 1966 года продемонстрировали агрессивность молодежных протестов. Началось с того, что группа студентов устроила сидячую забастовку против появления в студенческом клубе военных, набиравших пополнение в морскую пехоту. Вскоре к забастовщикам присоединились великовозрастные жители кампуса, которых администрация замучила избирательными арестами. Проживавший в университетском городке почти тридцатилетний Марио Савио, уже женатый и имеющий ребенка, быстро стал спикером протеста. Наконец забастовку объявили преподаватели-аспиранты, желая поддержать осыпаемую угрозами демонстрацию. Когда волнения наконец якобы завершились, несколько тысяч человек собрались у Спраул-холла (центрального здания администрации) и пели битловскую «Желтую субмарину», бывшую тогда хитом во всех университетах. Если этим бунтарям не подходит определение «молодежь», можно придумать другое, но нельзя отрицать, что социальные группировки обладают самосознанием и солидарностью.

Если мы спросим, кого винить за таких беспокойных деток, ответ будет один: родителей, воспитавших в них анемичное суперэго. Поколение сегодняшних студентов выросло в атмосфере уникальной вседозволенности, характерной для послевоенных лет. Милое вольнодумство доктора Спока (делайте поблажки, приучая проситься на горшок, не паникуйте, узнав о мастурбации, избегайте суровой дисциплины) явилось скорее отражением, чем причиной новой (и мудрой) концепции правильных взаимоотношений родителей и детей, преобладающей у среднего класса. Общество потребления со своим избытком свободного времени попросту не нуждалось в вышколенных, ответственных молодых рабочих – трудоустроиться удавалось лишь малой части выпускников школ, не имеющих профессии. Поэтому средний класс мог себе позволить продлить беззаботность и безалаберность детства; так и поступали, не требуя от ребенка до колледжа овладевать какими-нибудь полезными навыками. Вуз стал загородным клубом, а членские взносы платила семья. Таким образом, молодежь «портили», подводя к убеждению, что жизнь состоит в основном из свободы и удовольствий. В отличие от родителей, которые тоже алкали изобилия и свободного времени в обществе потребления, молодежи не приходится продавать себя в обмен на комфорт или довольствоваться урезанной версией. Экономическую стабильность они воспринимали как должное и строили на ее основе новую бескомпромиссную личность, не лишенную недостатков – безответственности и легковесности, но искреннюю и откровенную. В отличие от своих родителей, вынужденных пресмыкаться перед предприятиями, где они зарабатывают свой хлеб, молодежь у себя дома могла говорить, не боясь, что ее вышвырнут на улицу. Одной из жалких, но, как мы теперь видим, обнадеживающих особенностей послевоенной Америки была спесь и самонадеянность юнцов с одновременным низведением образа главы семьи до полного ничтожества. В каждой семейной комедии за последние двадцать лет папаша оказывается шутом гороховым.

Вседозволенность послевоенного воспитания мало соответствовала стандартам А.С. Нилла[48], но ее хватило, чтобы пробудить честолюбивые ожидания. В детстве нынешних студентов брали на руки, когда они закатывали истерику. Их детсадовские рисунки мамаши прикнопливали на стены в гостиной, всячески поощряя расцветающий талант. Подрастая, детки получали даже собственную машину (или машину семьи в свое пользование) со всеми вытекающими отсюда сексуальными последствиями. Они познакомились со школьной системой, пусть во многих отношениях и давящей, как все они, эти школьные системы, но которая с самой Второй мировой войны гордилась открытием «прогрессивных классов», в которых учили «творчеству» и «самовыражению». Эти годы видели бурный расцвет всяких липовых курсов, где всерьез учили потакать «проблемам становления» подростков. Это схоластическое сюсюканье непринужденно смешивалось с коммерческими усилиями создать тотальную подростковую субкультуру, основанную исключительно на веселье и развлечениях (а на чем же еще может быть основана подростковая субкультура?). Из юности сделали не начало зрелости, а отдельный статус в своем собственном праве, неопределенное положение, которое есть не что иное, как продление детства, и без того проходящего под знаком распущенности.

Конечно, инфантилизация развращала и портила молодежь среднего класса, совершенно не готовя к реальному миру с его безжалостной, хоть и тонко насаждаемой дисциплиной. Молодежь носилась с ребяческими фантазиями, пока не становилось слишком поздно: следовал неизбежный кризис. По мере того как тянулось скучное для избалованных юнцов университетское обучение, суровая технократическая реальность постепенно вступала в свои права. Молодежи внушали, что они уже «большие», но они слишком долго жили, не зная трудностей и лицемерия, без которых немыслима взрослость. «Дженерал моторс» вдруг хочет аккуратную прическу, пунктуальность и подобающее уважение к организационной иерархии; Вашингтон хочет патриотического пушечного мяса, и без лишних вопросов. Такие перспективы отнюдь не радуют тех, у кого за плечами восемнадцать – двадцать лет беззаботного дрейфа по жизни[49].

Часть молодых людей (фактически большинство) мобилизуют необходимую ответственность и приноровятся к прописанным правилам взрослой жизни; другие, безнадежно застряв в своей юности, – нет. Они продолжают отстаивать развлечения и свободу как права человека и начинают задавать агрессивные вопросы тем силам, которые в условиях изобилия настаивают на необходимости постоянной дисциплины – неважно, насколько подсознательной. Вот почему администрации университетов вынуждены играть в фальшивую игру со своими студентами, настаивая, что они уже «взрослые, ответственные мужчины и женщины», а про себя прекрасно зная, что сумасбродным детям нельзя доверять ни малейшей ответственности даже за их собственное образование. Ну как доверить им делать то, что потом найдет применение в технократическом обществе?

Неисправимые идут в политику либо становятся людьми без определенных занятий. Или мечутся меж двух огней, беспокойные, растерянные, жадно ищущие новых знаний о природе взрослости, которые «Дженерал моторс», Ай-би-эм или Эл-би-джей вроде бы могут им предложить. Они создают себе импровизированный идеал взрослости – задача сродни тому, чтобы самому пробить себе дорогу, – и все идет неправильно. Некоторые становятся вечными неудачниками, бродягами, иждивенцами в американской или европейской богемной среде, живущими на деньги, присылаемые из дома; другие ударяются в бега. В 1966 году ФБР сообщило о задержании свыше девяноста тысяч бежавших из дома подростков. Каждый год тысячи тех, кто бежит из зажиточных семей среднего класса, оказываются в маргинальной среде больших городов, где их и подбирают, спасая от недоедания и венерических заболеваний. Последние несколько лет иммиграционные службы стран Европы отмечают постоянный уровень миграции – порядка десяти тысяч лохматых «детей цветов» (в основном американцев, британцев, немцев и жителей стран Скандинавии) направляются на Ближний Восток и Индию, обычно в Катманду (где наркотики дешевы и легализованы), сталкиваясь на пути с серьезнейшими проблемами. Ориентируясь на постоянный приток молодых людей, Иран и Афганистан тут же подстроились под запросы перспективных туристов с «наличными в кулаке». Британский генеральный консул в Стамбуле в конце 1967 года официально потребовал от парламента увеличить площади для размещения «толпы» нищих молодых англичан, которые по пути на восток наводняют консульство в поисках временного ночлега, а то и скрываются от турецких властей, борющихся с распространением наркотиков[50].

Кто-нибудь легкомысленно назовет этот массовый исход современной версией желания сбежать с цирком, но здесь скорее подойдет параллель с исканиями христиан III века (тоже грязные, нечесаные, нескладные и часто полубезумные), бегущих от пороков эллинистического общества; это бегство откуда, а не куда. Конечно, для семнадцатилетних представителей среднего класса решение оставить лоно семьи, чтобы жить подаянием, – значительный жест несогласия, и несерьезно к этому относиться означает игнорировать важнейший показатель здоровья нашего общества.

И вот по законам диалектики, которая Марксу и не снилась, технократическая Америка производит потенциальный революционный элемент в среде собственной молодежи. Буржуазия обнаруживает классового врага не на своих заводах, а дома за завтраком, в лице собственных избалованных деток. Разумеется, сама по себе молодежь имела все шансы впасть в безнадежную растерянность и отчаяние, но к буйной культуре молодежного протеста добавился ингредиент, давший ей возможность обрести форму и направление: это были взрослые радикалы, оказавшиеся в трудной ситуации, сильно напоминавшей положение буржуазной интеллигенции в марксистской теории. В отчаянии от робости и бездеятельности своего класса, революционная интеллигенция у Маркса в конце концов становится ренегатом и переходит в стан пролетариата; а в послевоенной Америке взрослые радикалы, в отчаянии от засилья «веселых роботов» среди своего поколения, естественным образом притягивают к себе мятущуюся молодежь. Где же еще радикалам найти аудиторию? Пролетариат, которому по традиции полагается идти за радикальной идеологией, ни сам не идет, ни других не ведет; он выжидает и перестраховывается, давно превратившись в одну из самых крепких опор правящего режима. Если взрослый радикал белый, его вхожесть в негритянские организации вроде таких, как «Власть черным», естественным образом сводится к минимуму. Эксплуатируемые народы третьего мира так же мало полезны для белых западных идеологий, как наши родные негры; да и территориально они слишком далеко. Если белый американский радикал не решится последовать нелегкому примеру Режи Дебре[51], ему остается лишь издалека сочувствовать революционному движению в странах Азии, Африки и Латинской Америки.

А тут, можно сказать, под рукой – недовольная молодежь среднего класса, страдающая от странной новой формы «обнищания», застрявшая между детством с его вседозволенностью и возмутительно конформистской взрослостью, эта молодежь отчаянно экспериментирует, желая повзрослеть, не утратив самоуважения в этом презираемом ею мире, и зовет на помощь. Взрослые радикалы соглашаются на роль гуру молодых протестующих – а может быть, это молодежь ставит опыт себе на службу.

Конечно, молодежь не переманила к себе поголовно всех взрослых либералов и радикалов. Многие из них соглашались на эксперименты с диссидентством, но требовали непременно жесткой структуры, что, естественно, обескураживало молодых. Что они должны были подумать? Поколениями левые интеллектуалы разносили в пух и прах прогнившее буржуазное общество. Буржуазия, настаивали они, одержима алчностью; ее половая жизнь пресна и ханжески стыдлива; семейный уклад опошлен; рабские условности в одежде и внешнем облике унизительны; меркантильная обыденность существования нестерпима; представление о жизни уныло и безрадостно, и т. д., и т. п. Своенравная молодежь, поверив в услышанное, начинает пробовать то и это, один за другим отвергая пороки родителей, предпочитая неструктурированное поведение собственного детства и юности, но радикалы консервативного толка, смущенные разнузданной сексуальностью и немытыми ногами, грязной одеждой и распутством, заводят одну и ту же песню: «Нет, это не то, что я имел в виду. Это совсем не то, что я имел в виду».

Старый добрый либерал вроде Ганса Тоха[52] призывает протестантскую рабочую этику по-отцовски пропесочить хиппи за «потребление без отдачи». Хиппи – «паразиты», утверждает профессор Тох, ибо «не то что принимают, они требуют социального обеспечения, при этом отказываясь вносить свою лепту в экономику»[53]. Конечно, паразиты, кто же еще. Потому что у нас экономика компьютеризованного изобилия, которой не нужен их труд, которая все сильнее ужесточает связь между работой и зарплатой, которая не может победить бедность из-за неправильного распределения благ, а не от скудости. Почему же добровольное деклассирование молодых хиппи нужно считать более паразитическим, чем насильственное деклассирование обедневших обитателей гетто? Экономика прекрасно обходится и без этой рабочей силы: изобилие поощряет безделье, обеспечивая прожиточный минимум тем, кто не работает. Или хиппи заслуживают порицания за то, что наслаждаются своим нищим ничегонеделанием, а не пылают, как полагается беднякам, возмущением, не борются и не лезут из кожи вон в поисках достойной респектабельной работы на сорок часов в неделю? Конечно, маргиналов молодежной культуры есть за что критиковать, но точно не за это.

Лучше ополчиться на молодежь за то, что она совершенно растерялась перед заведомо ложной рекламой, которая обрушилась в СМИ на их щенячьи эксперименты. Слишком часто битники поддавались искушению самовлюбленно покрутиться или воинственно погрозить своему отражению в кривом зеркале масс-медиа. Кем бы ни были вначале (да и сейчас) битники и хиппи, у них было мало общего с тем, что делали из них «Тайм», «Эсквайр», «Чита», Си-би-эс, Эн-би-си, Эй-би-си, Бродвей и Голливуд. Почуяв сенсацию, пресса муссировала самые «чумовые» проявления молодежного протеста, привлекая тем самым в движение хиппи множество экстравертов-позеров. Но что прикажете делать богеме, обнаружившей в своей среде массированную инфильтрацию социологов, действовавших из лучших побуждений (как тут недавно вдруг определили, «подростковых социологов»), журналистов, гоняющихся за сенсацией, любопытных туристов и просто воскресных отдыхающих? Какие двери закрывать перед ними? Проблема новая и трудная: циничное удушение диссидентства назойливым вниманием масс-медиа оказалось куда более страшным оружием в руках истеблишмента, чем насильственное усмирение.

В превосходной статье об итальянских студентах, которую мы уже цитировали, Никола Чиаромонте призывает диссидентов «обособиться, стать упорствующими «еретиками». Они должны обособиться тихо, без криков и бунтов, но в молчании и тайне; не поодиночке, но группами, настоящими «обществами», где, если получится, сложится жизнь независимая и мудрая… Это будет… лишенная риторики и позы форма «тотального неприятия».

Но как создать такую стратегию благородной секретности, если истеблишмент уже нашел отличное оружие уничтожения – вездесущие масс-медиа? Единственный способ в наши дни остаться в подполье – это ничего не бояться и ни перед чем не останавливаться, как Эд Сондерс и группа нью-йоркских поэтов, которые назвали свою частным образом изданную книгу «…вашу мать», чтобы она наверняка не попала на прилавки газетных киосков. Однако если постоянно избегать электронных глаз и ушей, это тоже приведет к ложным слухам и, как следствие, к искаженному восприятию.

Согласен, что искажения в масс-медиа все-таки не подразумевали, что молодежь не изобрела нового стиля жизни или что она несерьезно к нему относится. Мы наделили бы массовую пропаганду редким разрушительным потенциалом, утверждая, что все, чего она ни коснется, становится автоматически опошленным или вообще не соответствующим действительности. В лучших магазинах Лондона сегодня можно купить китайский военный френч, поданный так: «Мысли Мао в стране Барберри; элегантная темно-синяя фланель, революционный дизайн с медными пуговицами и воротничком а-ля Мао». Стоит двадцать восемь фунтов – каких-то шестьдесят восемь долларов. Но вряд ли Мао и культурная революция превратятся в плод воображения, какие бы вольности не позволяла себе массовая реклама.

Коммерческая вульгаризация – эндемический бич Запада ХХ века, вроде мух, слетающихся летом на сладкое. Но мухи не продуцируют сласти (лишь могут ухудшить их вкус) и не вызывают наступление лета. Я утверждаю, что, несмотря на мошенничество и безрассудства, напоминающие грязную пену у берега, в молодежной среде рождается значительная новая культура, заслуживающая внимания хотя бы из-за количества своих потенциальных последователей.

Но есть и другие причины, в том числе имманентная ценность всего, что делает молодежь. Если мы хотим понять, лучше обойти молчанием экзотические пикантности и сенсационные сюжеты, предлагаемые нам средствами массовой информации. Нельзя ограничиваться поверхностным анализом нескольких интересных дней, проведенных в богемной среде в поисках местного колорита и инсайдерской информации, часто с намерением накатать статейку для глянцевого журнала. Скорее надо искать основные тенденции, которые переживут скоротечную моду, искать наиболее удачно обнародованную хартию принципов движения и ценить то, что молодежь создала или к чему прислушалась; нам нужны продуманные формулировки, а не свежие сплетни. Самое главное, мы должны в духе позитивной критики разобраться, что в контркультуре ценно и перспективно, как если бы нам действительно была небезразлична судьба начинаний молодых диссидентов.

Конечно, на это потребуется терпение: происходит прогрессирующее «оподростковление» диссидентских идей и культуры, если не среди ее создателей, то среди большинства ее аудитории, и мы не должны заблуждаться относительно того, с какого же возраста начинается сейчас интерес к контркультуре. Приведу пример: в декабре 1967 года я видел тринадцатилетних подростков из лондонского благотворительного центра, разыгрывавших импровизированную рождественскую пьесу в рамках терапевтической театральной программы. Дети сочинили сюжет, как иммиграционные службы посадили Санта-Клауса в тюрьму за въезд в страну без разрешения. Сатира на официальное общество была особенно едкой из-за своей неосознанности – ведь она исходила от обыкновенных подростков, которых едва коснулось прогрессивное интеллектуальное влияние. И кого же тринадцатилетние решили сделать освободителем Санты? Экзотический подвид человека под названием хиппи: они танцуют в тюрьме индийские танцы и волшебным образом освобождают пленника под вспышки стробоскопических фонарей и аккомпанемент ситар.

Пусть, по мнению взрослых радикалов, хиппи недостает аутентичности или революционного потенциала, зато они успели стать воплощением радикального раскола, который Герберт Маркузе назвал «Великим Отказом», причем в такой форме, которая отвечает потребности молодежи в несдерживаемом веселье. Хиппи, настоящие или придуманные, стали кумирами подростков: ведь хиппи можно стать, не отказываясь от обаяния и веселья детства. Верно, хиппи недалеко ушли от детей: в тридцать лет носят значки с надписью «Фродо жив» и украшают свои типи картами Средиземья (так, кстати, называется один из лондонских рок-клубов). Примечательно, что самые способные студенты Беркли (я навскидку называю ближайший ко мне университет) уже приходят на лекции босиком, с цветами в волосах и коровьими колокольчиками на шее.

Судя по развитию событий, бунт молодого поколения не закончится через несколько лет. Идеи отхода от привычных устоев все еще в процессе распространения; они уже охватили подростковую популяцию и привлекают все новых участников. Сложившаяся сейчас ситуация сравнима с чартистской стадией тред-юнионизма в Великобритании, когда идеалы и дух рабочего движения уже сложились, но еще не охватили пролетариат. Так и здесь существует маленькое, но бойкое молодое меньшинство, которое определяет конфликт поколений. Но конфликт не утихнет, когда сегодняшним двадцатилетним стукнет тридцать; более того, он достигнет пика, когда сегодняшним двенадцатилетним будет под тридцать (то есть примерно к 1984 году). Мы можем обнаружить, что жалкая стайка битников, положивших начало движению во времена молодости Аллена Гинзберга, стала примером и стилем жизни для миллионов молодых людей студенческого возраста. Есть ли другой идеал, хоть вполовину такой привлекательный, к которому могла бы стремиться молодежь?

«Нет ничего ненормальнее, – говорил Гёте, – чем зрелое суждение, адаптированное незрелым мозгом». Когда радикальным интеллектуалам приходится иметь дело со столь молодыми повстанцами, они сталкиваются с проблемами, какие только возможны. «Омоложение» диссидентского движения – дилемма не менее сложная, чем пролетаризация, поставившая в тупик левых теоретиков, когда они сотрудничали с рабочим классом в попытке возродить в нашей культуре добро, правду и красоту. Тогда посредниками радикальной мысли служили мозолистые добродетели пивной и профсоюза; теперь это буйное веселье в молодежных рок-клубах и встречи для демонстрации всеобщей братской любви и обсуждения наболевшего.

Не слишком обремененная образованием молодежь не принесла с собой почти ничего, кроме здоровых инстинктов. Строить изощренную концепцию на этих инстинктах – все равно, что пытаться привить на дуб полевой цветок. Как подпитать дуб? И, еще важнее, как не раздавить цветок? И все же именно с этим движением сталкиваются те из нас, кого волнуют радикальные перемены в обществе, ибо молодежь стала одним из немногих социальных рычагов в руках диссидентства. Это и есть та «важная почва»[54], в которой «Великий Отказ» начал пускать корни. Если мы отвергнем ее из опасения, что из земли полезут и свойственные молодежи дурачества – с чем же мы в таком случае останемся?

Истоки контркультуры

Подняться наверх