Читать книгу Сомнение и свобода - Тимофей Артурович Шерудило - Страница 5
Сомнение и свобода
IV
Оглавление***
«Духовные ценности» в чистом виде значат страдание, страдание и еще раз страдание, итог неимоверного напряжения мысли, вынужденной перетолковать, переставить все известные ей понятия так, чтобы новый их порядок придал существованию вид осмысленности. Чтобы не сойти с ума или не потерять свою душу, нужно отвергнуть либо действительность, либо свой взгляд на действительность. Отвергающий действительность сохранит «идеалы», но уверится в бессмысленности мира; кто решится на разрушение и перетворение своего внутреннего строя понятий, может достичь большего – увидеть в действительности смысл. Тому, кто не может ни согласиться с ходом вещей, ни принять в нем участие, ни противостоять ему, остается только вложить себя вполне в какой-либо вид творчества. Мы не в силах воздействовать на вещи, но мы можем придать им тот или иной смысл и соотношение, упорядочить их заново и в море наступающей бессмыслицы создать островок смысла, каким в распадающемся мире стала когда-то Нагорная проповедь. Наше создание не изменит равновесия исторических сил, но позволит нам прожить жизнь с незамутненным разумом, что не так уж и мало. Философия в таком случае оказывается средством сохранить рассудок.
***
Ницше хотел быть последним истолкователем мира, но ни одна йота из его истолкований не была принята. Или, скажем так, общество приняло некоторые из его исходных посылок («нет ничего истинного»), но без его выводов. Читая Ницше, видишь, что это слишком духовный писатель для нашего времени. Если он мечтал о придании жизни нового смысла, то современность готова успокоиться на идеале обеспеченного существования в бессмысленном мире. Ницше расшатывал опоры храма, рассчитывая на освободившемся месте выстроить новый. Храм разрушен, но его место пусто. Пала ненавистная Ницше мораль, но сменили ее побуждения стада – уже настоящего, не приукрашенного стада, с его заботами о пище и безопасности, словом, не того воображаемого «стада», которое, по Ницше, выработало в себе христианскую религию и христианскую нравственность… Дух же процветает только там, где ставит себе цели, враждебные или хотя бы чуждые собственному благополучию. Ницше (как и наши Герцен и Достоевский) вопиюще современен. То, что он предсказывал, совершилось: мозаика осмысленного мироздания рассыпалась; связи между вещами порваны; истина вырвалась из клетки человеческих представлений и снова летает в небе. «Так истины больше нет? – Ничего подобного. Истина свободна и снова ожидает, когда мы отправимся ее искать».
***
Надо сказать, что, вопреки всей видимости, Ницше был христиа́нин 8 по характеру и душевным привычкам, и его нападки на христианство носят исключительно политический характер. Ницше более всего нуждался в силе; в укреплении и ободрении для себя самого, и этого ободрения, благословения силы жить, в тепловатой церковной проповеди своей эпохи не находил. Ницше нужно было выжить; в том возрасте, когда другие наслаждаются силой и здоровьем, он заботился о том, как бы не умереть. Проповедь «презрения к смерти», героического для крепкого и здорового человека, добровольно принимающего то, что принять нельзя, – для Ницше не имела ничего героического. Его героизм состоял в том, чтобы остаться живым. Ницше никак не мог смириться со смирением, да простится мне этот повтор. Ему была необходима твердость и надежда: он внушал их себе, как и насколько мог… оставаясь при этом всё тем же христианином, т. е. человеком, для которого жизнь души имеет высшую и ни с чем не сравнимую ценность.
***
Философия есть учение о смысле мироздания, как религия – о смысле данной человеческой жизни. Людям современности, по меньшей мере, просвещенной их части, можно было бы сказать: «Вы знаете все философии мира, но у вас самих нет никакой философии. Вам известны все религии мира, но у вас самих нет никакой религии. Вы только изучаете смыслы, которыми наполнялась жизнь других, но сами в своей жизни не находите никакого смысла». Изучают всяческие культуры, но сами никакой культурой не обладают, ее заменяет «научный метод исследования». «Наука», по расхожему мнению, ставит человека выше всякой культуры, на которую с высоты научного познания теперь смотрят как на собрание предрассудков. Культура в глазах ученого – только дивный сад, выращенный поколениями садовников, но и сами садовники, и деревья и листья этого сада подлежат теперь изучению, только изучению – с холодным сердцем и бесчувственной душой. Культуру, – полагают сегодня, – можно изучать, но принадлежать к ней нельзя. Наши прадеды гордились своей принадлежностью к европейской культуре; теперь всякая гордость заподозрена, «у нас, – говорят, – есть техника, зачем же еще культура?» При этом в самоощущении современного просвещенного человека нет ничего трагического. При всей мрачности взгляда на мироздание и человека таких людей можно назвать оптимистами: от будущего нашей культуры они ждут всяческих благ. Они всё еще не готовы признаться себе в том, что «прогресс» не означает изменений к лучшему, «прогрессивный» – не значит «лучший». Внутренний смысл прогресса не имеет ничего общего с людскими чаяниями. Есть просто некоторое роковое движение, которое увлекает нас, подчиняясь исключительно собственным внутренним связям и влияниям… «Прогрессом» можно было бы назвать чисто механическое развитие человеческого общества, вполне освобожденное от воздействия духа. Он безнравствен – или, точнее сказать, не имеет нравственных целей. Это разочарование для поколения, воспитанного на идее благотворности «естественного развития». Если у поступательного движения, захватившего мир в последние столетия, и есть какое-то нравственное содержание, то это постоянный рост напряжения между добром и злом, о котором писал С. Булгаков. Прогресс и свобода подвергают душу всё большим испытаниям, давая всё больше простора действиям личного зла. Более высокая степень свободы и могущества требует и более высокой степени нравственности. Чем выше развитие общества, тем большей угрозе оно подвергает себя.
***
«Оптимизм» или «пессимизм» личности определяется в сильнейшей степени широтой кругозора и дальностью взгляда. Неспособность заглядывать в будущее или прошлое дальше некоторого предела создает «оптимистов»; но чем дальше наш взгляд, чем больше мы видим причин и следствий, чем больше связей для нас открывается в мире, тем легче нам быть пессимистами. Поверьте: пессимист недалек от того, чтобы просить Бога об ограниченности взгляда; это бы дало ему покой. Глядя на мир, пессимист видит слишком много связей: больше, чем может уместиться в уме. Такая острота зрения делает мироздание если не бессмысленным, то имеющим слишком много смыслов. Это мешает сохранить уверенность и безмятежное расположение духа…
***
Время уловляет нас в петлю, и самый сильный боец борется только в пределах круга, очерченного его временем. «Враг своего времени» есть прежде всего пленник своего времени. Мы ставим известные вопросы прежде всего потому, что ими пренебрегает эпоха (я говорю именно о «врагах своего времени», о несвоевременных, т. е. современных, мыслителях). Если время страдает от нигилизма и истощения запаса ценностей, то и самые сильные борцы против этого времени будут отчасти нигилистами, только страдающими, разумными и сознающими. Одни сознают свой нигилизм как преимущество, а вторые – как несчастье, и вот из этих вторых вышли некогда Ницше и Достоевский, а в новейшее время Шестов, и еще выйдут другие независимые мыслители.
***
Чтобы успешно бороться со своим временем, нужно быть с ним хотя бы на одном уровне развития или выше; только тогда может идти речь о борьбе; иначе можно говорить только о наивности мыслителя, о незатронутости культурными воздействиями. Это значит, что нужно в себе самом носить все противоречия своего времени и волю к их разрешению. В этом-то и трудность современных свободных умов – их свобода совсем иная, чем у esprit-forts XVIII столетия. Это свобода не разнуздания, но самоопределения и внутренней ясности; свобода трезвого среди пьяных; свобода самообладания в мире, не видящем ценности в самоподчинении и внутренней целостности; в мире, в котором до сих пор, по существу, живет умонастроение XVIII века, самодовольное и ограниченное, как все революционные мировоззрения. В нем своеобразная гордость посредственности. В XVIII столетии человек – просвещенный человек – снял с себя корону, снял доспехи, все знаки царского и рыцарского достоинства, развенчал сам себя и из всего добровольно стал ничем. «Снимите с нас бремя сие: наши плечи его не выносят!» С этими словами поколение слабых и нравственно шатких людей отказалось от непосильной для них тяжести – не только за себя, но и за потомков…
***
Свободный ум сегодня не тот, который идет «впереди всех», но тот, кто идет уединенной дорогой, в стороне от общего пути. Это совсем не приятная свобода игривых кощунств и легких проступков против совести… но путь к новому бремени, тому самому, о котором сказано: «иго Мое благо, и бремя Мое легко», к бремени высокой культуры – подчинения человека Духу. Культура – постоянное самообуздание, упражнение воли, стремление к высшим целям помимо низших. В культуре нет ничего «естественного»; она вся плод искусства. Когда говорят: «современность предпочитает потреблять культуру, и с ее вкусами нужно считаться», соединяют несоединимое. «Потреблять культуру» никак невозможно, ее можно только создавать и поддерживать. В области духовной жизни «кто не собирает, тот расточает». Вычеркнуть хоть одно поколение из череды культурного роста значит обделить потомков, что, кажется, и происходит. Внутри современной культуры вырабатывается новый человек: он не читает и не пишет, но только говорит и слушает, или, если угодно, смотрит. Следовало бы еще прибавить: «и не думает», не только не читает и не пишет… Убывание грамотности – черта эпохи, эпохи утраты письменной речи. А ведь письменная речь, как высшая разновидность речи, – не только средство, но и канва для выражения мыслей. Мы не можем помыслить то, чего совсем не можем выразить. Упрощенные способы выражения мысли упрощают мысль. Упразднение письма, если оно когда-то произойдет, будет означать и упразднение мышления, как мы его знаем… Каково будет человечество, окончательно переставшее читать и писать, трудно представить. Можно только предположить, что умственная жизнь (в той мере, в какой она еще останется) станет в основном жизнью чувства, ощущения для души станут важнее мыслей… И места книгам, а особенно книгам, будящим мысль, в этом мире больше не будет.
***
Лев Шестов в своих ранних произведениях, в «Апофеозе беспочвенности», например, пытается быть циником. Это не идет мыслителю. Ведь цинизм, по существу, есть душевная склонность во всем сложном и богатом видеть бедное и простое. В этой своей разновидности цинизм есть не просто болезнь, но метод современного мышления. Циник отказывается видеть в мире непроизводные ценности; во всем сложном и ценном он видит только сочетание простейших, не имеющих самостоятельной ценности частиц. Этот взгляд на вещи жертвует правдой ради простоты объяснений. Удобство, с каким ту или иную умственную постройку можно возвести с использованием данных предпосылок, считается мерой добротности – то есть истины – самой постройки; спокойствие оказывается мыслителю дороже истины… Но я думаю, что на душевное беспокойство можно, и не просто можно, но следует смотреть как на добродетель, как на признак нравственной годности, как на плуг, взрывающий Неизвестное. Кто не беспокоится, к тому неизвестное не имеет никакого отношения, даже больше: кто не беспокоится, тот не познаёт.
***
«В мире, – говорят, – нет красоты; красота – обман, мечта; истины безобразны, как мир, их породивший, и как принимающий их человек». Дело здесь, думаю, не в мире, а в нашей обобщающей способности. Малая способность к обобщению извлекает из мира только ложную красивость, которой действительно в вещах и людях нет, стремиться к ней невозможно; а вот достаточная сила обобщения извлекает на свет настоящую красоту, в людях или вещах. Нежелание мира видеть красоту – скорее неспособность – говорит о сугубом душевном неблагополучии. «Мы встали рано, обошли площади и улицы, но нигде не обрели красоты!» – так ведь не говорят современные люди, а говорят совсем иначе: «Мы знаем себя и дела свои, нет в них никакой красоты, а раз там ее нет, то и нигде быть не может». Чего в нас нет, того нет и в мире, и чего мы не понимаем, того в мире не может быть; таково это самодостаточное мировоззрение. Поклонникам «дневного разума» следовало бы изъять из мира сны, предчувствия и понимание без слов. Тогда их цель будет достигнута, мир станет вполне прозрачным и бессмысленным. Но сделать этого они не могут.
***
Лучший признак заблуждения – уверенность познающего в своих истинах. Спокойствие в области познания истины дурно само по себе, и это не мешает нам, всегда немногочисленным поклонникам Премудрости, услышавшим ее призыв на улицах и площадях, тосковать по уверенности и покою, по вечному дому, в котором тоске и беспокойству места нет… Вопрос из самых «проклятых»: возможно ли познание человека при условии сохранения душевного покоя и нравственного благообразия? Боюсь, что неразрешимые внутренние противоречия, как в случае Достоевского, являются единственным условием познания человеческого… Тогда как же быть мыслителю, психологу, поэту? Пожелаешь себе познания – тогда прощай, спокойствие; пожелаешь покоя – не узнаешь о человеке ничего. Как быть? Полная внутренняя уравновешенность – обычно полная внутренняя пустота. Уравновешенный не испытывает никакой тяги вовне, ничего не зачерпывает из мира, и – как следствие – пуст. Страсти, привязанности, стремления прикрепляют человека к миру, это отмечено еще давно, но еще и наполняют его, потому что человек, не заинтересованный ничем в мире, – не отказавшийся от своих привязанностей, как монах, а вовсе их не имевший, – есть, как говорил Гоголь, «дрянь во всех отношениях». Мир можно презирать, если будет на то желание, но для этого надо сначала принять его в себя, полюбить то, что заслуживает любви, оплакать то, что должно быть оплакано, испытать сладость и остроту стремлений…
***
Стоики предлагали человеку идеал, более подходящий для какой-нибудь неодушевленной стихии: «чего не могу, того не хочу». Для стихийного существа, какого-нибудь духа реки или березы, желаемое в самом деле одно с возможным; где нет воли, есть только скольжение между равновероятными возможностями, как у нас в полусне, между светом и тенью. Предложить человечеству такой идеал, значит изъять из обращения волю, т. е. способность стремиться через препятствия, и признать глубочайшее нравственное поражение. Да стоицизм и был философией поражения в теряющем смысл мире.
***
Весь мир можно превратить в слова и в легкую, тонкую связь понятий. Этим заняты мыслитель и художник, а особенно художник-мыслитель. В каждой вещи скрыта правда о ней, и куда ни направишь взгляд, отовсюду бьют источники смысла. Мир становится безводной пустыней только для сухих умов, мыслящих понятиями целей и достижений, достижений для себя самих. Ветер высших целей, высших и потому бесполезных, освежает даже деятелей, людей целей и достижений, так что и они начинают видеть в вещах отдельный от их собственной выгоды смысл, но без него мир сухая пустыня, в которой скитается томящееся человечество, желая найти и не находя хотя бы ручеек смысла.
***
Главный спор современности – вокруг смысла или бессмысленности мира. «Всё, что мне нужно и что меня окружает, осмысленно», говорит душа, а разум отвечает: «Нет никакого смысла, но только привычка и поиск ложных причин в бессмысленных вещах». «Всё нипочему и низачем», говорит разум и не замечает опасности своего положения, потому что если в самом деле «всё нипочему», то чем разум лучше безумия – даже больше: почему разум еще не уступил безумию место первый общепринятой добродетели? Безумный, по меньшей мере, в обессмысленном мире еще может надеяться на счастье. Для того, кто откажется от смысла, мир, под всем его блестящим и радостным солнечным покрывалом, будет полон слепого, плещущегося ужаса, который перетекает по черным трубам, просачивается сквозь почву и капает с высоты… Ужас на облаках, ужас на дорогах, нет безопасности, нет мира, только темный, просачивающийся, переливающийся под разноцветным покровом жизни ужас…
***
Философия, как и всякое творчество, производится стремлением вырваться за пределы собственной личности, за пределы частного и преходящего существования. Помните этот образ Достоевского: «вечность, может быть, – деревенская баня с пауками по углам»? Высказавший эту мысль Свидригайлов мог бы сказать в пояснение: «Есть только то, что я сейчас чувствую; только я один на свете, и больше ничего. Я отъединен от всего мира. И в вечности будет так же». Настоящая полнота жизни дается только присоединением к другим людям, ценностям, мыслям; сорадованием другому. Без этого, в кругу личных желаний и целей, не будет радости: только всё та же «деревенская баня с пауками». Ни одно «я» не хорошо до такой степени, чтобы радоваться о самом себе. «Внутри себя» в высшей и последней степени – только последняя грусть.
Так и писатель, хотя и познаёт всё только через себя, не может вполне замыкаться в себе. Личное в литературе может быть допущено только в виде очищенном, и потому общечеловеческом. Разрешенное писателю «личное» есть общечеловеческое, узнанное не от других. Вот в сведениях, полученных не от других, и видят ныне литературную вину. Право молиться и страдать признают за одними мертвыми писателями – живым это неприлично. Искренность, глубина и цельность переживаний производят странное впечатление чего-то несовременного и вообще покушения на права покойных авторов, которым одним разрешается не только страдать, но и мыслить о своем страдании. Вот это «мыслить» современному писателю и не положено, видимо, потому, что эпоха мнит себя ко всем замкам подобравшей ключи и ко всем вопросам ответы. Но даже тому, кто всё понимает, до безумия горько, когда ему затыкают рот. «Только молчи! Делай, что хочешь, но только молчи!», кричит на писателя Время. И он молчит – и пишет, всё из материала собственной души, но только всё грустнее и грустнее.
***
Когда-то философом называли того, кто ищет истину; впоследствии называть философом стали того, кто изучает правила разыскания истины; современные философы занимаются не истиной, а теми, кто прежде искал эту истину, по правилам или без правил. «Научная философия» всегда будет только историей самой себя, т. к. если «научность» – значит, должен быть единственный верный способ философствования, приводящий к неизменным и повторяемым выводам независимо от личности философствующего… Но представить себе такую философию невозможно; остается только изучать предшественников. И общество остается без философии, т. е. без мировоззрения, а это смертельно для общества и человека, ведь что мы о нашей жизни думаем, тем она и является. Целые общества определяются своими мировоззрениями, более того: мировоззрение есть то, каким образом мир действует на смотрящего. Стороны, которые мы замечаем в вещах, суть именно те, которыми вещи на нас влияют. Наше поведение зависит не от того, чего мы не заметили, но от того, на что мы обратили внимание. «Объективная», неизменная, надзвездная действительность существует только в мечтах. В этом случае есть еще надежда на восстановление свободы человеческой души, поставленной в бесчеловечное общество, упоенное тем, что оно будто бы – верное зеркало природы, то есть мира случайностей и бессмысленных насилий…
***
Эпоха заставляет подумать, что всё человеческое кончилось, и божеское вместе с ним. У человека больше нет оснований для нравственности… как бы ни была тонка и опосредованна связь веры и нравственности. Тот, кто скажет, что «надо быть нравственным, потому что иначе Бог нас накажет», глубоко ошибется. Верно только великое отрицательное определение: «прекрасно любить правду и пострадать за нее». Восстание против христианства, как высшей доступной для нас разновидности веры, начинается именно с отрицания этих трех вещей: «нет красоты; нет правды; не нужно страдать». Гонят из мира прекрасное, гонят понятие нравственной правды и ищут себе удовольствий. Собираются жить без правды и красоты, но со всеми удобствами. Могут сказать, что это временное заблуждение, но я вижу здесь тупик, а тупик не может быть «временным». Можно еще надеяться на постепенное перевоспитание думающей так части человечества, но единственный способ воспитать человечество состоит в том, чтобы причинить ему боль… а как пожелать миру еще большей боли?
***
Философия отличается от прочих видов знания тем, что занимается вещами непоправимыми. И, хочется добавить, непостижимыми. Что может быть излечено, склеено, поправлено – философии не создает; здесь не о чем спрашивать… Только вопросы, не находящие удовлетворительных ответов, вырастают до исполинских размеров и вызывают наибольшее и самое плодотворное напряжение мысли. Что можно понять, то не влечет нас с неодолимой силой; что влечет и затягивает, то непонятно – как смерть или любовь. Между мудростью и разумом непереходимая граница, т. к. если разум занимается исключительно вопросами, имеющими разрешение, то мудрость их избегает.
***
В области мысли возможно либо знание, либо понимание. Очень многое можно знать, не понимая, и – напротив – понимать, не зная. Известная нам эпоха выбрала знание, т. е. силу; понимание теперь – удел слабых и выброшенных из своего времени. И в отношении религиозного та часть западного мира, которая еще чувствует обаяние религии, склоняется к древним учениям с их представлением о безличной Силе, помогающей тому, кто знает. Религия неистребима даже и в мире, обезображенном тягой к силе, но по необходимости эта религия возвращается к первобытным формам, к поиску власти над вещами помимо правды. Нельзя не сопоставить первобытного человека, который в совокупности доступных ему знаний искал власти над природой, – ведь, насколько можно судить, первобытная религия требовала от души не праведности, но силы, т. е. обладания волшебным знанием, – и человека современности. Мы не ищем правды, мы ищем силы и достигаем ее, но только за счет убывания количества правды в жизни, в которой всё связано, и достигающий одного расплачивается за свой успех другим.
***
Относительно «гуманизма» надо сказать: тут есть неустранимое внутреннее противоречие – общество, которое хвалится тем, что впервые до конца рассвободило человека, выпустило на свободу всё человеческое, оказывается обществом всеобщего расчеловечивания. Именно там, где всё человеческое признано равно достойным, собственно человеческого, по прежним меркам, остается исчезающе мало. При виде того, как предоставленный самому себе человек никак не может, да и не хочет достичь даже естественного человеческого роста, а всё кажется ниже и по временам даже норовит стать на четвереньки, следует поставить вопрос: что же мы понимаем под человеческим? Вероятно, это совсем не то, к чему способен человек без знаний и воспитания, «естественный человек» без влияния религии и культуры. Человеческие достоинства если и заложены в нем изначально, то для своего проявления нуждаются в дополнительной отделке, которая дается только душевным трудом. Мало просто «накормить человечество», чем так хвалится современная наука, нужно еще создать такое общество, члены которого воздерживались бы от нанесения друг другу обид из страха перед совестью, а не перед законом, но такое общество наука создать не может.
***
Не будем столь снисходительны к разуму. Разум способен примириться с душевной болью, с нравственными страданиями человечества – при условии, что это человечество будет чисто вымыто и хорошо накормлено… Здесь и видно, что душу дал нам Бог, а разум унаследован от животных. И лисы разумны; и пчелы заботятся о пропитании; совсем не здесь наша горестная и высокая исключительность. Человек отличается от животного не разумностью, но одушевленностью, т. е. способностью действовать ради находящихся за пределами разумного целей.
***
«Жертва, – говорит ученый, – обряд, имеющий целью умилостивить силы природы»… Что вы знаете о жертве! Сердечное сокрушение, вот настоящая жертва, и тем, кто ее приносит, Бог дает разум и ведение, о которых просил Соломон. Только в страдании приобретают настоящий смысл отношения между человеком и Богом. Благополучному легко «исследовать первобытный обряд»… Мера способности к религии – способность к страданию, т. е. человек может быть религиозен настолько, насколько он способен страдать. Посредственность, средина, пошлость к страданию неспособны и Бога не знают. Они вообще не состоят ни в каких отношениях ни с чем и ни с кем за пределами собственной души. Атеизм для души – то же, что бесполость для тела. Атеист – бесполый, он не состоит ни в каком отношении к миру, и мир никак не относится к нему; он ни к чему не стремится, и к нему ничто не приходит… Атеизм означает отъединенность, замкнутость, отверженность от мира и человечества; вместо космических ценностей ему остаются только личные выгоды, могущество, сила. Маркс, Дарвин и Фрейд – приверженцы любого из этих троих начинают видеть в природе, истории и обществе только череду насилий, и этическое содержание человеческой жизни выветривается, а во всех делах превозносится «объективное мышление» т. е. бесчеловечные суждения о человеческих вещах. Для философии, для мировоззрения целого общества это ложный путь.
***
Вольнодумец нашего времени есть человек религиозный и своей религиозностью мучающийся. Мир, на его взгляд, движется к целям, не имеющим ничего общего ни с божеским, ни с человеческим. Вечерний пахнущий дымом туман опускается на холодные поля и на редкие гаснущие огни… Руки стынут и ноги не желают идти, потому что впереди только холодная ночь, и самое надрывающее душу то, что к этой холодной ночи мир наряжается и прихорашивается, как невеста к приходу жениха… В груди замирает, мы брошены, как камень из пращи, как стрела из лука, и наше будущее мерцает неясным заревом на краю неба. Ничего не известно, но безопасности, покоя, уверенности у упражняющегося в мысли, уединенно упражняющегося в мысли – нет. Для животных наше поведение безумно, хотя и мудро. Они видят целесообразность наших действий, хотя и не понимают их смысла. То же можно сказать о следующем уровне разумности, который мы видим в Боге. Его поступки для нас безумны. Понимаете ли вы, что это значит? Это значит – никакого спокойствия, никакой уверенности…
Есть, однако, люди, в которых желание утвердиться в мире, опереться о твердый камень превосходит все остальные. Они прислоняются к чему-нибудь прочному и наслаждаются безопасностью, и дух им свойствен благостный и мирный. Каковы бы ни были Розанов, Шестов или Ницше, они всё же лучше противной стороны, занятой благочестивыми фантазиями и в них сохраняющей покой мысли. Да откуда такое спокойствие, как будто уже всё решено?! С. Булгаков, например, пытается оставить себе блага обоих миров: и разум, и веру, отсюда происходят и его нападки на Шестова. Главной, одной из главной мыслей Евангелия (и Достоевского, и Шестова): нужно быть безумным, чтоб верить, а для неверия довольно и очень скудного ума – Булгаков не заметил. Мыслить и верить значит систематически упражняться в безумии, и только безумие необходимо для того, чтобы выжить 9 . Мысль всегда противоречит «житейской мудрости», и потому в глазах благополучного большинства мыслители имеют вид глупцов. Как остаться уравновешенными, как сохранить твердую почву под ногами, когда нас постоянно искушает такая, например, мысль: «Если есть смерть, то нет Бога. Если есть Бог, то нет смерти. Всё наше отношение к жизни зависит от отношения к смерти»? 10
***
Философ хочет выглядеть рассудительным, говорить основательно, словом, быть не менее серьезным, чем рассуждающий о своем деле торговец, но какая может быть рассудительность и основательность, когда он ищет Царствия Божия и правды Его? Когда он хочет иметь мировоззрение, а не мысли о чужом мировоззрении? В этом случае ему решительно недостает положительности. Серьезный человек в наше время вообще не может иметь мнений о тех вопросах, в которых один человек не может быть учителем другого, о вопросах смысла, веры и правды; в лучшем случае он может их изучать, не разделяя. Мир сегодня насквозь «положителен», и восставать во имя человека и его смысла жизни, т. е. в конечном счете ради человека и Бога, значит идти против всех, особенно в мыслящей и культурной среде, которая умственную «независимость», т. е. незатронутость верой и смыслом, ценит больше всего. Как быть «положительным» тому, кто всей душой чувствует невозможность успокоиться на каком-то систематическом мировоззрении? А оно невозможно для того, кто не видит в жизни простой последовательности, в которой одно неизбежно вытекало бы из другого; кто видит, что связей между вещами слишком много для того, чтобы пытаться охватить их разумом, да они и слишком сложны, и «дважды два», по выражению тургеневского героя, в жизни часто равно «стеариновой свечке». В мироздании вообще никогда одно не следует из другого, но всё присутствует одновременно, оправданно и взаимосвязанно, но связи эти не имеют характера простых причины и следствия… Внутренно непротиворечивые суждения могут быть только отрывочными. Шестов говорил, что уже логические связки меняют смысл написанного; я скажу более: соединение нескольких достоверных суждений дает в итоге одно сомнительное, и всё из-за нежелательных и принудительных логических связей, заставляющих предметы мысли вступать в несвойственные им отношения. Я знаю, что так, как я пишу, писать нельзя, но всякий другой способ был бы, на мой взгляд, отступлением от истины.
***
Что значит жить одним разумом? Говорить без собеседника в пустой гулкой комнате и с удивлением слышать эхо. Разум – только привратник у дверей душевного дома, или, скорее, перевозчик у моря души. Движутся воды, идут волны, поднимается и понижается уровень, и тут перевозчик на своей лодочке с веслом… Когда воды душевной жизни уходят, спадают, разуму нечего делать, разве только бить веслом по песку. Разум – переводчик с неизвестного языка, бесполезный во время молчания; разум и воздушный шар, никуда не годный без наполняющего его газа… Я не раз пытался понять, на что похожа внутренняя жизнь людей плоско-рассудочных, вроде Станислава Лема или Милюкова – на то состояние черноты и безблагодатности, которое я знаю по временам глубочайшей тоски? Но если так, то откуда их сухость, надмение и неиссякаемая уверенность в себе? Естественно было бы ожидать от них совсем другого – трагического и глубокого мироощущения, но им свойственно как раз обратное: неуместная легкость, заготовленные на все случаи жизни отвлеченные идеи, сухие, легкие и холодные, как падающая в начале зимы снежная крупка…
***
Любопытно то, что esprit-fort – всегда, говоря по-человечески, дурак, с умом поверхностным и сухим. Ницше только рядился в вольтерьянца, но ему недоставало сухости и поверхности мыслей, необходимых для того, чтобы бесчеловечно судить о человеческом, к чему сводится всякое вольтерьянство. В сущности, победа этого образа мыслей – очень странная; торжество самых посредственных и неглубоких умов над умами пытливыми и углубленными. Лишнее доказательство того, что победа не имеет прямой связи с внутренними достоинствами победителя и, таким образом, не имеет непосредственной нравственной ценности. Первое условие вольнодумства есть как раз недумание, воздержание от мысли об определенных предметах. Вольнодумца старинного или новейшего образца узнаёшь по безосновательным и пустым суждениям о человеке и человеческом, а еще по неприязни к истории, в которой он видит в основном «мрак и невежество». Неприязнь к истории, подмеченная еще Достоевским – тонкая черта, говорящая о непонимании всего органического, что развивается естественно; от нее же идет склонность к доктринам, не считающимся с жизнью идейным построениям, «закономерному переустройству общества» и тому подобному. Всё это отражает некоторый особый, упрощенный, но целенаправленный душевный склад, полем для применения его способностей стало новейшее время.
Любопытно и то, что истинная любовь к Богу (не говорю о кривлянии, ханжестве) сопровождается горячей любовью к истине, тогда как атеизм в большинстве случаев удовлетворяется хлесткими фразами и вообще возможностью занять положение, позволяющее глядеть сверху вниз, т. е. стремится избавиться от сомнений и стать в положение судьи. Взять хотя бы Достоевского и его критиков, Розанова и его хулителей… Где зоркость и глубина взгляда – там Бог, хотя и со многими и мучительными сомнениями, потому что чтобы вполне поверить Богу, нужно превзойти человека в самом себе, стать выше себя, что трудно и возможно только на короткое время. Но тем не менее, как общее правило: глубина и зоркость взгляда сопутствуют религии, так же, как плоскость и упрощенность мысли составляет таран, направленный против религиозного мировоззрения. Здесь имеется недоказуемая, но подтверждаемая опытом связь: определенные истины понимаются только религиозно мыслящими людьми, т. е. вера в Бога и познание в известных областях взаимообусловлены. Верующие имеют смелость не отказываться от сомнений, и вместе с этими мучительными и разъедающими сомнениями находят свои истины.
***
Какое ужасное предопределение: всё лучшее и высокое и доброе в человеке связано с глубиной, тайной и недоказуемостью – и, напротив, есть связь между поверхностью и разумностью, между плоскостью суждений и их общеобязательностью. Общеобязательно и закономерно, хорошо поддается изучению только всё плоское и пошлое. Здесь возможны точное знание, науки и искусство изготовления вещей… Трагедия в том, что разум не просто ограничен: он не поднимается достаточно высоко и не опускается достаточно низко даже для того, чтобы понять жизнь души, собственной души мыслящего человека, и – это еще горше – всё для себя недоступное, сверху и снизу, он объявляет либо ненужным, либо несуществующим, и вполне удовлетворяется плоскостью «ясных и отчетливых суждений». Говоря я это совсем не со злорадством. Это ужасно для всякого мыслящего – осознать, что твое излюбленное орудие, которое никогда не дрожало в твоей руке – бессильно. Это то же самое, как узнать, что твои глаза видят только то, чего нет, или – для полноты сравнения – не всё, что перед ними, а только определенные предметы, скажем, всё округлое, не замечая углов… Мы всматриваемся в действительность до боли в глазах, до потери разума, но действительность прячется и ускользает от встречи с нами.
***
Условием познания мира является напряженное и внимательное самопознание, однако новейшему времени свойственно внимание к внешним вещам при отсутствии любопытства к собственной душе исследователя. Ученый превращается в некоторый придаток к собственным знаниям, в наблюдателя всего на свете, в зеркало, которое видит всё, кроме самого себя. Можно было бы назвать это самозабвением, но я думаю, что это просто невнимание, вызванное общей невыработанностью личности.
Понятие «объективного», т. е. холодного познания скрывает в себе ловушку. Думая непредвзято смотреть на природу, современность смотрится в зеркало, и совершенно «объективно» узнаёт в нем свои черты: отсутствие духа, целей и смысла. Но чьи это черты, природы или исследователя, об этом спрашивать не положено. Мы наблюдаем жесточайший кризис естествознания – с одной стороны, скрываемый под внешними успехами фактособирательства, до того ошеломляющими, что они производят впечатление всезнания, а с другой стороны, являющийся только отражением жесточайшего кризиса общества, к которому принадлежат естествоиспытатели. Положение можно было бы назвать забавным: при полном отсутствии склонности к самопознанию, к трезвой самооценке, ущербное общество наших дней находит в природе всё то, что ему бы следовало найти в себе, и благодушно выносит такой, например, приговор: «у нас с гориллами действительно много общего», или другой подобный. Могут спросить, а разве древнее или средневековое представление о гармонической вселенной было в меньшей степени плодом общественного сознания с его идеалом вечной упорядоченной Империи? Может быть и так, но я скажу, что эти представления были всё же представлениями, естественными для здорового ума, в котором порядок господствует над хаосом; оставаясь на почве психологии, можно сказать, что представление о мире, как беспорядочном кружении обрывков и клочков, гораздо естественнее для расстроенного ума, для больной души, чем для здоровых. Конечно, поставленный вопрос не существует для твердо верующих представителей науки, уверенных, что их умственные построения тождественны с самой Истиной. Но для нас с вами, помнящих, насколько недолговечна всякая естественно-научная «истина», разумнее думать иначе. Не удивительно ли, что снова необходимо защищать разум против слепой веры, и на стороне этой слепой веры стоит известная своей враждебностью всякой вере наука! Видимо, эта враждебность не является ее неотъемлемым свойством; видимо, это была юношеская горячность, а то и просто уловка, прием времен ревнивой борьбы с Церковью за наши души. Теперь, когда души завоеваны, можно и вернуться к слепой вере, тем более, что она лучше всего сохраняет любое учение от критики и развития. Итак – снова разум против веры, но только во имя Бога, души и свободы, которым так враждебен наш век.
***
Чтобы хорошо спорить, нужно прежде убедиться, что доводы противника неосновательны, поэтому меня так притягивает загадка рационализма, если разуметь под этим словом способность понимать только то, что может быть выражено словами, и не просто способность, но горделивую уверенность в том, что иные виды познания, недоступные рационально мыслящему, недопустимы. Близость к истине достигается только страданием; рационалиста же создает неспособность любить и страдать. Под суждениями «с точки зрения разума» обычно понимаются суждения ущербной личности, звонкие, сухие и поверхностные, как у Вольтера, Руссо или Ст. Лема. Ключом здесь является душевная глухота; неспособность личности к выходу за свои пределы, т. е. к страданию и переживанию, даже к эротической любви. «Атеисты, – говорил Розанов, – обычно а-сексуальны». Незамеченной проходит огромная подмена: за «суждения разума» выдается мнение личности, которая не достигла обычных человеческих пределов, тем более через них не перешагнула. Таким образом, «чистый Разум» оказывается синонимом ограниченности, недостаточного душевного развития, состоянием не высшим, но низшим. Сюда же относится великое заблуждение последних столетий – вера в то, что именно «разум» выделяет человека из мира животных. Совсем напротив! И лисы разумны; и собаки сообразительны; нас отличает как раз то, что поклонники «разума» считают лишним, ненужным в человеке… Ущербная личность судит о вещах, и воздерживается от суждений, даже более того – объявляет несуществующим всё, что превосходит ее способность судить. И всё ей сходит с рук, всё прощается. Урод судит о красоте; дурак об уме; глухой о музыке; атеист о Боге; и всем им невдомек, что судят они только о себе, потому что ни о чем другом судить не могут.
В том-то и дело, что вся тайна «разума» состоит в ущербности, недостатке вместо избытка и полноты. Пришел ограниченный себялюбивый дурак и принялся «судить с точки зрения Разума». Дурак пустил по ветру Церковь и государство, личность и культуру – всё «ради торжества разума», и при этом даже меланхолически признал: «Общества, совсем лишенные религии, впадают в полный маразм» 11 . Каких еще признаний от него нужно? Но нет больше силы сопротивления, и дурак, похоже, собирается править вечно – то есть настолько долго, насколько хватит развращенного им общества, променявшего действительные ценности на шелуху. Это может показаться жестоким приговором, но нам, стоящим у края и ожидающим конца «разумно устроенного общества», простительна жестокость суждений. Мир, основанный на идеях «Просвещения», находится при смерти. «Свободно самоопределяющаяся личность» сама вырыла себе могилу. Оптимистическое мировоззрение XIX и не столь невинного XX века, которое видело во всем «временные трудности» на пути к земному раю, наконец запнулось. Сколько же нам еще кадить перед иконой Разума? Пора остановиться. Разум нам, быть может, этого не простит, но ведь быть человеком не значит быть разумным. Тайна «разума», еще раз повторю, в ограниченности, в неумении и нежелании видеть. «Чего я не вижу, того нет; чего я не понимаю, того не хочу видеть; следовательно – чего я не понимаю, того нет».
***
Истинные ценности состоят не в вещах, а в нашем отношении к вещам; существуют во время столкновения, удара, взаимодействия души и мира, и представляют собой только возможность до и после. Нет такой выражаемой словами истины, которой можно было бы научить человечество. Есть только определенное отношение к вещам, которое можно передать людям. Нагорная проповедь учит нас соприкасаться с вещами некоторым определенным образом; учит придавать правильное положение душе, как придают верный наклон смычку. Но в отношении выражаемых словами истин она оставляет нас в полном неведении: «что такое Бог? что Он нам готовит? что такое мир? что такое смерть?» Разум жаждет именно этого, но выражаемых словами ответов на его вопросы нет. Жажда разума неутолима. Истины, полноты жизни, вечности можно только касаться, но устремив на них взгляд, мы встречаем пустоту: на них нельзя смотреть прямо, как нельзя прямо смотреть на звёзды.
***
Смысл и красота разлиты в мире повсюду и непрестанно взывают к сердцу, однако выразить их вполне мы не можем. Смысл мира можно выразить, только создав другой мир, чем и занимается творчество. Другого пути нет. Поэтому душа в вечном томлении: вот блещет, уже рядом, совсем близко… но не ухватить, не выразить; можно только почувствовать и восхититься. Большего нам не дается на этой стороне бытия. Сердце наше полно смыслом, а разум собой, и никогда между ними не будет мира.
Кто вложил в нас жажду правды и красоты? И почему «материя», которую только и видят теперь в мире, должна стремиться к красоте и правде? Какое отношение имеют эти категории к размножению и отысканию пищи? Почему человек не в силах быть животным, и вечно испытывает то «чувство отчаяния и проклятия», о котором говорил Достоевский? Если это всё «материя», то зачем материи правда и красота?! Причем это не какие-нибудь «сложные абстракции», к которым мы приходим через упражнение разума, но напротив – ощущения самые первичные и глубинные, присущие душе изначально и непроизводные от каких-либо других начал. Даже больше: мы рождаемся с чувством присутствия в мире правды и красоты, и только с годами, изощряя свой разум, узнаём от него, что ни правды, ни красоты в мире нет, но только число, мера и вес. В личности есть изначальная трещина, и она принуждена разрываться между двумя несовместимыми истинами. Мы жаждем истины, но получаем сразу две, притом из разных источников, и никогда не утоляем своей жажды.
***
Философ – тот, кто в наибольшей степени уязвлен несоответствием бытия расхожему представлению о нем. Перед другими жизнь прячет свое лицо, а перед ним она его открыла. Он влюбился в это лицо, но оно его и ужасает, и мучает. То, что иные созерцают изредка, он видит ежечасно – пугающе сложную и неуловимо-осмысленную связь понятий. В ней именно то и мучительно, что смысл неуловим и невыразим, но притом несомненно есть. Однако мы здесь, а смысл где-то по ту сторону, так что мы его видим как бы в отражении – смутно, неявно… Как говорил еще Паскаль, мироздание было бы менее мучительным, если бы в нем откровенно не было смысла, и гораздо более отрадным, если бы смысл присутствовал в нем повсеместно и явно; однако оно смущает нас избытком бессмыслицы при несомненном присутствии смысла.
***
Наше знание о мире склонно к распадению на составные части, неполноте, обрывочности, и в то же время в нас самих вложена жажда целого, обобщения, синтеза. Сколько-нибудь верное знание возможно только о вещах маловажных и не помогающих понять наше положение в мире. Признающий это честный агностик заслуживал бы уважения, но в том и дело, что победила отнюдь не скромность познающего (таков буквальный смысл агностицизма), но своеобразный «гнозис», уверенность в том, что правда о мире доступна на пути разнимающего мышления, т. е. в конечном счете гордость и высокомерие разума. Агностик скромно отказывается от попытки познать запредельное, тогда как противоположный ему духовный тип уверенно заявляет, что ничего запредельного, т. е. превосходящего его способность судить, в мире нет, и всё есть число, вес и мера. Современный гностик – естественный богоборец, он ищет не Софии, Премудрости Божией, но лишнего подтверждения всесилию своего разума. Бороться с ним было бы трудно, если бы не тот многозначительный факт, что отдавшееся на волю «разума» общество очень быстро, в исторически ничтожные сроки, пришло к полному краху, который мы с тревогой и наблюдаем. На нашей стороне опыт, тот самый чувственный опыт, которому всегда поклонялись сторонники разума, и этот опыт говорит, что общество, которое отказалось от всяких духовных основ, предпочтя им внешнюю силу, ждет скорое разрушение на самой, казалось бы, вершине его блестящего технического развития. Владеющая умами философия «прогресса» предпочитает рассматривать внутренний упадок общества и рост его технического могущества как обособленные явления, верная своему правилу всё раздроблять и не мыслить ни о чем цельно. Но для непредвзятого наблюдателя новейшая история представляет собой неделимое целое, как эпоха, в которую человечество приобрело техническое могущество, отдав за него правду, красоту и чувство осмысленности жизни. Разнимающему мышлению такая постановка вопроса недоступна, поскольку для него утопающий человек и вода, которой он вот-вот захлебнется, представляют собой два совершенно разных и не связанных между собой явления. Если бы дело зависело от нее, наука бы сначала изучила свойства воды, а затем уж дыхания, и со временем, возможно, пришла бы к выводу о несовместимости одного с другим… А человек уже тонет.
Увидеть эту истину мешает несчастная особенность современного западного мышления – его склонность смешивать правду и новизну, из-за которой каждый новый шаг умственного развития считается последним и упраздняющим все предыдущие. В каждой следующей ступени развития хотят видеть обязательно высшую, верят в добротность и благодетельность любых перемен и прогресса, каково бы ни было их внутреннее содержание… В Марксе или Ницше видят величайших гениев просто потому, что на них завершилось умственное развитие Европы. Иначе говоря, каждое следующее суждение разума считается истинным и окончательным, а сам разум – непогрешимым. Сама возможность заблуждений и тупиков на пути мышления отрицается, и в познании начинают видеть прямую линию, ведущую от непроглядных заблуждений к сиянию последней истины, что совершенно ложно и неисторично. Мысли свойственны подъемы, спуски и тупики – в одном из которых, на мой взгляд, находится современная эпоха…
***
В мире присутствует тонкий, трудно уловимый, но наблюдаемый нравственный порядок. По меньшей мере можно сказать, что правда и красота более долговечны, чем безобразие и ложь, и если не обеспечивают своим сторонникам немедленной и постоянной защиты космических сил, то несомненно влияют на жизнь деятелей и долговечие их поступков. Только то долговечно, что основано на правде. Обратное доказать невозможно. Ложь наказывается быстро, так быстро, что уже дети наблюдают, как рушится дело отцов. Весь вопрос в том, как мы понимаем этот нравственный миропорядок. Материалист мог бы сказать, что устройство человеческого ума предопределено от начала веков, что он может мыслить только так, как он мыслит – в общем, в плане мироздания предопределено всё, и наши ценности также. Такое возражение вполне возможно, однако материалист, который его выскажет, будет плохим материалистом. Сказать, что нравственный закон соприроден вселенной и впечатан в нее с самого начала времен – значит оказать дурную услугу материализму с его твердым неприятием каких бы то ни было невещественных ценностей; такого материалиста закидали бы камнями… хотя нечто подобное, надо признать, уже говорится – на что только не идут, чтобы обойти ужасный, неприятный вопрос о Боге и высших ценностях.
***
Как не раз уже говорилось, материализм есть метафизическая гипотеза. Предполагать в материи способность к саморазвитию и беспрерывному усложнению – это безусловно метафизическое предположение. Фрейдизм идет дальше и, считая себя насквозь рациональным, находит в материи волю: всё живое, якобы, стремится умереть. Нагроможденные одно на другое, эти предположения создают такую смелую, если не прямо фантастическую метафизику, рядом с которой христианское мировоззрение выглядит трезвым и сдержанным реализмом, т. к. ничего не говорит о желаниях камня или устремлениях червяка. Религиозный взгляд видит в мире множество деятелей, тогда как противоположный в мире находит только деятельность: множество частиц, из которых игра случайностей складывает всё более сложные формы…
Судьба материализма любопытна тем, что быв развенчан как философия, он стал религией, т. е. учением, принимаемым на веру. Заявив, что «всё бессмысленно и беспричинно» (а это его основной догмат), материализм вывел из употребления философию как таковую, с ее поиском оснований и следствий, и таким образом избавился от опаснейшего противника. Философская борьба против материализма стала невозможна с тех пор, как смыслы и цели, причины и следствия – все орудия мыслителя – были выбиты из его рук этими словами: «Нет ничего: ни целей, ни смыслов, ни причин, ни следствий. Всё это только покрывало иллюзии над черной пустотой». Провозгласив этот догмат, материализм стал религией, вывел себя за пределы области споров и доказательств, только в качестве предмета поклонения он избрал чистое Ничто.
***
Заблуждения могут быть следствием неукротимого стремления к истине – тогда это благородный плод усилий, но могут быть и убежищем вялой и ленивой души, которая не искала правды – тогда это оборонительный вал, поставленный ленивцем, чтобы его не беспокоили. К этому роду относятся отрицательные убеждения: «всё равно, нет ни правды, ни лжи, нет ни в чем смысла, ничего нет и искать нечего»… Давая обладателю душевный покой, они без помехи позволяют растрачивать себя на развлечения, удовольствия, погоню за почестями и успехом, в каком бы упрощенном и негромком виде эта жизнь для себя – а неверие освобождает человека для жизни для себя, в этом вся его привлекательность – ни происходила.
***
Наука – или всё-таки полунаука? – наших дней отнимает у человека саму возможность и смысл быть нравственным, приводя его как к последнему выходу именно к жизни для себя. Общепринятое ныне «научное мировоззрение» с его понятием о человеке как полностью детерминированном существе, т. е. существе, чьи поступки всецело зависят от явлений мертвой природы, отрицает не только духовную жизнь – о ней наука не имеет понятия, – но даже простейшую нравственную свободу, так что причина совершения преступлений оказывается в «плохом питании», а трудности взросления связаны не с болезненной переменой самооценки, но с «изменением скорости нервных импульсов в головном мозге»… В самом деле, против понятия человека ведется такая же борьба, какая некоторое время назад велась против понятия Бога. Господствующий взгляд таков: человек, с одной стороны, полностью предопределен природными силами, т. е. несвободен изнутри; с другой стороны, не заслуживает и внешней свободы, и достоин быть только предметом манипуляций, т. е. использован и обманут, средства же изыскивает современная «психология», более достойная названия «искусства манипулирования людьми». Неудивительно: отринув свободу воли, увидев в человеке только игрушку мертвых сил, невозможно сохранить к нему уважение как к лицу. Психология, собственно, давно уже до предела напрягает голос, доказывая, что и лица-то нет, но только равнодействующая многих бессознательных сил, в которой мы приучены видеть какое-то единство, называемое человеческой личностью… В человечестве начинают видеть театр мертвых кукол, дергаемых за ниточки снизу – так называемой природой, и сверху – скрытыми повелителями масс. Говорить об уважении к личности в этом театре бессмысленно – кто же говорит о личности марионетки?!
8
Оговорюсь, поскольку это кажется необходимым: Даль советует говорить именно «христиа́нин»; и я не вижу причин отказываться от этого произношения в пользу нынешнего «христиани́н».
9
Могут сказать: а как же магометанство с его отсутствием нравственных затруднений, вообще с безмятежной, насколько мы можем судить, и твердой душевной жизнью? В нем есть вера, но нет культуры и жизненных ценностей в этом мире. Все ценности там, здесь же – только подчинение властям. Душа человека становится игрушкой в руках духовных вождей. Говорят о «нигилизме» Христа, Который все ценности увел за край земной жизни. Неправда! Именно в мусульманстве мы видим настоящий самум, уносящий все земные ценности в магометов рай. «Не нужно трудиться – нужно повиноваться». Земная культура, ценности жизни создаются воодушевленным трудом ради высших целей. Мусульманство не только «освободило совесть от невыполнимых требований», как иногда говорят; оно освободило совесть от требований вообще. Вопрос о спасении души не занимает магометанина, потому что душа его уже подразумевается спасенной, при условии, конечно, что она была покорна властям. И сегодня мы видим в мусульманстве духовную пустыню: «В небе – Бог, на земле – ничего». Доброта и человеческие достоинства отдельных лиц не заполняют духовной пустоты ислама. Надо в этом признаться наконец, не всё же за В. Соловьевым говорить об этой религии как о «простом и здоровом духовном молоке».
10
Впрочем, страх смерти есть не отношение, а состояние души, и вызывается не внешними, а внутренними обстоятельствами, среди которых главное – недостаток осмысленности жизни, чувство жизненной неудачи. Мы боимся не смерти, потому что ничего о ней не знаем, мы боимся жизни. Смерть в этом случае есть только символическое представление наивысшего страха; точно также, будучи в тесноте и тоске, мы боимся болезней, потери близких. Испуганная душа находит образные выражения своих страхов, прикрепляет неясную, вызванную жизненными обстоятельствами тревогу к определенным вещам. Нас ужасает не смерть, но жизнь.
11
Ст. Лем.