Читать книгу Свет с Востока - Теодор Шумовский - Страница 9

Книга первая
У моря арабистики
Поэт при дворе Ширваншахов

Оглавление

Свои предпоследние студенческие каникулы летом 1936 года я проводил в Шемахе, обители моего детства, колыбели моего увлечения Востоком. Провинциальная жизнь однообразна, особенно для юнца, приехавшего на лето с шумных и великолепных берегов Невы. Удручает отсутствие моря, пляжа, концертов, привычного круга друзей. Пытаешься поддержать свое ровное настроение велосипедными прогулками, щедрыми ласками южного, солнца, усиленным потреблением фруктов и, конечно, книгами, взятыми из местной библиотеки. И каждый день находишь время, чтобы ходить по городу и окрестностям.

Ходить по Шемахе означает для меня прежде всего вспоминать. Первой из первых я вспоминаю свою школу. Вот улица, по которой пришел я к ней в красно-золотое октябрьское утро уже далекого года, в день, когда началось для меня ученье на всю жизнь. Вот окна моего первого класса, окна на уровне тротуара, за которыми и сейчас видны старые черные парты… Вот здесь, во дворе, мы на переменах бегали по фундаменту новой школы, строившейся для нас тогда, когда город еще ничего не строил, а ютился в немногих уцелевших в гражданскую войну домах прошлого века. В этом здании с просторными светлыми классами я получил выпускное свидетельство… Вот почта, а вот библиотека, а тут жила наша семья… Здесь… Здесь… Как звезды, вспыхивают в памяти давно забытые слова и лица.

Вот базар. Минуя кричащие прилавки, заваленные пряной снедью, огибаю невысокие холмы ближнего пригорода, круто пересекаю асфальтную ленту шоссе и выхожу к рубежам старой Шемахи. Узкие кривые улицы, мощенные булыжником, уходят вниз. Руины… Руины… Руины… Когда-то здесь были дома и сады, фонтаны и бани, лавки купцов и мечети с высоко взметнувшимися минаретами. Землетрясение в начале нашего века и гражданская война в конце второго десятилетия превратили город в почти сплошную груду развалин. Но жизнь восторжествовала, творящие руки мира понемногу возводили на старой земле новые кварталы. Я помню пестрые многоголосые пятничные базары, как река, растекавшиеся по главной улице древнего города, которая длинной прямой нитью соединяла дорогу на юго-восток с дорогой на юго-запад… Потом жители переселились наверх, ближе к горам, где землетрясения не так опасны, и нижний город вновь пришел в запустение.

Унылый вид осыпавшихся каменных стен с пустыми проемами окон и дверей, бывших комнат, поросших буйной зеленью, одичалых деревьев и давно нехоженых улиц дополняется лесом намогильных памятников сразу за угадываемой городской чертой. Шемаха окружена поясом кладбищ – четыре мусульманских, армянское, русское. На горе за речкой, огибающей южные пригороды, четко высятся семь мавзолеев с низкими стрельчатыми входами; поодаль, к западу, одинокий квадрат дома без крыши; внутри стен чьи-то старые могилы; чахлые деревья устало склонили над ними пыльные ветви, в пустых оконных проемах здания пламенеет шафранное небо заката. Зайдешь на это кладбище – и сразу обступит тебя скорбная поросль стоящих и лежащих каменных плит, испещренных арабским письмом и изображениями предметов, имевших отношение к занятию покойника. Давно распались под морем камня кости, давно истлели глаза и руки искусных каменотесов, давно не читает кружев узорного письма никто, кроме утреннего ветра, полдневного солнца и ночных звезд. Под тяжкой десницей времени незримо склоняются стоящие и врастают в землю лежащие плиты. Время и тишина – два царя властвуют здесь.

На другой горе, обрывающейся у юго-восточной дороги, тоже кладбище: узорные камни лежат в пещере и вверху, высоко над дорогой, там, где густо пахнет пряными дикими цветами, они то взбираются на кручу, белеющую скалистыми отломами, то спускаются глубоко в лог, к пастбищам на берегу горного ручья. И ближе, на городской стороне, опять кладбище, и на северной окраине, у входа b тесное ущелье, пo дну которого вьется звонкоголосая серебряная струя, тоже угрюмо теснятся, жмутся один к другому серые памятники с заросшими мохом буквами… А надо всем простерто безбрежное синее покрывало покоя, словно сама вечность прилегла под этим мирным небом, чтобы напомнить о себе. Покой…

Однажды в знойный июльский полдень этого памятного 1936 года я не пошел бродить по кладбищам. Захотелось посмотреть мечети, знакомые мне до той поры по детским впечатлениям; я должен был увидеть их глазами начинающего арабиста, уже прослушавшего в университете курс истории халифата, курс истории мусульманского искусства и только что сдавшего самому Крачковскому курс Корана. Ряд коранических сур угнездился в моей памяти так прочно, что я их читал наизусть, чем поражал своего старого приятеля по шемахинской школе, азербайджанца Халила. «Когда окончишь университет, мы выберем тебя муллой», – говорил он мне, смеясь. «Что же представляют собой ритуальные здания ислама на зрелый взгляд? – спрашивал я себя. – Действительно ли здесь в южной стене устроена ниша, указывающая направление в сторону Мекки? А как выглядят кафедра проповедника и зеленое знамя? А где бассейн для омовения? А какая лестница внутри минарета? А сколько ворот во двор?»

Мечетей в Шемахе я помнил три: Сары Топрак и Джума помещаются на главной улице старого города; первая – у выхода на юго-западную дорогу, вторая – у юго-восточной. Третье здание стояло на одной из перпендикулярных улиц, поднимающихся в верхний город; двое боковых ворот вели из просторного двора в узкие пустынные переулки. Когда-то, школьниками, мы с Халилом долго осматривали первые две, и я решил, что сейчас мы опять пойдем туда как-нибудь вместе; ему, наверное, будет интересно при осмотре услышать человека, уже кое-что знающего по этой части из книг и лекций.

«Что это за мечеть? – подумал я, вступив во двор и осматриваясь. – Как она называется? Забыл я или совсем не знал?» Мне вспомнилось, как в 1922 году, еще мальчиком, я расширенными от ужаса и любопытства глазами наблюдал из верхнего города религиозную процессию шиитов, шедшую где-то здесь, по этим старым каменистым улицам. Громадная толпа мерно колыхалась, полуголые люди били себя – одни кинжалами по голове, другие цепями по плечам, стоны боли тонули в криках: «Шах Хусейн! Вах Хусейн! Шах Хусейн! Вах Хусейн!» Я еще не знал тогда, что Хусейн – внук основателя ислама Мухаммада, сраженный в битве при Кербела в 680 году; его гибель шииты, одно из двух крупнейших направлений мусульманства, оплакивают в течение уже тринадцати столетий… Все больше крови обагряло пыльные камни, все большее исступление овладевало процессией. И потом… не сюда ли она повернула, не здесь ли запылали костры, на которых кипели котлы с мясом жертвенных баранов? Да, кажется… кажется…

Я оглядел широкий пустынный двор. Над ним, давно не тревоженная, звенела знойная тишина. Потрескавшиеся плиты дорожек, просторные площади и овальный бассейн заросли травой, высохшей и поникшей под долгим летним солнцем. Прямо передо мной, осыпавшиеся, с пустыми проемами стрельчатых окон, стояли бывшие стены мечети. Я заглянул внутрь – то же запустение царило и там, такие же серые камни, полускрытые дикой желтой растительностью, валялись в одиночку и грудами. Белые и коричневые бабочки беззаботно порхали над лиловыми цветами репейника. Ни одного звука не доносилось извне, нигде не было видно ни души. Мне вдруг стало не по себе из-за странного чувства отчужденности от живого мира, которое охватывало тем более, чем дольше, неподвижный, я стоял у руин и пытался представить краски, когда-то переливавшиеся в этом умершем здании, слова, давно отзвучавшие здесь. Где люди, толпившиеся здесь, как сложились их судьбы? Когда в последний раз они покинули эти стены? Что было на этом месте прежде? Я стоял и думал; век минувший, давно пережитый и оцененный, глядел изо всех углов, постепенно вливаясь в меня, как вода.

Потом оцепенение прошло; в каждом из нас, какой бы силой воображения и степенью перевоплощения мы ни обладали, настоящее сильнее прошлого. Я встряхнул головой и медленно пошел вокруг мечети. В дальнем углу двора показалось небольшое строение. «Что это? – подумалось мне. – Здесь кто-то живет? Здесь, в этой глуши?»

Нет, это не было обиталищем живых. Густая решетка в единственном окне была сплошь повязана разноцветными лоскутами материи – знаками посещения чтимой могилы, принятыми у мусульман. Я понял, что это «пир» – усыпальница святого, предмет поклонения верующих. В Шемахе было несколько таких «пиров», обычно при мечетях, но помимо этого один на склоне холма в верхней части города, где возвышался православный собор, другой – напротив, под двором бывшей летней резиденции бакинского нефтепромышленника Лалаева. Может быть, и здесь когда-то стояли мусульманские храмы?

Рядом с окном, прорезанным на уровне земли, несколько потрескавшихся каменных ступенек сходили к узкой дощатой двери, на которой висел замок. Он был не заперт, а только навешен; я распахнул дверь и заглянул внутрь. Еще ряд ступеней вел вниз, в полутьму. Спустившись, я очутился в подвале; от каменных стен веяло холодом, потолок тонул во мраке. Посреди помещения, освещенный трепетным светом лампы в боковой нише, стоял саркофаг под черной тканью. Две медные чашечки, испещренные ритуальными надписями, тускло мерцали у изголовья. Пол был чисто подметен, метла и кувшин с водой виднелись в одном из углов. Весь вид святилища говорил о постоянном уходе за ним.

«Кто здесь погребен? – подумал я. – Надо спросить у Халила, а еще лучше у Али-даи…» Али Наджафов, седой охранник в местном отделении Госбанка, старожил, которого весь город уважительно звал Али-даи – дядя Али, знал меня чуть ли не с пеленок. В смутные годы армяно-азербайджанской вражды у него на глазах зарезали его родителей. Но был он не озлобленным и не скорбным, а очень добрым, словно именно добром хотел почитать память тех, кто дал ему жизнь. Мальчиком я засыпал его вопросами о Шемахе:

«Что было здесь? А там? А кто жил в этом доме? А что написано над струей этого фонтана на тихой боковой улице?» Морщинистое лицо становилось задумчивым, Али-даи вспоминал… «Конечно, он знает про этот «пир», – бежала во мне мысль, – надо у него спросить… Потом прийти еще раз и осмотреть все снова… А кто этот доброхот, поддерживающий здесь огонь, подметающий?.. Али-даи, если даже сам не знает, может меня с ним свести, и я узнаю еще одну историю из летописей старого Ширвана. Летописей… которых уже, может быть, давно никто не пишет… А написанное, где оно, бог весть…»

Я вздохнул и, еще раз обведя взглядом подвал, направился к выходу. Уже у двери мои глаза вдруг заметили нишу в стене, противоположной той, откуда светила лампа. Я напряг зрение; в нише что-то неясно белело.

Бумага… Рукописи! Трепетное мерцание лампы осветило несколько верхних листов, с которых скатились кусочки упавшей на них штукатурки. Вычурное письмо каллиграфа средней руки, лишенное той золотой меры, которая делает книги старых арабских писцов произведениями искусства. Смотришь такую книгу, переписанную около тысячи лет назад, и не налюбуешься, думаешь: как это он так смог, как у него не дрогнула рука, не сфальшивил глаз?.. А здесь был почерк без души, деланный, угодье тяжелого пера.

Но что же за буквами, о чем здесь речь? Я прочитал несколько первых строк и разочарованно положил листы на место: это был Коран, одна из миллионов копий священного писания мусульман. Конечно, и среди них могут попадаться интересные образцы, в основном с точки зрения палеографии, однако шанс мал; обычные сборники не имеют большого научного значения.

Рукопись Корана заключала в себе стопку разрозненных листов среднего формата; я не уверен, что в них был представлен полный текст. Другой экземпляр, лежавший под первым, имел вид томика меньшей величины и тоже был лишен переплета; заключительная часть книги не сохранилась. По-видимому, ничего особенного не было и в остальных бумагах. Я уже собрался отойти от ниши, как вдруг, на всякий случай пошарив рукой под осмотренными рукописями, нащупал третью, последнюю стопу листов. Это была кипа тетрадок, перевязанная накрест.

«Какие-то комментарии к святому писанию, – мелькнула мысль, – сколько их в мусульманском мире!» Каждый богослов, в большей или меньшей степени думавший над Кораном – думавший, конечно, в дозволенных верой рамках, – считает нужным дать свое толкование по целому тексту или его части. Изучение таких толкований подчас бывает очень полезным при научном переводе и комментировании Корана и потому, что ряд источников, по которым они составлены, до нас не дошел, и потому, что среди богословов нередко действовали весьма эрудированные люди. Однако в большинстве случаев мы видим сумму сухих схоластических рассуждений, не прибавляющих ничего нового к тому, что знает арабистика о Коране.

Я достал найденную связку, чтобы убедиться в правильности своей догадки, и первое, на что упал мой взгляд, когда наудачу раскрылась верхняя тетрадка, были слова «ва-каля айдан».

«Ва-каля айдан!» Я насторожился. Эта фраза, означающая по-арабски «и сказал также», или «еще он сказал», или просто «еще», чаще всего ставится в «диванах» – поэтических сборниках, где она, подобно нашим заглавию или пробелу, отделяет одно стихотворение от другого. «Стихи?.. – прошептал я. – Целая книга! Ее надо посмотреть очень тщательно. Что, если здесь неизвестная копия дивана какого-нибудь знаменитого арабского поэта?»

Сердце мое учащенно забилось. Молодости свойственно делать скоропалительные открытия, ибо ей непременно хочется, чтобы они были, и чувства в этом возрасте обычно опережают разум. Я бережно завернул рукопись в газету и вышел из подвала. Солнце клонилось к закату. За стенами мечети шел крутой подъем в новый город. Яркий свет и свежесть воздуха постепенно возвращали меня из мира грез в мир действительности. Еще несколько минут назад я упоенно думал: «Чей же это диван? Ахталя? Абу Нуваса? Абу-л-Аля? Какая сенсация! Невозмутимый Игнатий Юлианович будет потрясен…»

Мне уже представлялось заседание Ассоциации арабистов с докладом о неизвестном унике, поздравления… публикация… И вдруг с усталостью от ходьбы в гору пришла мысль: «А может быть, это просто набор нравоучительных виршей какого-нибудь провинциального мудреца, пресное пособие для благонамеренных обывателей на все случаи жизни, составленное набожным законодателем мод?» Сколько таких пособий в арабской литературе! Сколько их тлеет в старых книгохранилищах Азии, Африки и Европы! Домой я пришел с головной болью и плохо спал ночь. Едва дождавшись утра, склонился над рукописью – арабские буквы, выписанные спокойным, твердым почерком, пристально смотрели мне в глаза, – склонился и не вставал до вечера, забыв обо всем.

«Атааллах, прозываемый Ширвани, а родом из Аррана, поэт и ученый Ширвана, сказал, когда ему повелело сердце… Ведь ум, оглядываясь на обстоятельства, оберегает жизнь и поэтому, видя сильного врага, приказывает сердцу: молчи! Но как быть, если жизнь короче времени, когда нужно молчать? Ум труслив, а сердце бесстрашно. Много сочинителей сложили по многу книг, изучаемых многими поколениями. Я, один из сыновей благословленной столицы поэтов, сложил всего одну книгу, которую прочтет ли хоть одно поколение? В жизни моей совместились восток и запад, стужа и пламень, тлен и благоухание. Я родился под жестоким небом, осыпавшим меня грозами и ливнями; но солнце, попирающее просторы неба, взрастило во мне эту книгу…

Если бы захотелось наделить ее именем, то какое выберу? Тюрок назовет мои стихотворения «конями златогривого табуна», а перс – «лепестками золотой розы», индиец – «звездами жемчужного ожерелья», араб – «жемчужными каплями родника в пустыне». Что выберу? Ищущий, ты найдешь здесь все это, если аллах – да возвысится он! – подвигнет ум твой к исканию и отвратит от самодoвольства…»

Я задумался. Ширвани, а может быть Аррани, – не помню, чтобы Игнатий Юлианович называл такого автора в своем курсе литературы, хотя, конечно, он и не мог – по количеству часов – дать исчерпывающего списка. Нужно по возвращении в Ленинград посмотреть у Брокельмана. Карл Брокельман… Трудолюбивый немецкий ученый всю жизнь составлял перечень арабских авторов и их произведений, с учетом всех рассеянных по миру рукописей, где эти произведения содержатся. Его двухтомная «История арабской литературы», настольная книга каждого арабиста, вышла еще в 1898–1902 годах, а повторно, в значительно увеличенном объеме, сорок лет спустя. В конце Второй мировой войны престарелый подвижник науки был еще жив; ленинградский коллега, оказавшийся на земле Германии в составе Советской Армии, видел его в нищете и поделился с ним тем немногим, что имел.

Самому мне имя автора поэтического сборника ничего определенного не говорило. Я знал, что в прошлом столетии в Шемахе действовал Сеид Азнам Ширвани – именем его назван городской музей; был еще, кажется, Гаджи Зейнаддин Ширвани. Но Атааллах… Впрочем, всех ли Ширвани мы уже знаем? Ведь так, по древнему названию области, центром которой была Шемаха, мог называть себя каждый пишущий ее житель. А пишущих в Ширване, должно быть, насчитывалось немало: Шемаха была не только «столицей поэтов», но и столицей суверенного государства, принимавшего у себя и западных, и московских послов. Побывал здесь пять веков назад и первый русский путешественник по Индии – тверской купец Афанасий Никитин. Так что Ширвани – это не «Москвин», а скорее, «москвич» или, как говорили когда-то, «москвитянин». К тому же наш автор мог войти в историю литературы как Аррани – уроженец Аррана, степной части Азербайджана, тяготеющей к рекам Куре и Араке. Все это должно было выясниться позже.

Рукопись оказалась сборником стихотворений, главным образом, на арабском, отчасти на персидском языке, чаще всего небольших по объему; значительная доля приходилась на рубаи – четверостишия, форма которых хорошо известна по Омару Хайяму. Выяснилось, что из традиционных шестнадцати метрических схем поэт пользуется наиболее ходкими, главным образом, тавилем и мутакарибом. По арабской традиции страницы не были пронумерованы; вместо этого внизу каждой из них переписчик выставил первое слово следующего листа. Проверка показала, что все листы сохранились – отлегло от сердца, можно было спокойно знакомиться с найденным сборником.

Первый день работы подошел к концу. Что-то скажет последний?

Вернувшись осенью в Ленинград, я бросился к своду Брокельмана. Ни «Лепестки золотой розы», ни другие из приведенных имен книги, ни их автор у него не значились. Я обратился к «Истории арабской литературы» Хаммер-Пургшталля – нет! К «Энциклопедии ислама» – нет! Игнатий Юлианович тоже ответил отрицательно:

– Ширвани? Аррани? Не припомню… Судя по именам, это, скорее, персидский литератор, не зря он отсутствует у Брокельмана!

– Но он писал по-арабски…

– Может быть, это просто перевод с персидского?.. Может быть, это новейший автор, не попавший в поле зрения просмотренных вами справочников? Понимаете, здесь все очень сложно. Можно хорошо разобраться во всех особенностях рукописи, выяснить стиль писателя, даже его источники – и при этом биться над идентификацией всю жизнь; часто бывает, что такие целеустремленные поиски ничего не дают, иной готов уж и рукой махнуть на это, как вдруг неожиданно, при работе над совсем другой темой, может всплыть ответ на то, что давно мучило: вот, оказывается, в чем дело, и только в этом! Так и вы с вашим поэтом можете проискать до конца дней своих, а уверены, что он этого стоит? Мой вам совет: не беритесь за преждевременные работы и не распыляйтесь. Все-таки вы пока студент, и ваше основное дело сейчас – накапливать знания. Издание стихотворного дивана требует большой подготовки. Приобретайте ее постепенно, наука не терпит спешки. Отложите ваш сборник на дальнейшее и не ставьте себе никаких сроков…

«Наука не терпит спешки». Глубоко правильны ваши слова, Игнатий Юлианович. «Семь раз отмерь, один раз отрежь». Но разве я спешу? Да, я студент, накапливающий знания; таким останусь и будучи профессором, иначе ученому смерть. Но что бы я в арабистике ни делал, «Лепестки» всегда будут рядом. И каждый день я буду пробиваться в их мир хотя бы на строку…

Шел мой четвертый, предпоследний, особенный, курс: оглянешься – все еще совсем внове, будто лишь вчера поступил в университет; посмотришь вперед – уже явственно брезжит весна диплома, выход в самостоятельную научную жизнь. Как летят студенческие годы! Не удивительно, ведь каждый день до краев наполнен чужой и своей мыслью, их диалог выходит с тобой из аудитории на улицу, когда спешишь в общежитие, возвращается в библиотеку, продолжается, когда едешь в трамвае или стоишь в какой-нибудь очереди… Трудную работу студента нельзя делать по часам; наука требует уже у первокурсника: все или ничего.

Учебник Василия Васильевича Струве по истории древнего Востока, который я подготовил к печати на первом курсе, конечно, не был моей оригинальной работой: я строго шел в фарватере мысли любимого профессора. Но, не говоря уже о том, что эта работа навсегда привязала меня к Струве личными узами, я тогда впервые смог представить себе масштабы и глубину зрелого исследования. Это был серьезный урок. Первая статья, написанная мною уже на третьем курсе, «Арабская картография в ее происхождении и развитии», несмотря на солидное название, была узкой по охвату материала, хилой по доказательности и претенциозной по языку. Однако я и сейчас не могу опровергнуть ее в основных положениях, а тогда, на том же третьем курсе, именно проделанная для этой статьи подготовка позволила мне выступить с возражениями против частностей в одной книге крупного ираниста. У порога четвертого курса появилась и третья статья, содержавшая поправки к карте арабских торговых путей в Большой советской энциклопедии.

И вот четвертый курс: окрыляющая неожиданность – индивидуальные занятия с Крачковским; окрыляющая находка – три лоции проводника Васко да Гамы, неизвестные произведения неизвестного жанра арабской литературы. Штурм уникальной рукописи, еще никем не прочитанной, штурм, где оружие куется на ходу, а время не ограничивается. И рядом – окрыляющее сопровождение: «Лепестки золотой розы».

Да, окрыляющее сопровождение. Человек может хорошо делать какую-то одну работу, но постепенно он от нее устает, она, даже любимая, становится ему в тягость. Что делать, мы все – порождение хрупкой материи. Но эта же работа может всегда оставаться желанной, если ее сочетать с другой, столь же милой сердцу; работа над книгой и симфонией, поэзия и ваяние оттеняют, обогащают и стимулируют друг друга. Тогда я еще не знал, что стихи Аррани, сохранившиеся в моей памяти, будут помогать мне не только творить, но и жить, хотя иногда и спрашиваю себя – могу ли вообще представить жизнь вне творчества?

В багдадский полдень, в тяжелый жар,

Когда свернулся клубком базар,

Молчат, уткнувшись в лазурь, дворцы,

Под сказки дремлют в садах купцы,


Восток и запад спрямляют лук

По минарету ползет паук,

Комар супруге поет: «Ля-иль!»{«Ля-иль!..» начало призыва к молитве.},

В кофейнях нищий глотает пыль


Уходит Дигла{Дигла – река Тигр, на которой стоит Багдад.

Абу Нувас (747-815) – выдающийся поэт арабского средневековья.} в свои пески,

Ложится буйвол на дно реки,

И лишь, бросая в песок следы,

Бежит разносчик: «Кому воды!»


В багдадский полдень, в урочный час

Пришел к халифу Абу Нувас,

Поэт придворный, певец вина

И женской ласки – любви струна.


Рукой прикрывши усмешку глаз,

Другою – сердца певучий саз{Саз – музыкальный инструмент.},

Он сплел из лести узорный бейт{Бейт – по-арабски стих.},

Каких не слышал и сам Кумейт{Кумейт ибн Зайд ал-Асади (679—743) – один из выдающихся поэтов раннего ислама.}.


Халиф поэта не услыхал:

Он забавлялся с прекрасной Хал{Хал – «родинка», имя чернокожей рабыни}.

Царь эфиопов ему прислал

В подарок этот бесценный лал{Лал – «рубин».}.


Невольниц властных слуга и бог

Холодным взглядом певца ожег.


Упали тени певцу в чело,

Обиды чувство его сожгло.

Вскипело сердце – и тот же час

Дворец покинул Абу Нувас.


Но, полон думы о тех двоих,

Он на воротах оставил стих:


«Мой ненужный стих зияет посреди твоих дверей,

Как зияет ожерелье на любовнице твоей».


Прошло мгновенье – и страж донес:

«Венцу вселенной – ничтожный пес.

Твои ворота черней чернил:

Нувас безумный их осквернил.


Ключу Сезама, презрев хвалу,

Поэт ослепший изрек хулу.

Не знает страха! И чужд стыда!»

Халиф разгневан: «Подать сюда!»


Приказ исполнен – и в тот же час

Вошел в ворота Абу Нувас,

Но мимоходом, достав чернил,

Он букву в каждой строке сменил.


Халиф ломает любви кольцо,

Чернее бури его лицо.

«Печать шайтана, собачья кровь!

Так вот кому я дарил любовь!


Пророк недаром – да чтится он! —

Из Мекки выгнал поэтов вон.


Клянусь: не будет тебе удач!

Молись аллаху: к тебе в закат

Прибудет, – волей моею свят,

За головою твоей палач».


Поэт смиренно простерся ниц:

«О, свет в решетках моих ресниц,

Зенит ислама, звезда времен,

Копье и панцирь земных племен!


И смерть услада, коль бремя с плеч

Твоей рукою снимает меч.

Но, правоверных сердец эмир,

К словам аллаха склонивший мир,


Тебе известен удел певца:

Безмерна тяжесть его венца.

Глотая зависть, в годах враги

Подстерегают его шаги.


Капризно слово: перевернуть

Его значенье – трудней вздохнуть.

Ты сам на надпись мою взгляни,

Потом – помилуй или казни».


Гоня внезапно восставший стыд,

Идет к воротам Харун Рашид{Харун ар-Рашид (786—809) – халиф из династии Аббасидов.}

А там, как будто два голубка,

Прижались нежно к строке строка:


«Мой ненужный стих сияет посреди твоих дверей,

Как сияет ожерелье на любовнице твоей».


Поэт халифу к ногам упал.

Халиф поэта поцеловал.

«Ты – мозг поэтов. Но ты бедняк.

Клянусь Аллахом – не будет так!


Ты был нижайшим в моей стране.

Теперь ближайшим ты станешь мне.

Врагам навеки закроешь пасть:

Тебе над ними дарую власть».


Он долго смотрит в глаза ему,

В рабе такому дивясь уму,

В ладоши хлопнул – и в тот же час

Осыпан златом Абу Нувас:


Повел бровями – и в тот же час

Бессмертным назван Абу Нувас.

Потом простился – и в тот же час

Багдад покинул Абу Нувас.


Свет с Востока

Подняться наверх