Читать книгу Личные истины - Тимофей Артурович Шерудило - Страница 3
ІІ. Творчество. Искусство. Мысль
Оглавление***
Положение писателя, который пишет ни для кого, гораздо благоприятнее положения любимца публики. Он знает, что никогда не увидит своего читателя, и для молодости в этом «никогда» есть даже своя сладость, как во всякой неизвестности и недостижимости. Однако пишущий ни для кого пишет низачем; для уединенного писателя вопрос о смысле жизни гораздо острее, чем для человека, способности которого признаны обществом. Жизнь его бессмысленна, однако он ее продолжает, и даже находит творческий восторг в бесполезности бытия. Между прекрасным и полезным уединенный писатель выбирает прекрасное.
***
Всё хорошее хорошо нипочему, без объяснений. Только безобразное имеет свои «положительные признаки», на которые можно указать. Область искусства, поскольку оно занято прекрасным, – область беспричинного и «неразумного». Ум не принимает участия в нравственном и прекрасном… зато и мстит им, разрабатывая учения о ненужности красоты и бесполезности добра.
***
Было бы неправильно думать, будто высокие истины даются только ценой нравственного падения или хотя бы потери красоты и благообразия жизни (на что намекает известное место Исаии, где он говорит об Имеющем прийти), но надо признать, что высокие истины, по меньшей мере, исходят из той же жизни, что знала падения, бессилие и отчаяние. Знакомство с высшими истинами в то же время знакомство с чувством высшей оставленности. Высшие истины таковы, что их не износят из благополучной, успешной, торжествующей жизни. Торжество вообще не учит.
***
Как писателю, мне противна мысль о законченной книге. Законченность подразумевает невозможность совершенствования. Что закончено, то духом оставлено. Окончательное суждение есть ложное суждение. Мне нравится мысль о книге, любое место в которой может продолжать оставленную некогда мысль. Жизнь является такой книгой; порядок и последовательность не входят в число ее литературных достоинств.
***
– Он жил трудно и бедно, и это его испортило.
– Не верю. Трудности еще никого не портили.
– Но бедность и труд ожесточают…
– Успех и богатство ожесточают еще больше. Кто видел надменного бедняка?
***
Говорить о великих и последних вопросах жизни и совести можно только применительно к себе, потому что о других в этой области не судят. Обычно это производит впечатление нескромности 6 , хотя имеет причиной только сдержанность пишущего.
***
Почему Достоевский не был услышан вовремя? Почему по пути его мыслей не пошел никто из современников? Возможны разные ответы. Но начать следует с того, что за творцом следовать нельзя или невозможно: он уводит в свой мир, в котором все вопросы разрешены и в то же самое время обострены до предела. Противоречия, которые обычно оплетают ноги идущих, в этом мире способствуют движению. Однако (и на это всегда обращают внимание скептики) этот мир весь пронизан внутренним смыслом, весь в стремлении к этому смыслу, но сам в себе его не содержит. Смысл находится вне внутренней жизни творца, как и вне всякой жизни.
***
Легкомыслие – способность сильного ума. Слабый ум великие мысли подавляют, и он становится сначала восторженным, а потом угрюмым. Право же, нужно достаточное легкомыслие, чтобы не только принять великие истины, но и жить с ними. Они, эти истины, не любят унылых рабов или жарких поклонников; истина, когда хочет поселиться в человеке, ищет в нем способности шутить, и оставляет, когда не найдет.
***
Тому, кого не желает слушать современность, остается только обращаться к вечности. В истории продолжают звучать только те голоса, которых современники не хотели слышать. Условие долговечности произведения – отсутствие своевременной оценки.
***
Великое дело ввести человека в круг какого-нибудь «мы»… «Я» признак могущества («Се, Азъ на вы…») или хотя бы гордости, во всяком случае высоты, и всегда одиночества. Собственное мнение непременно возводит на некоторую высоту, дает нравственную силу, но делает личность слабой перед напором не имеющего мнений большинства. Можно сказать даже, что всякое достоинство, как отличие, есть слабость; чем большими дарованиями обладаешь, тем больше усилий тебе понадобится, чтобы уцелеть. Дарования одиночки суть его слабости перед лицом большинства.
***
На вопрос Иова и Кьеркегора, а впоследствии Шестова: «имеет ли рыдание философский смысл?», следует отвечать: «да». Однако предметом творчества следует делать не личные вопросы, но личные ответы, оставляя читателю догадываться о самих вопросах. «Дано мне жало в плоть», говорит апостол; толпа жаждет всё знать об этом «жале», и ничего – о личном опыте, которым оно обогатило пишущего.
***
Времена, требующие от писателей «честности», неблагоприятны для литературы. Судить о «честности» гораздо легче, чем о даровании. Дарование скрыто, а в своих проявлениях чересчур лично, и к тому же его обаяние не общеобязательно. Творчество не только основывается на даре и вдохновении, но еще требует одаренной среды для себя. Искусство, без сомнения, воспитывает; но еще прежде оно нуждается в хоть чуть-чуть воспитанном оценщике, иначе оно останется искусством для творцов.
***
– О чем вы пишете?
– Я никогда не мог ответить на этот вопрос. Так же можно спросить: о чем моя жизнь?
– Хорошо, и о чем ваша жизнь?
– Наверное, такого вопроса никто еще не ставил. О чем моя жизнь? О Боге, о красоте, о любви и о творчестве и немного о смерти.
***
Знание не имеет значения, когда речь идет о высших истинах. «Знать» их нельзя. Самые неоспоримые достоверности внутренней жизни, как дар и вдохновение, боятся душевного упадка. Их бытие не нуждается в нашем признании, но руководить поступками они могут только тогда, когда в них верят, их чувствуют, к ним стремятся.
***
Всякий говорящий ищет веры своим словам. Даже лжецу обидно недоверие. Сознание личной ценности крепнет в человеке, которому верят, отсюда нужда в слушателе у писателя, проповедника, поэта. Без веры их слова не только расточаются в пустоту, но и не имеют цены. И драгоценности нужна оценка.
***
Отталкивание от чувственной жизни тем сильнее, чем больше стремление к ней. Сильнее всего отталкивает то, в чем видят внутреннее родство, чему возможно добровольное подчинение. Поэтому Достоевский выше Толстого: он не проклинал плоть, следовательно, был способен над ней возвыситься и не подчиниться.
***
Мыслителя сжигает один-единственный вопрос; отблески этого пламени падают на различные предметы… Так образуется философия. Мыслитель может сказать: «Я пережил основания моих мыслей» 7 ; читатель этих оснований чаще всего не знает, оттого публика так любит истолкования побуждений творца. Не слишком смело будет сказать, что основным побуждением творчества служат непримиренные внутренние противоречия, душевный разлад и несоответствие желаний действительности. Люди в ладу с действительностью не испытывают нужды в творчестве. Оно вызывается душевной неустроенностью и неутоленными желаниями. Конечно, я говорю о творчестве в области мысли…
***
– Достоевский слишком внимателен к низким сторонам жизни, ко всему «гаденькому» в человеке.
– Внимание к «гадкому» признак острой чувствительности к высокому. Замечать в жизни одну высокую сторону значит клеветать на жизнь.
– Но один писатель (Огарев) утверждал, что «поэту должно постоянно поддерживать себя в восторженном состоянии».
– Неправда! Натужная возвышенность хуже пошлости, она всегда кончается охлаждением, т. е. той же пошлостью, от которой так отталкивалась.
***
Мера истины – страдание, а не успех. Успех не имеет нравственной ценности, он необходим как оправдание усилий, но не может быть средством воспитания народов и личностей, как похвала не может быть средством воспитания детей. Несчастья необходимы для утверждения личности; без них она может быть только обаятельна, но непрочна.
***
– Большинство не может заблуждаться.
– Напротив. На то оно и большинство, чтобы заблуждаться.
– Что же, философ, по-вашему, учитель или пастырь большинства?
– Философ – не учитель большинства, философ тот, кто не поддается его подавляющему влиянию.
***
Человек дара несравненно более уязвим для суда толпы, чем трудолюбивая посредственность. Он действительно ничтожен по сравнению с духом, который говорит его голосом. Творчество вовсе не плод труда и наблюдательности; во всяком случае вдохновенное. Вдохновение там, где личность верно судит о вещах, для суждения о которых не имеет личного опыта, или, как говорил Вейнингер, «знает всё, не учась ничему».
***
Труднее всего приходится атеизму, когда он встречается с вдохновением. «И я ничтожество, – говорит человек вдохновения, – но я знаю своего Бога. Он говорит моим голосом, и как бы ты ни убеждал меня в необходимости любить одного себя, я знаю, что без Него я ничто. Я – сухое дерево, только удар молнии меня делает факелом».
***
Вдохновенный автор, по общему мнению, обличает собственную глупость или незнание жизни. Принято считать, что жизнь не стоит вдохновения, а если и стоила, то когда-то прежде. Современность ставит себя выше жизни, т. е. выше размышления, вдохновения и творчества; она жизнью пользуется, но не видит, о чем тут размышлять. «Был человек и нет его; живи, пока жив».
***
Мудрость расположена между философией и поэзией. Поэзия для нее слишком легкомысленна, философия чересчур тяжеловесна. Только смешивая недостатки их обеих (потому что ярко выраженные особенности – в жизни суть недостатки; лучше вовсе не иметь отличий), как это постоянно делает Библия, можно к ней приблизиться.
***
Смысл «философии» в том, чтобы ходить по опасным местам. Ее нет без случайности, неизвестности и приключения. Вещи, о которых возможно полное знание, предметом философии не являются. Если мыслитель и прокладывает пути, он прокладывает их для себя самого, не для других. Философские открытия таковы, что их нельзя применять. Знания, найденные философским путем, имеют ценность всегда и только для одиночки в его жизни и смерти; для всякого большинства они ничтожны. Когда о мыслителе спрашивают: «Чему он учит?», можно отвечать: «Он учит такому, чему нельзя научить».
***
Одни говорят: писатель должен думать. Другие говорят: писатель должен наблюдать жизнь. Время от времени полезно и то, и другое, но первый долг писателя – слушать и успеть за свою жизнь услышать и рассказать другим как можно больше. Вдохновенные слова – услышанные слова; не будем переоценивать писателя. Кто-то говорит, а писатель слышит.
***
Евангелие учит простым языком беседовать о важнейшем. В отличие от философов, Христос знал, как нужно говорить о великом. Угадайте, у кого мог научиться Ницше этой мысли: «о величественных вещах следует говорить просто, то есть возвышенно и цинично»?
***
«Пишите для себя», – говорит общество писателю. «Помилуйте, – вправе возразить писатель, – это какое-то самоудовлетворение и противоестественность, писать для себя! Поэт бросает плод творчества толпе не в последнюю очередь потому, что больше в этом плоде не нуждается. Любовь к творчеству редко совмещается с любовью к своим произведениям, по меньшей мере завершенным».
***
– «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»…
– Неправда. Низость не является непременным признаком истины.
– Вы оспариваете Пушкина?
– Напротив, я его подтверждаю. Он-то чувствовал, что̀ здесь дороже; а в нравственном мире что дороже, то и истина.
– Но давно известно, что истина не может быть высокой.
– «Низость» другими словами значит: «простота понимания». Чем проще дается та или иная мысль, тем больше в ней видят истины. Таким путем выходят на свет истины брюха, в противоположность истинам духа общедоступные и бесплодные.
***
Под тяжестью насмешки рушатся самые высокие мысли. «Смеющийся и танцующий дух», которого вызывал Ницше, не так уж легок. Как бы ни был нам дорог смех, нужно признать, что он непременно открывает ограниченность смеющегося. Смех – ответ ума на мысль, которая для него слишком велика, своего рода колики, вызванные трудной для усвоения пищей. Мудрость, правда, тоже смеется, но не так охотно, и более всего – над собой.
***
Философия – не только «хождение по опасным местам», но и поиски беспокойства. Быть спокойным безнравственно. Беспокойство, в том числе беспокойство совести, говорит о нравственной годности, или (чтобы не употреблять избитое слово «нравственный») о добротности души. Тем-то мытарь и лучше праведника, что он неуверен и страдает. Могут возразить, что в покое – счастье; но счастье, скорее, – состояние полета между потерей равновесия и ударом о «твердую почву». Оно не в спокойствии, но в сознании непрерывности движения; потерявший счастье обретает покой и, может быть, тоску.
***
Непременное условие творчества – уверенность в том, что всё происходящее не является единственной и последней действительностью. Творцу для успеха творчества нужно верить в свое бессмертие или по меньшей мере не бояться смерти, иначе его произведения не переживут создателя. Временное не создает вечного. Поклонение факту, то есть видимой действительности, воспитывает людей дела, но не творцов. Искусство не существует отдельно от веры в бессмертие души.
***
– Он хорошо, но слишком уж своеобразно пишет. Не мог бы он быть чуть более общепонятным?
– Мог бы, конечно; но мне кажется, что в искусстве «хорошо» и «своеобразно» – одно и то же. Что повторимо, то не хорошо; ценится только неповторимое.
***
Думающим людям известна мучительная потребность чувствовать хоть кого-то на своей стороне… Она побудила Ницше говорить: «мы, свободные мыслители», хотя никакого «мы» тут не может быть. Даже проповедником движет первоначально желание найти хоть кого-то, кто бы с ним согласился, потому что ему тяжело быть наедине с истиной. Неразделенная истина гнетет.
***
На канве вдохновения можно вышить любой узор; однако не только мы, но и книги созданы «из того же материала, что и сны». Они так же сшиты из облаков вдохновения; сюжеты и идеи только скрепы для этого материала. Если бы все создания мысли Достоевского остались в черновиках, не воплотились в романы, они потеряли бы форму, но не ценность.
***
Поэзия есть искусство сосредоточенного невнимания. Почти банальностью будет сказать, что поэт не должен видеть ничего из того, что видят все, чтобы заметить нечто, никому не заметное. Поэзия – искусство извлечения великого – не обязательно из ничтожного, но из наличного (ведь повседневное – не обязательно ничтожное; повторение не умаляет величия). «Если ты извлечешь драгоценное из ничтожного, – говорил Господь ветхозаветному пророку, – то будешь, как Мои уста». Таков и поэт. Если волшебство есть достижение цели путем напряжения воли и произнесения особых слов-заклинаний, то поэзия его непосредственная наследница. Особым состоянием духа и необыкновенными словами она делает золотым «сор жизни» 8 .
Платон говорил, что душа состоит из мудрой и яростной частей. То же самое можно сказать о поэзии. В ней обязательно должен быть ум и должна присутствовать ярость, то есть соединение любви и отчаяния, с которым бьются за свое дело те, кто в него верит.
Поэзия – средство приобщения к чужому вдохновению, хотя и неполное. Только в этом ее обаяние. Она дает каждому почувствовать хотя бы часть движения и огня, какие знает по-настоящему вдохновенная душа. Потребность в поэзии потому – потребность трансцендентная, метафизическая (как и подлинная, столь редкая в наше время, потребность любви). «Трансцендентно» ведь всё, что выводит душу за ее пределы. Поэзия рассказывает душе о том, что ждет ее за краем повседневного… Только великий народ, то есть не вмещающийся в исторической действительности, может любить поэзию. Только та нация в ней не нуждается, которая может вполне вместить себя в наличное существование; которой не тесно под солнцем и луной; поэзия, как и религия, выражает те стремления, которым не хватает места в исторической вечности. Пристрастие к поэзии – мера одушевленности и религиозной способности; вовсе не случайно Библия дает высшие образцы поэзии. Поэтическая жажда, как и религиозная, усиливается по мере осознания невозможности ее утоления, и ведет душу в ту область, где все ее знания о возможном и невозможном бесполезны; где только те истины годны, что добываются не из источников разума или восторга (т. к. восторг, как отмечалось еще Пушкиным, не источник вдохновения; вдохновение неразумно, но притом и не восторженно)…
Истинная поэзия должна быть безжалостна: чувственна и одновременно жестока; неразбавленная сладость вредит ей. Лучшая поэзия представляет собой только дуновение, как и всякое высокое движение души… Ни истина, ни справедливость, ни любовь не встречаются в мире в избытке, не в виде дуновения свыше; истинная поэзия им обязана следовать. И Ницше призывал говорить истину возвышенно и цинично…
***
Поэзия – соединение трудносоединимого. Когда страшно и грустно вместе – это поэзия (как мысль о смоле давних деревьев, которая стала янтарем); в страшном и грустном по отдельности нет ничего поэтического. Навсегда ушедшее, кстати, вечный источник поэзии; настоящее редко бывает поэтично, совсем редко – будущее… Вдохновляющие романтизм развалины и останки больше говорят воображению, чем уму. Действительность почти никогда не обращается к самому действенному и сильному чувству невозможного; человека же, как сына Божия, привлекает – почти исключительно – не созданное и имеющее быть, в том числе то, что может быть вызвано к жизни только воображением.
***
Мы идем по следу и видим везде отпечатки, но тот, кто их оставил, невидим. Искусство есть погоня за осязаемым образом невидимого, за выражением в словах того, что словами передано быть не может. Только то, что нельзя выразить словами, и составляет предмет литературы. Когда писатель говорит о «звездной ночи», он имеет в виду не светила, которые изучает астроном, но звездный трепет и многоочитый ужас, словом, «чувство звездного неба», о котором упоминает Набоков. Поэтому поэзия – острие стрелы, называемой литературой. Поэзия ничему не учит. Ее смысл в непосредственной передаче опыта жизни.
***
Две правды о мире живут бок о бок. Первая говорит: мир бессмыслен и неудачен. Вторая известна творящей или любящей душе: всё, с чем она ни столкнется, обретает смысл; упрек в бессмысленности бытия исходит только от ничтожества, которое не знает творчества или любви. Мир насыщен смыслом настолько, насколько мы его ищем. Истина требует усилий от познающего.
***
Области религиозного – вдохновение, творчество, страдание, любовь. У камня или дерева нет оснований быть религиозным, у человека их тоже не было, пока он просто бродил по лицу земли. Религия сопутствует труду и борьбе с обстоятельствами. Мистику, говорящему о постоянном непосредственном общении с Богом, не следует верить уже потому, что это общение дается ему даром.
***
Я верю в познание путем переживания. К мудрости через поэзию (искусство переживания) приходят не меньше, если не больше, чем другими путями. Предельный случай мудрости – единство души и мира, в котором места для мысли уже не останется, или всё будет одной цельной мыслью. В этом взгляде можно увидеть неуважение к рассудку, т. е. искусству рассуждать, но мысль в своих истоках смутна, текуча и не одета словами. Слова только доспехи мысли, но не ее тело; посредники при ее переходе от одного ума к другому. Тогда уж меня можно обвинить в неуважении к слову, т. е. к собственной личности, ведь личность писателя больше всего проявляется в его словах.
***
Творчество делает необыкновенные вещи из обыкновенных. У него обычно есть состав и основа. Сплошь новое, безосно́вное творчество было бы прежде всего никому не понятно, даже если предположить способного к нему гения. Искусство и мысль обречены на укорененность в существующем; они не могут переменить своих предметов, разве только переменятся сами предметы. Новым в искусстве может быть только отношение к содержанию, то есть внешность.
***
«Точным знанием» в философии называется убежденность, достигнутая путем рассуждений. Тому, кто отказывается от рассуждений, приходится порвать и с убежденностью. Человеку мысли в таком положении остаются только достоверности душевной жизни, в меру возможности их проверки. Его философия становится психологией, психология приближается к религии; и все вместе – хотя такой синтез до сих пор не достигнут – могут искать связей с физикой как наукой о тонких взаимодействиях внешнего мира. Это путь прочь от философии как науки, основанной на «искусстве рассуждать».
***
Глубокие мысли суть дети тоски. Условие познания мира – неспособность в нем что-либо изменить. Когда о человеке житейского опыта говорят: «Он всё познал», следует отвечать: «Он всё попробовал, но ничего не понял». Познание дается в руки только тому, кто спускается за ним в собственную душу; не тому, кто ради него вылезает из кожи и стремится к внешним вещам.
***
Только те слова имеют цену, которые находятся в противоречии с волей говорящего, или по меньшей мере для него неожиданны. Смысл творчества в извлечении ценностей из ничего. Произведение должно быть заранее неизвестно творцу, чтобы быть успешным.
***
О священных вещах нельзя говорить без запинки. Гладкая речь показывает равнодушие говорящего. Совесть и добродетель нельзя делать предметами литературных упражнений… Между священными словами и прочими частями предложения должно быть достаточно воздуха, чтобы читающий мог запнуться и задуматься. Высокая речь должна быть косноязычна.
***
Настоящие, выстраданные, страстные заблуждения бывают полезнее благодушно повторяемых истин. Хорошо высказанное заблуждение ищет себе опровержения, то есть в конечном счете увеличивает количество истины; а вот «истина, повторенная без убеждения, – ложь». Следует поощрять ум и в его заблуждениях, до тех пор, пока он их проповедует миром. Истины, чтобы жить, нуждаются в отрицании; оно не самостоятельная ценность, но только почва, в которой вырастают новые и укореняются старые истины.
***
Тот стремится проповедовать, кто разошелся во взглядах с большинством и не вынес одиночества. Проповедовать можно дурное совершенно так же, как хорошее: неразделенное мнение жжется независимо от своей природы. Психологическая основа проповеди в неспособности той или иной личности к одиночеству.
***
Утверждающий способен остановиться на пути утверждения, если встретит внутренние противоречия в своей мысли, а вот отрицание непременно доходит до предела, до бессмыслицы. Один раз потеряв почву, на нее уже не встать. Отрицающий падает в вырытую им яму и не достигает дна до тех пор, пока не исчерпываются истины, которые можно еще отрицать. Таким образом, глубина возможного нигилизма определяется не только личной склонностью, но и наличным запасом истин. Дикарь не может быть нигилистом, как бедняк не может быть расточителем, – ему нечего отрицать.
***
Побуждения настоящего писателя достаточно безумны. Как может быть расценено желание работать для потомства, обращаться к детям детей современного поколения? Эти побуждения можно носить в груди, но невозможно высказывать. Но какой же настоящий писатель не обращается к будущему? Скажу больше: даже личностью можно быть ровно настолько, насколько это неизвестно другим. Большинство враждебно личному своеобразию во всех проявлениях.
***
Мысль, высказанная с достаточной силой и страстью, начинает самостоятельно жить во времени, хотя бы ее первоначальный смысл истлел и погас. Мы никогда не узнаем исходного значения многих, если не большинства важнейших идей человечества. Будем же ценить писателя не за тот или иной смысл его речей, но за способность придать им силу существования в вечности.
***
Для писателя, к сожалению, нет читательских мнений. Один раз поверив хорошему, рано или поздно научишься верить и плохому. Откровенное осуждение полезней, так как не позволяет расслабиться. Враг всегда понимает нас верно, хотя и односторонне; друг может заблуждаться, причем в самом важном. Если уж там необходимо писателю зеркало, пусть это будет зеркало осуждения.
***
Говорить можно либо о себе, либо о других. Для первого необходим обширный личный опыт; для второго – способность признать собственный личный опыт ничтожным. Чтобы мерить мир меркой собственной личности, – пусть мне простится эта игра словами, – нужно быть скроенным не на общую мерку. Личность вполне обыкновенная может только доверять свидетельствам тех, кто был лишен обыкновенности. Когда Смердяков говорил: «Это всё-с про неправду писано», он выражал мнение того самого обыкновенного человека, которого заставляют судить о необыкновенном; ведь предмет искусства, т. е. Правда, – всегда необыкновенное.
***
Только тот, кто не желает плыть по течению жизни, имеет роскошь, называемую судьбой. Если это писатель, ему неизменно будет о чем писать: жизнь даст ему неразрешимые вопросы. А о чем же еще писателю просить?
***
На дне всякого обращения к человечеству лежит поучение, даже если говоривший не думал никого поучать. К речи прибегают либо для того, чтобы поучиться, либо для того, чтобы научить. Мандельштам справедливо поставил рядом речь и учение в стихах о звериной душе: «Ничего не нужно говорить, Ничему не следует учить. И печальна так, и хороша Темная звериная душа…» Однако я всё же буду настаивать на том, что всякий, чьи речи оказываются по-настоящему назидательны, в первую очередь назидает сам себя. Только тот, в ком преобладает желание учиться, способен чему-нибудь научить.
***
Глубокие мысли производятся борьбой с глубоким, подавляющим отчаянием. Блеск этих мыслей может восхищать посторонних, но они не знают назначения этого блеска. Когда плоды внутренней борьбы износятся на свет, в них видят и остроту̀, и игру ума, но не знают того, что эти блестящие и острые мысли были только оружием, выкованным для защиты ума от давящей внутренней тьмы. Ум гения вообще, вероятно, не так светел, как принято думать. Там не бесконечный свет, но жажда бесконечного света; не вечный день, но протяженная творческая ночь. День – не время творения; день сам по себе есть уже нечто сотворенное, торжество и успех некоторого предшествующего замысла, итог движения и борьбы; время подлинного творения – ночь, и Библия говорит нам (а мы не обращаем внимания), что мир был сотворен ночью, и только потом стал свет… Самые светлые мысли, из тех, что озаряют жизнь человечества, были вынесены из внутренней темноты, в которой Бог подталкивает человека и принуждает его сделать шаг, несмотря на то, что пути не видно. Так приходят на свет истины: ощупью, по темным тропинкам, над темными водами… Кто осветил путь человечеству, тот сам немало времени провел во тьме.
Вера делает жизнь неразрешимой загадкой, бросает на пути ключи смысла, но прячет двери, которым подходят эти ключи. Чем менее милостива к нам жизнь, тем больше она искушает нас чувством близкой разгадки, тем чувством, которое делает возможной поэзию, то есть понимание без познания, непосредственное вчувствование в правду и красоту вещей… Не всё в душе свет, даже в душе, освещенной верой. Бог есть Бог сокровенный. Он ищет человека, когда тот в сомнении и печали. Бог встречает человека в темноте и требует от него, чтобы тот шел, всё шел не останавливаясь, хотя бы человек и желал только покоя… И есть скромность у Бога: Он никогда не говорит от Собственного имени; те, кто рассказывают о каждодневных с Ним разговорах, ищут славы больше, чем истины; я же утверждаю, что Бог молча встречает человека в темноте и так же молча направляет его на путь – вернее сказать, принуждает выбрать свой путь, – хотя человек бы и рад избежать такого выбора. Нет, вера не состоит в беседах с Богом; я сказал бы, что Бог немногословен. Глубокие мысли производятся борьбой с глубоким, подавляющим отчаянием.
***
Всё недоступное прекрасно, всё прекрасное недоступно. Жизнь выходит из непостижимых основ и стремится к неприступным целям. Пока мы в этой жизни, нам доступны не начала, но представления о началах; не концы, но только пределы стремлений, дальше которых нельзя зайти… Всё загадка и темнота, и в том же время в себе самих мы чувствуем свет и ключ к мировой темноте и загадке. Так становятся поэтами и философами: от двойственного чувства внутреннего света и окружающей темноты.
***
Говорить о русском человеке или о человеке вообще можно только с мыслью о самом себе; в отсутствие самопознания суждения о человеке беспочвенны. Я могу говорить о «человеческом» лишь в ту меру, в какой знаю это человеческое в себе. «Наблюдение людей», вопреки расхожему мнению, не помогает познанию человека, потому что душа не наблюдаема и известна только внутреннему человеку, который, по апостолу Павлу, всех судит, а его самого никто судить не может.
***
Мы пишем и говорим, безусловно, для себя. Если нас окружает культура – как среда, в которой могут обитать мысли, – то наши слова могут передаваться другим, и иногда бывают поняты. Но этой благоприятной среды могло бы и не быть, я думаю даже – ее уже нет; слово не обесценивается этим. Как внутренняя человеческая способность, речь остается всегда с человеком и продолжает его отличать от зверей – даже и на безлюдном острове. Мысль ныне попала на такой остров, и ей остается либо умолкнуть, либо признать свою ценность достаточно большой даже и в отсутствие способных оценщиков, вообще без оценщиков, на полном безлюдье… и продолжать свой как бы бесполезный труд.
***
Трезвая самооценка в глазах общества может быть трудноотличима от безудержного бахвальства. Непризнанным писателям, скажем, это должно быть известно: у них есть (или бывают) такие основания для мнений о себе, которых общество не имеет. С точки зрения большинства их притязания смешны, ведь большинству хорошо известно, что правота родится от численного перевеса. Всякий одиночка, который сталкивается с неблагосклонным обществом, знает обратное: прав испытывающий судьбу, а не те, кого судьба уже испытала и признала негодными.
***
Общество, в котором пишутся поэмы, гораздо лучше обеспечено от нравственного упадка, чем то, в котором поэмы не пишутся. Внешне бесполезные занятия говорят о душевном благополучии. Написание поэм – одно из безусловно бесполезных занятий, так как хотя и предполагает будущего читателя, но представляет собой долгий и одинокий труд, полезный исключительно для души поэта. Всякий одинокий труд благороден, потому что не ищет немедленной оценки.
***
Либо общество ищет правды – в этом случае оно может соглашаться или расходиться со своими писателями, венчать их или забрасывать камнями, – либо оно не нуждается в правде. Тогда писатель в нем будет лишним, как излишня в этом обществе правда. Общество не имеет силы прочно устроиться на других, кроме правды, основаниях, но у него достаточно сил, чтобы погубить или просто заставить молчать ненужных ему искателей правды.
***
Всякий проявляющийся в творчестве дар можно определить и как неспособность останавливаться там, где останавливаются все. Человек дара идет слишком далеко, за черту благоразумия, и именно поэтому находит то, чего не нашли другие.
***
Творчество есть свет, озаряющий душу изнутри. Трудность не в том, как его получить, так как этот внутренний свет дается даром, трудность в том, чтобы сохранить его. Внутренняя веселость, легкость, даже легкомыслие нужны для того, чтобы придавать значение не давящей действительности, но легким, почти призрачным созданиям своей души. Жить, просто приняв в себя действительность, невозможно. Напротив, нужно наполнить действительность своей душой. Положительное знание о мире есть всегда только знание о том, чем вещи не являются. Перечисляя отличия и признаки, оно не касается сущности – то есть смысла – предметов, поэтому единственный источник душевного богатства, творчества и всякого добра находится не снаружи, но внутри человека. Знание о привычках вещей никого еще не обогатило, не обрадовало и тем более не сделало способным радовать других… Да оно еще и обманчиво, так как соблазняет исследователя почувствовать себя творцом, тогда как он только наблюдатель. Внешний мир, вообще говоря, случаен, он мог бы быть и иным, следовательно, нелепо к нему приспосабливаться и в нем искать утешения. Искусство жизни не в том, чтобы поставить в новое сочетание данные от века внешние вещи, – пусть этим занимается техника, – но в том, чтобы придать своей душе определенное положение относительно внешних вещей и сохранить его без смущения до конца.
***
В глазах общества всякий творец безумен, и хорошо ему, если он сумеет это безумие скрыть. Творец посягает на самое святое предание: на успокоительную убежденность в том, что большинство всегда право, – ложь, которая только и обеспечивает уютное существование всякого множества. Победившей силе обязательно нужно найти вескую, независимую от нее самой причину своего торжества. Самооправдание есть занятие сильных. Слабость, неуверенность, болезнь ищут, как бы уцелеть, – силе нужно оправдать себя и завоеванное положение. Небогатая смелостью, она всегда удивляется бесстрашию бессильных. Так один тиран ценил непокорных ему поэтов.
***
Искренность не заменяет дарования. Дарование, больше того, умеет быть холодным, то есть как бы неискренним. Способность быть холодным, говоря об огненных предметах, можно счесть признаком настоящего дара. Дар умеет отделять переживание от изъяснения; первое требует внутренней теплоты, второе – спокойствия и ясности. Пушкин отделял вдохновение от восторга; Ходасевич, последний из больших русских поэтов, даже предлагал отказаться от имени: «вдохновение», по всегдашнему смешению этого состояния с восторгом… И всё же вдохновение есть. Смешение вдохновения с теплотой чувств – опасность молодости. Юноше следовало бы заниматься жизнью, а не искусством, потому что последнее нуждается в мудрости. Нужно сначала понять, что жизнь, как ты мечтал о ней, не удалась, а потом уже заниматься искусством.
***
Жизнь имеет оправдание настолько, насколько она занята творчеством. Опыт, страсти и наслаждения ценны не сами по себе, но только как почва, из которой растет творческий труд. Мир дивен, можно им наслаждаться, но не добавить к огромному Творению свою долю – значит даром есть хлеб. Если – я повторяю: если! – наша жизнь не напрасна… А я всё же верю, несмотря на все видимости, что она не напрасна.
***
«Испепеляющая жизнь, – говорил Ходасевич, – более всего ценится в поэте». Сколь много душевредных истин поэт встречает только потому, что недостаточно осторожен; при большей любви к себе он был бы добродетельнее и невежественнее. Но истина жжется, истина вредна для души и в руки спокойным, рассудительным и добродетельным не дается. Чтобы узнать о человеке чуть больше, нужно отдать или спокойствие, или доброе имя, или спокойствие и доброе имя вместе. «Неужели многие и великие грехи влекут ввысь? – Совсем напротив».
***
Одиннадцатая заповедь поэта говорит: всякое удовлетворение, находимое помимо творчества, безнравственно. Будь чем хочешь, делай, что хочешь, но твори. Малодушие поэта (под которым я, как всегда, имею в виду человека творчества вообще) и состоит в том, что он берет первую часть этого правила: «делай, что хочешь…» без второй: «…но твори». В этом сущность не только творческой, но и всякой иной свободы. Никто не выше нравственности, но всякий за свою свободу должен платить, платить – и поэт за нее платит творчеством, в огненной печи которого он сжигает свою душу.
***
Самые личные переживания и есть самые общечеловеческие. Очищенные от всего случайного, обычно и называемого «личным», они говорят о душе, а не о житейской пыли, в которую эта душа погружена. Живописцем таких переживаний был Достоевский, которого, однако, не принимают люди, требующие от литературы «картин». Ничего «картинного» в описании душевной жизни нет, но красота – красота пламени, с которым только и можно сравнить внутреннюю жизнь духа, – в них присутствует. Душа подобна именно пламени; Ходасевич верно сказал о ней: «Живу, а душа под спудом, каким-то пламенным чудом, живет помимо меня».
***
Важнейшее место в духовной жизни человечества занимает поэзия, как знание о том, чего знать нельзя. Перед поэзией должны склониться умения и науки, потому что устранить из бытия смерть никакая наука не может, а поэзия и смерть, и тревогу, и опасности объясняет, им придает смысл и лишает их жала. Наука не входит в число жизненных человеческих потребностей, а поэзия входит. Наука роскошь, а поэзия хлеб, потому что ни сражаться, ни трудиться, ни любить, ни умирать без поэзии, то есть без правды, – нельзя, а без науки – можно. Может быть, настанет день, когда наука победит правду. Тогда жизнь человечества будет объяснена до конца – и лишена смысла, так как смысл жизни выше всей совокупности ее механических причин.
***
Не содержится ли внутри жажды творчества – стремления к власти? Не трудится ли творец ради власти над своим творением? Несомненно, послушность материала под руками творящего служит поощрением для этих рук. Сладко вообще налагать свою волю на вещи; в этом смысле никакое человеческое дело не обходится без «воли к власти»… И в то же время, творчество – не только дело воли и власти, но и дело отцовства и снисхождения. Всему творимому творящий – отец, к нему он снисходит с любовью и желанием увидеть свое подобие… Творчество во всех его проявлениях есть поиск и созидание зеркала, в котором бы отразился творящий, но зеркала живого. Смысл творчества можно определить как постепенное одушевление мира, начиная с самого акта творения; человек тоже ищет, кому передать свою душу, и передает ее камню, и книге, и собаке, насколько он хочет и может творить.
***
Мало высказать правду, нужно еще и высказать ее сильно и ясно, чтобы каждое слово не только было, но и звучало правдой. Темно выраженная правда, косноязычная правда – бессмыслица, сочетание несочетаемых понятий. Что истинно, то хорошо сказано; запинается только ложь. Однако есть и обратное движение: ложь также стремится если не к ясности (это для нее недоступно) и не к красоте (и здесь мировой порядок беспощаден), то к величию. Величественная ложь имеет большее действие на умы и начинает нравиться самой себе – ложь очень щепетильна и прежде всего хочет нравиться, здесь ее большое отличие от житейски неопытной правды, которой в общем-то безразлично, что о ней подумают.
***
Чтение – самый распространенный способ общения с духами; ведь большинство писателей находятся уже за краем мира, так что литература представляет собой самое обширное завещание. Всякий читатель – немного чародей, немного заклинатель умерших. Чтение принадлежит к разряду обиходных чудес.
***
Писатель мог бы сказать читателю о своих книгах: – Основные идеи? Вычтите их. Философия? Пропустите ее. Оставьте только непосредственное отношение души к миру, не оформленное словами, или хотя бы попытайтесь найти его среди слов. Автор воспринимал мир некоторым особенным образом; бытие для него имело определенный вкус и цвет; ради этого и пишутся книги, это в них и ищите. Помните, как говорил Розанов: «Кто писатель? У кого в душе всю жизнь звучит музыка». Мироздание было любовью и музыкой моей души, – может сказать писатель, – и насколько мог, я передавал эту музыку словами. Все слова, впрочем, слабы для того, чтобы высказать ощущение живой нити, протянутой между миром и душой, натяжение и колебания которой мы и называем творчеством.
***
Книги суть пройденные и оставленные пути их создателей. Писатель всегда находится по ту сторону последней страницы; любая книга – только цепочка следов, ведущих к автору, но не сам автор. Читатель же хочет видеть в книге автора и ленится ходить по следам. Книга не автор, но только пустая комната, оставленное жилище души, еще более вторичное, чем тело. Писателя нет здесь, он ушел дальше.
***
Способность к творчеству и способность к умственному труду – две разные вещи. Всё годное и долговечное и правдивое в мире создается творчеством; умственный труд занимает в жизни подчиненное, служебное место: он не ставит задачи, но только разрабатывает уже поставленные. При этом ум завидует творчеству и всячески подделывает плоды своей трудной работы, добиваясь их сходства с легкими и своевольными произведениями творчества. Известная, если не преобладающая, часть философии состоит как раз из плодов натужных размышлений, имевших в основе всё, что угодно, кроме вдохновения. Ученый – тип человека умственного труда в чистом виде: он трудится над фактами, но не создает фактов, тогда как творчество на каждом шагу создает новые факты человеческого существования, и постепенно из совокупности этих фактов складывает культуру. Творчество выкладывает камни в стену – ум разнимает стену на части и изучает отдельные камни; он оказывается удивительно беспомощным, когда сам берется за непривычное дело строительства, даже если предварительно избавится от соперников, как Платон, который не прежде принялся за идеальное государство, как удалив из него поэтов.
***
Книги создаются из материала неутоленных желаний. Если бы всякое движение души находило себе законченное и полное воплощение, мир был бы иным и, кроме прочего, в нем было бы гораздо меньше произведений искусства, которые – по большей части – питаются неутоленными стремлениями. В чем разница искусства и науки? Искусство говорит о том, чего жаждет человеческая душа; наука – о том, что она находит в мире и чем обладает. Истина, на мой взгляд, находится в области душевной жажды: чего нам наиболее остро не хватает в мире, то и правда; то же, чем мы обладаем, – только факты, у которых нет никакого нравственного значения.
С другой стороны, всё это можно рассматривать как самоутешения человека, обиженного Богом. Чтобы не мучиться постоянной язвящей болью, такой человек воздвигает алтарь недоступным для него ценностям – жизни в обществе, неодиночеству, любви – и возвышает свою боль до религиозного преклонения, и в этом преклонении его страдания делаются терпимее, очищаются, становятся не только ужасными, но и прекрасными… «За что Бог меня мучает, – говорит такой человек, – это мне неизвестно; но я почитаю Его волю и ищу в ней смысл и оправдание своих мучений».
Такое отношение к вещам кажется нашей эпохе безумным, но только оно позволяет сохранить душевное равновесие перед лицом постоянно враждебной жизни.
***
Ницше свирепо нападает на христианство, но иногда забывает придать лицу свирепое выражение, тогда становится видно, что борьба этого мыслителя была прежде всего с самим собой, не против Бога. Его принято считать поджигателем храмов, но, в сущности, он учил об одном: что всё, что делается с Богом, то есть со всей полнотой духа, будет добро зело, что бы ни говорила по этому поводу дряблая мораль. В Ницше увидели проповедника безнравственности и врага религии, тогда как он проповедовал внутреннюю духовную полноту, к которой только и стремится любая религия.
***
Ницше должен быть оправдан и осужден одновременно. Так бывает со многими еретиками. Их учения нужно осудить, чтобы их мнения оправдались. Учение, «система» есть вообще самое слабое звено умственного творчества. Системы имеют обыкновение оказываться ложными. Мыслям становится тесно в созданном для них учении, умственная постройка рушится, а мысли спасаются из-под обломков, чтобы перейти материалом в следующую постройку: таково отношение мыслей и учений.
***
Ницше много доброго сказал о силе и сильных, но он не заметил одного: сильный может прожить и без правды, сильный в правде не нуждается, тогда как слабый укрепляется и подпирается одной правдой и без нее жив не будет. Сила дает человеку независимую от нравственности (то есть от правды) опору; и еще хуже, что свою силу он склонен считать своей правдой. Положение сильных весьма небезопасно, не потому, что им «высоко падать», а потому, что они строят на шатком основании собственной силы.
Можно сказать, что под «силой» ее проповедники подразумевают дерзновение, нежелание мириться с мнениями, то есть предрассудками, большинства. Дерзновение – уже понятие духовной жизни; оно либо имеет нравственные, духовные корни, либо является простой наглостью, о которой и говорить не стоит… Однако дерзновение – качество бойца; оно всегда на стороне всё тех же слабых и восстающих; к чему дерзновение тому, кто уже господствует? Получается, что понимание «силы» как дерзновения возвращает Ницше к осуждаемой им на словах христианской морали слабых. Сильный угнетает, слабый дерзает. И Ницше был среди слабых…
***
Постепенное культурное развитие, при котором детям непонятны вкусы отцов, естественно; но только до тех пор, пока дети остаются на почве культуры. Если же каждое следующее поколение всё более тонет в море случайных мыслей и настроений, его вкусы перестают быть культурным явлением, становясь всё более нравами и обычаями дикарей. Культурные явления могут насмерть враждовать между собой, но при этом они не случайны. Сила в области культуры есть мера значения. Можно противопоставлять Льва Толстого – Достоевскому, но не потому, что один из них «нравится» судящему больше, чем другой. Вера в творящую силу потребления, то есть в конечном счете в достоинство судящего невежества, которое всё оценивает, ничего не зная, – господствующее заблуждение демократических эпох – еще хуже для культуры, чем прямая тирания, поскольку тирания, как власть немногих, вызывает естественное противодействие, которого всенародное невежество, голос которого полагают голосом большинства, то есть истиной, не встречает. Но правда не то же, что мнение большинства голосов, и история человечества как нельзя лучше подтверждает это. «This was sometime a paradox, but now the time gives it proof» 9 .
***
– Мне нравится этот автор.
– Это значит, что вы недостаточно в него вчитались. В области важнейших душевных вопросов (такова область подлинно философского) не может быть вкуса, которому нравятся или не нравятся предлагаемые ответы. Ответы в философии имеют характер истин, причем личных истин, т. е. таких, которые даются путем личного опыта и вне его пределов часто бывают неясны и труднодоказуемы.
– Но что делать, если мне в самом деле нравится этот писатель; более того – я с ним вполне согласен?
– Тем хуже. Когда речь идет о жизни души, ничто не может быть принято на веру. Можно согласиться с истолкованием некоторого опыта, и только, но для этого необходим свой собственный опыт в той же области. «Никогда и ни с чем не соглашаться, но всё испытывать» – может быть правилом не только для философа, но и для его читателя.
***
Мысль о том, что может быть две правды, для ума непереносима. Он предпочитает остаться совсем без правды, чем с двумя равными истинами. Познающий небеспристрастен: он ищет правду, которой можно было бы поклониться, и от свободного выбора между предметами поклонения, даже просто между разными объяснениями природы вещей – бежит. Привязанности либо исключительны, либо не существуют; любовь к истине, не смотря на свой будто бы исключительно умственный характер, тоже одна из привязанностей; она ищет не просто своего предмета, но единственного предмета.
***
Самоутешение может быть частью философии, уступкой слабости мыслителя, но не главным ее содержанием. Философия занимается не «должным», но существующим. Ее задача в поиске тонких закономерностей бытия, не в наказании грешных и утешении обиженных. Философ не имеет права придумывать, он может только видеть и толковать увиденное. Я полагаю даже, что утешение – задача воспитания, а не умственного труда в каком-либо виде; религия не составляет исключения. Когда Христос говорил: «блаженны плачущие», он имел в виду внутреннюю достоверность, психологический и религиозный факт, а не «утешение обиженных». «Утешать» значит «лгать». Христос приходил не для лжи и утешениями, вопреки распространенному взгляду, не занимался.
***
Говорить – малоценное искусство, прекрасное только тем, что знакомит нас с искусством жить и испытывать счастье. Подозревает ли писатель, выходя на свою дорогу, что достигнет однажды состояния, когда хорошее о себе перестаёт радовать, а в плохое не верится, потому что знаешь о себе гораздо больше хорошего и дурного, чем кто-либо посторонний? Вес одобрения, вообще ценность стороннего мнения страшно преувеличивается людьми, которые берутся судить об этом вопросе. «Вы написали хорошую книгу», говорят писателю. Но он знал об этом в те самые минуты, когда писал ее; что он может услышать нового? «Неотвратимые внутренние вопросы», о которых говорил Гоголь, не отменяются ничьим одобрением. Есть, однако, еще счастье признания; но тому, кто давно уже признал себя, оно бесполезно. Тому, кто занят бесконечным разговором со своей душой, все остальные разговоры кажутся ничтожными.
***
– Что есть философия?
– Философия – область невозможного и неповторимого, того, что случается однажды и воспроизведению не поддается. Происхождение мира и жизнь духа подлежат только философскому изучению; в них нет пищи для науки. Ни гений, ни мироздание не поддаются научному исследованию, т. к. там, где нет повторения, науке не к чему приложить свои орудия, ее область – область повторения и опыта. «Научная философия», в которой потеряны лучшие черты как философии, так и науки, может стать только некоторым заменителем религии, то есть сводом догматов, существующих исключительно ради поддержания собственного существования; в ней возможны догматические споры, но не поиск истины.
***
Входящим в мир высших духовных ценностей следует говорить: «Остерегайтесь подделок!» Все высшие ценности поддаются подмене и замещению; даже так: в каждой следующей ступени духовного роста скрыта возможность падения и возврата. Патриотизм вырождается в поклонение государственной мощи; религия становится исканием чуда; наука ради власти над природой отказывается от ее познания. Все эти виды порчи высших ценностей сводятся к подмене качественного превосходства количественным. Мощь, чудо и власть – разные имена одного и того же кумира. Главная борьба в области духа идет именно с этим кумиром; христианам он известен под именем дьявола.
***
Мыслитель – человек, который ходит над пропастью и рассказывает о том, что он увидел. Положение его восхитительно и опасно. За дальность взгляда он платит постоянным страхом падения. Если некто находит свои мысли в безопасных и общедоступных местах, он не мыслитель, но в лучшем случае ученик.
***
В мире безусловной веры возможна осанна, но не философия. Философия предполагает испытание мира мыслью; некоторое изначальное сомнение. Перед лицом Бога не философствуют, но верят, надеются и живут. Философия, как и псалмы Давида, есть плод некоторого затруднения; разрыва между фактами и их пониманием; философия, как отмечал Лев Шестов, посетила Иова не тогда, когда он узнал о своих первых бедах, но когда он был уже раздавлен непосредственным, личным несчастьем, отделившим его от человечества. Мыслитель непременно отделён; он не понял чего-то, и потому уединился, или уединился потому, что его не удовлетворило общераспространенное понимание. Так или иначе, но он уединился и из своего уединения судит и пересуживает вещи, к которым с некоторых пор пошатнулось его доверие, и для этого доверия он теперь ищет новое основание. Философ, однако, – тот, кто именно усомнился, а не отчаялся. Сомнение имеет тот же смысл, что и шаг, то есть перенос тяжести тела с одной точки опоры на другую. Сомневаются не только в чем-то, но непременно ради чего-то. На умственное развитие можно смотреть и как на последовательность сменяющих друг друга сомнений, разрываемых временами твердого убеждения. Если твердые мнения суть точки на прямой познания, то сомнения – соединяющие их отрезки. Взгляд на развитие как на череду сомнений избавляет от обожествления частных истин, преходящих твердых мнений; что толку в поклонении той или иной точке зрения, если она только ступень к следующему сомнению? – Так сказал бы парадоксалист, каким в определенной степени и должен быть мыслитель.
***
Приветствуется ум, «докапывающийся до самого корня вещей», но только в той степени, в какой он поверхностен. Такой ум бодро разрешает мировые вопросы – и принимает поздравления; он не знает, какие чудовища живут там, где корни вещей, и как изранены будут совесть и ум познающего, который осмелится спуститься к этим корням. По закону, указанному Христом, ищущий находит. Тот, кто ищет «простых и понятных истин», также их обретает; но к познанию сути вещей, настоятельно требующему самоотдачи и самосжигания, не приближается. Мыслить о корнях вещей значит не жалеть себя и своего спокойствия; чем дальше мы находимся от спокойствия, тем больше приближаемся к корням вещей.
***
Культура – произведения праздного, т. е. поднявшегося над заботами, человеческого ума, в которых он осознаёт свою связь с прошлым, и которые он оставляет для будущего. Всё создается для того, чтобы стать чьим-то прошлым; культура, как ни странно, есть создание великого прошлого; иначе дело обстоит только в стране без истории, где нет «вчера», но только вечное «сегодня», или же при конце времен. Культура длится, или ее нет; ее отличает от варварства именно протяженность.
***
Мудрость – умение по частям угадывать целое, по следам восстанавливать пробежавшую истину, коротко говоря – искусство познавать целое по его части. Там, где целое уже дано, нет места угадыванию, следовательно, и мудрости, там будет хорош и простец. В мудрости человек нуждается, пока у него закрыты глаза; она ни к чему тем, кто видит ясно. К счастью для мудрецов, слишком многое в мире скрыто от взора, а потому поддается только угадыванию; даже написанное слово не столько сообщает, сколько скрывает мысли, и тем дает почву филологии, как «искусству медленного чтения» (Ницше).
***
Как делаются философами? Однажды душа начинает спрашивать, и счастливы те, с кем этого не случилось: они смогут прожить жизнь в безверии или вере, и в любом случае будут счастливы, но душа, которая научилась задавать вопросы, уже не будет спокойна. Однако философия – нечто большее, чем умение во всем сомневаться, в котором обычно видят признак сильного ума. Положительные суждения вызывают мысль о слабости судящего: по-настоящему легкий успех дается только отрицанием, и как можно более громким. Правда меньше занимает общество, чем новизна, поэтому ниспровергатели всегда имеют успех. Усомнившись, человек как бы поднимается над подвергнутой сомнению ценностью; этим и живет искуситель: он поднимает мнение человека о себе самом, поощряя его к суждениям о превосходящих его истинах. Смысл сего искушения в том, что истина и человек меняются местами: истина оказывается снизу, а человек – в новом качестве судьи и оценщика – сверху. Бестрепетно он осуждает старые истины и устанавливает новые, забывая о том, что право называться истиной всякое мнение приобретает только пройдя через страдания. Свежеиспеченные истины, полученные путем всеохватывающего сомнения, не имеют этого свойства: они не испытаны и не оправданны ничем, кроме прихоти судящего. Сомневаться, т. е. философствовать, необходимо, но за достигнутые путем сомнения истины нужно еще и страдать, иначе они пополнят только собрание человеческих заблуждений. Чувство общей осмысленности, которое нас иногда посещает, достаточно сильно для того, чтобы вызвать веру, но недостаточно ясно, чтобы дать ответ на все вопросы души. И этим путем также приходит на свет философия: когда есть достаточно острый слух, чтобы слышать слаженный хор мировых голосов, но недостаточно зрения, чтобы увидеть их источник. Корни философии в сумерках, до рассвета.
***
Понятия «мыслитель» и «философ», некогда однородные, разделились ныне почти до полной противоположности. Мыслителем был Христос; но кто же решится назвать Его философом? Мыслитель тот, кто ищет закона и объяснения своей, прежде всего своей жизни; философ играет безразличными понятиями, которые не грозят и не обещают его душе. Будущность философа никак не связана с будущностью его философии, ибо эта философия до того безлична, что и не может иметь никакого действия на лица; в лучшем случае ее можно изучить, но никак нельзя ей следовать, тогда как настоящей философии если и учатся, то затем, чтобы следовать ей.
***
По законам своего мышления ум строит здание философии, и в отдаленных покоях этого здания находит свои истины, которые, однако, – всего только истины человеческого ума. Здесь непримиримое противоречие философии. Истин следует искать выше или ниже плоскости нашего ума, но только не в нем самом. Здание философии может быть сколь угодно величественным, но в любом случае это только еще один дом, построенный человеком. Только добытое душой без помощи разума имеет ценность. Истины, от разума полученные, не спасают. Оттого-то и мечется душа в поисках опьянения, опасности и любви, – потому что только выйдя за пределы разума, можно найти такую правду, ради которой стоило бы жить. Кто не станет безумным, тот не узнает счастья. А поскольку стремиться можно только к желанному, только счастье может водить нас на наших путях. Выгода и рассудок – плохие учители человека. Нужно, нужно быть безумными, чтобы достигать счастья или хотя бы мечты о счастье. Всё высшее человеческое, то есть божественное, достигается только через безумие или мечту.
***
Как ни странно, в области человеческого только духовное обладает оплодотворяющей способностью. Невозможно представить себе культурное развитие, которое бы двигалось исключительно материальными достижениями, оно с ними только существует рядом, да и то не всегда. Все материальные достижения таковы, что их нельзя передать по наследству; сила и богатство – ценности одного дня. Время силы и всяческого изобилия может быть скудно в духовном отношении; оно может гордиться своей плодовитостью, но останется бездетным, потому что детей в духе, о которых говорят Платон и апостол Павел, у него не будет.
***
Есть два рода мыслителей: одни вырабатывают свои определения, другие пользуются чужими. «Научность» в обычном понимании состоит в готовности пользоваться чужими словами; оттого-то собственное содержание «научного» труда, особенно в области знания о человеке, может быть ничтожно мало. Тому, кто пользуется чужими определениями, остается только разрабатывать тонкости уже готовых понятий: это хлебное дело, которым занимаются многие поколения. Но тот, кто копает так глубоко, что уже не находит готовых слов для описания своего опыта, – он становится либо отверженным, либо основателем собственного учения. Может быть, у него будут и ученики, занятые тонкостями учения, но только не исследованием и поиском своего языка. Общераспространенный язык, общепринятый набор понятий облегчает общение, но крайне затрудняет выражение новой мысли; кто не сломает свою речь и не создаст ее заново, не скажет человечеству ничего нового.
***
Мудрость и поэзия обитают вместе и редко появляются по отдельности, и если одна из них дурно отзывается о другой, то это значит, что они просто находятся в ссоре, а речам ссорящихся друг о друге нельзя доверять – вражда всегда заставляет говорить о другом столько дурного, сколько мы в нем раньше видели доброго… Мир, правда, предпочитает принимать либо мудрость, либо поэзию поодиночке, а чаще всего гонит от себя обеих.
***
Что такое уединенный мыслитель? Это мыслитель, который занимается никому не нужными, но самыми важными вопросами, и ищет к ним никому не нужные, но самые важные ответы. Между ним и обществом – если бы только общество озаботилось его заметить – мог бы состояться такой разговор:
– Я вижу правду, и правда меня мучает.
– Чем же?
– Полным несоответствием мировой жизни этой правде.
– Так не кажется ли вам, что мир прав?
– Мне кажется, что мир безумен.
– И вы гордитесь положением единственного трезвого среди пьяных?
– Напротив, ужасаюсь. Тому, кто постоянно имеет дело со словом, не может не приходить в голову ужасная мысль: что вся его деятельность есть именно слова и ничего кроме слов. Мыслитель острейше нуждается в поддержке со стороны читателя и своей судьбы, чтобы не увидеть в себе лицедея, вооруженного картонным мечом… Чтобы усиленно выступать в защиту определенных ценностей, нужно видеть перед собой хоть самое малое множество воодушевленных теми же ценностями, иначе мыслитель теряет свое законное место в обществе и занимает гордое и печальное место пророка, причем пророка, искушаемого постоянным сомнением не в проповедуемых им истинах, но в себе.
***
Мои, да в сущности и все настоящие книги суть попытки превращения неделимого целого душевной жизни в отдельные слова – не удивительно, что не всегда удачные. Можно даже заключить, что, когда мы имеем дело с блестящими, точными, законченными построениями в литературе, их источником была не душевная жизнь с ее нераздельностью, загадочностью и глубиной. Хорошо заметно, скажем, что Достоевский писал всю жизнь один-единственный роман, и назывался он Душа Достоевского; все же литературные заглавия и фабулы – только внешние. При любом отношении к ней, душа – неразрешимая загадка, и мы можем либо не замечать ее, притворяться, будто ее нет, либо пытаться выразить ее всю, без остатка, до конца. Но что такое душа, сказать невозможно. Легче всего отрицательное определение: то, что нам запрещает; что не соглашается; что отвращается от дурного; словом, невесомая сила сопротивления. Таков же был «демон» Сократа: он указывал на то, чего следует избежать. Душа совершенно точно знает, что ей не сродно, но никакого положительного знания о себе не имеет. О душе возможны только некоторые частные утверждения, основанные на нашем внутреннем опыте. Например, что «дионисическая» часть личности, с ее жаждой веселья и всяческой полноты и, не в последнюю очередь, половыми стремлениями – также проявление духовной природы человека. Это не жажда плоти, это дух, только в более темных, непросветленных своих движениях, в той своей части, которая не говорит, но только дышит и стремится. Животные лишены «дионисического»: веселье и полнота жизни для них ничего не значат, ведь в них душа выражает себя, а самовыражение животным не свойственно. Скажу так: душевное блаженство, та самая полнота жизни, дается чувством проходящего сквозь душу потока силы, внутреннего движения, выхода за свои пределы, короче говоря, воплощением скрытого содержания души, т. е. духа – безымянного, бесплотного, молчаливого и существующего, кроме редких мгновений, лишь в возможности. Это старая, в сущности, мысль: что дух потенциален, и смысл жизни состоит в его воплощении, переходе от возможности к бытию…
***
Мир расколот трещиной, всё двоится. Нет ничего до конца верного; всякое утверждение может стать отрицанием… Мы ходим среди сгустившихся теней, среди вещественного, плотного мира, за которым душа угадывает невидимую жизнь невещественных основ… Мы до конца погружены в условное, и в то же время полны тем, что наша душа признаёт безусловным. Вот безвыходное положение!
И я тоже, в качестве мыслителя, ищу трезвости и ясности, но я ищу их в дебрях и темноте действительного мира со всем его ужасом и величием, а не в выдуманном и простом мире умственных построений и догм – мире, укрыться в котором всегда тяготеет человеческая мысль. «Qu'on ne nous reproche pas de manque de clairté!» 10 , восклицал Паскаль. Но всё же мыслитель жаждет именно ясности, однако, как я уже говорил, через мир прошла трещина, и ясность имеет свойство обращаться в глухие потемки… Мы ищем ясности, но находим двузначные истины, находим множество взаимоисключающих истин… и ясность оказывается мечтой самонадеянного ума.
***
Я говорил уже, что поэт (если хотите, подберите любое другое слово) отличается от обыкновенного человека тем, что не останавливается там, где останавливается обыкновенный человек. Он ничего не делает вполовину – за это его называют «человеком страстей». Благовоспитанность же требует останавливаться на полпути, чуть-чуть любить, немножко ненавидеть, слегка страдать… Кто следует этим правилам, тот исполняет свои обязанности перед обществом: он не бывает ни счастлив, ни несчастлив, но зато не делает ни счастливыми, ни несчастными других. Он безопасен, а что же еще требуется? Общество ищет безопасности, душа – счастья, но общество сильнее.
***
Писатель по определению дерзец. Он решился на то, чего другие боялись; он дерзнул говорить там, где принято молчать или плакать. Дерзость есть первое качество настоящего писателя. Он износит тайное из своей души, и – заметьте! – вовсе не обязательно это будут «сокровища» в обычном значении слова. Достоевский не побоялся вывести Свидригайлова и Ставрогина; эти тайности его души уж никак нельзя счесть «сокровищами» в общепринятом смысле; но от этого ценность их образов не убывает… Тут важно сказать правду, верно свидетельствовать, и к таким верным свидетелям наши нравственные оценки неприложимы. Духу, – позвольте мне эту резкость, – не стыдно признаться ни в чем. Где дух, там всё свято. Ничтожен Страхов, ябедничающий Толстому на дурную нравственность Достоевского. Я не оправдываю Достоевского, я просто хочу сказать, что оправдывать или осуждать его – не наше дело, наше дело – принимать его свидетельства. Что нас волнует больше – благообразие или правда о человеке? Если нам нужна правда, то гори оно синим пламенем, это благообразие! Доступные человеку истины добываются на человеческих же путях.
***
Человек дара может сказать: «Чувство избранности? Ха! Если так, то избранности для страданий. Мысль о свой необычности, о Даре совершенно не успокоительна, скорее тревожна; это в лучшем случае сладкая тревога… Дар – это нечто неизвестное за дверью твоей души; это ночь за занавеской; это ветер за деревьями; это загадочное ночное небо, скрытое за ясностью и простотой дневного… Дар – великое неизвестное, которое принимает участие во всех событиях твоей жизни. Это двойное дно души, в котором каждое слово будит эхо, и совершенно неожиданное эхо; это постоянно приоткрытая дверь в совсем другой мир. Иначе говоря, дар так близок безумию, как только возможно, но только при полной ясности ума и трезвости мысли. Это постоянная и насыщенная внутренняя жизнь, протекающая в мире, не имеющем протяженности, который для большинства просто не существует. Человек дара живет в двух мирах и порой не знает, какой из них действительнее: видимый всем или не видимый никому… Чувство избранности, вы говорите? Ничего подобного».
***
«О первых и последних вопросах» начинает трактовать не всякий писатель, а тот, кому не удалось вложить свою душу в разрешение более простых повседневных задач, кто не нашел жизненного благополучия и утоптанного пути перед собой. Метафизические вопросы существуют прежде всего для несчастных. Счастье изгоняет метафизику. Можно смотреть на несчастие как на признак слабости, неспособности; но я думаю, что несчастье и способность быть несчастным – признаки глубины душевной жизни, так же, как неограниченная способность к «неограниченному счастью» – признак ограниченности кругозора. Творчество начинается если не от несчастья, но от противоречия между желаемым и действительным. Пока человек составляет одно целое со своей средой, ему нечего сказать, у него, собственно, нет ничего такого, что он мог бы считать исключительно своим, личным; его чувства суть чувства его среды… Но как только между желаемым и действительным появляется разрыв – рождается мысль, начинается творчество.
***
Для творчества – не для «успеха», а просто как условие – нужно умение быть не вполне здесь, известная отвлеченность. Если обычно внутренняя жизнь души только отражает движение к некоторым внешним целям, то у творца всё наоборот. Его внутренняя жизнь более вещественна, более плотна, чем жизнь вещей и событий вокруг него. Иначе – поглощенность миром; жизнь исключительно во внешнем, которая творчеству не благоприятствует. «Оказывать влияние» на вещи или людей – дело довольно-таки противоположное сути творчества как внутренней жизни души. Творчество означает стремление не к власти, но к внутренней ясности, т. е. правде, и если влияет на людей или вещи, так только опосредованно, впоследствии. Деятельность же, как противоположность творчеству, в первую очередь занята силой и успехом, направлена исключительно вовне; деятельность не стремится к просветлению своей внутренней жизни и редко его достигает. Что лучше? Что достойнее человека? Здесь нет ответов, но только одни вопросы. Ответа на них нет, по меньшей мере, одного и пригодного для всех.
***
Мы можем выразить то, чего не можем вместить – и только это, пожалуй, мы и можем с ним сделать. Искусство всецело основывается на душевной способности преодолевать ужас, давая ему выражение. Образы, которые нас терзали, пока не имели формы, – подобно страшным снам, – отпускают душу, как только для них найдутся слова. Разуму, вопреки известному представлению, важно не понять, а выразить. Наша способность выражения далеко превосходит нашу способность понимать…
***
Искусство есть то, что приводит душу в движение, иного определения я предложить не могу. Покой, состояние без мысли и волнения, искусству противоположен. Только не нужно смешивать весеннее волнение тела, которое так хорошо умеет вызывать «массовая культура», с трепетом души. Новейшее время вообще слишком преуспело в общении со стихией пола. Что здесь плохого? То, что обращается оно непосредственно к темной сердцевине половой жизни, минуя все высшие и очищенные ее формы, связанные с любовью. Душу учат испытывать томление и темное волнение и сладострастие сразу, не проводя ее искусительным и очищающим путем любви к другой личности, т. е. путем самопрезрения и самоотдачи и признания равной себе, если не большей, ценности в другом. Как мне уже довелось сказать, мы учимся окунаться в самые источники удовольствий, и упускаем то, что превыше удовольствия – неразрывно связанное со страданием счастье.
***
«Каково чувство того, кто всё постиг?» – «Немота. Неспособность сказать ни слова. В то самое мгновение, когда весь ряд мировых событий выстроится перед тобой как одно целое, со всеми связями, причинами и последствиями – почувствуешь великую немоту. Чем больше я понимаю, тем меньше у меня находится слов для моего знания. Чем проще понятие, тем бо́льшим числом слов оно может быть выражено, так что самые сложные вещи ускользают от выражения. “Я понимаю это” значит “я об этом молчу”. Либо я понимаю всё – и тогда не могу сказать ничего, либо я ничего не понимаю – и тогда могу сказать очень много. На весах мудрости постоянно перевешивает чаша незнания, вот почему наш слух так редко отдыхает. Отвратительное положение! Вся моя воля к познанию и вера в его возможность в конечном счете приводят меня к молчанию. Что же это за познание, которое в последнем итоге заставляет меня уничижаться и молчать, в то время как хор познавших немногое не умолкает ни на минуту! “Я понимаю всё, – может сказать душа, – поэтому, видите ли, не могу сказать ничего!” Какая насмешка над познанием, и как хорошо, что мгновения всезнания даются душе так редко!»
«Всё частно, – знает душа в такие мгновения, – и в то же время всё безусловно. Всё мгновенно, и в то же время всё вечно. Всё бессмысленно, и в то же время в каждой искорке бытия горит смысл. Полная подавленность и оставленность Божеством – только воспламеняет душу, двигая ее на поиски нового смысла. Вот истинное и непередаваемое словами ощущение жизни». Всё так, но что с этим делать и как жить с такой правдой о жизни? Каждая гора оказывается долиной, и в каждой долине скрыта гора, такова истина о душевной жизни, но что делать с этой истиной тому, кто не желает выпасть из общества и истории, требующих частных, неполных, но зато определенных оценок и стремлений? Век сей нуждается в определенности более, чем в истине, и тому, кто готов пожертвовать определенностью ради истины, предстоит много пострадать, так как время требует верности частной, ограниченно понятой истине, в ущерб полной, которая не терпит разделения на части и с трудом поддается может быть выражена словами… Что делать с правдой, которая в нас не вмещается?
***
…Истина заманивает человека на путь познания, обещая: «И тогда ты узна́ешь…» «Я уверен, – отвечает ей человек, – что я не узнаю ничего такого, что будет противоречить разуму» «Ну вот, – разочарованно отвечает Истина, – а ты еще говорил, будто ищешь истину. Теперь же оказывается, что ты ищешь только такую истину, которая не противоречит разуму, т. е. не подрывает твоей уверенности в себе».
***
Современность произведения зависит от количества внутреннего огня в нем, от того, насколько оно питается внутренними переживаниями творца. Личное значит вечное, или во всяком случае долговечное. Современны наши Герцен и Достоевский; современны Христос и Исайя… Все они выражают не «свою эпоху», а себя самих; писатель, мыслитель – ни в коем случае не «выразитель своего времени», в этом случае придется приписать тому или иному времени какую-то особую даровитость, по меньшей мере объявить некоторые времена особенно благотворными для творчества, но это было бы против правды: наоборот (думаю, это не надо даже доказывать), времена Исайи или Христа, Ницше или Достоевского не были как-то особенно благоприятны для творчества, и более того – были, скорее, особенно трудны для мыслящего человека. Если уж говорить о месте «эпохи» в том или ином творчестве – эпоха создает трудности, которые преодолевает мыслитель; дает пищу для огня, в котором горела его душа – а душевная жизнь, насколько она присутствует, всегда огонь. Потому-то философское, и любое другое творчество, совсем не «для вечности». Ничего подобного. Оно нуждается в своей эпохе и своем обществе; оно предназначено для нации, а шире – для человечества, для того отрезка культурной истории, в котором его слова и образы еще понятны, который единомыслен с творцом и не нуждается в объяснении неясностей и намеков. За пределами этого отрезка творчество – только предмет исследования. Указывать творцу на лежащую перед ним вечность – то же, что утешать Ромео тем, что он встретится с Джульеттой в могиле.
С другой стороны, это детское заблуждение, будто Пушкин – потому Пушкин, что его признали и прославили. Даже если бы он не просиял, он всё равно был бы тот же, и глубина его душевной жизни не переменилась. Юноши честолюбиво сравнивают себя с тем или иным из просиявших, забывая о том, что важно не внешнее сияние, но внутренний свет души. «Исполнен мыслями златыми, не понимаемый никем», прошел бы он своей дорогой, и никто бы его не заметил. И сколько так проходит? Блеск и сложность глубокой душевной жизни не обязательно бывают явлены человечеству. Современность не знает, что великий человек есть человек высоко поднявшийся, а не высоко поднятый, что величие нисколько не зависит от общественного мнения и демократической подачи голосов…
***
Могут сказать: «Почему ты позволяешь миру ранить себя? Будь равнодушен и тверд, следуй своим путем…» Но в том-то и дело, что я не могу быть равнодушен. Всё, что я знаю, я знаю о том, с чем соприкоснулась моя душа, что было ей мило или больно. Ничего другого, кроме ласкового или ранящего для моей души, я не знаю. Душевные движения – единственная ценность личности. Кроме творчества и любви, жить не для чего. Вещи, никакие внешние вещи, цены не имеют, и приводить ради них свою душу в движение безумно. Это острое и захватывающее мироощущение имеет свою оборотную сторону: чувство того, что «всё, в сущности, ненужно». Воля к вещественным достижениям покидает высоко поднявшуюся душу, так что искомая нами вся полнота жизни есть, по существу, внутри нас. Мир манит нас и развлекает, и в то же время в нем ничего нет, кроме других душ, к общению с которыми можно стремиться, и Бога, объемлющего их всех.
***
Я понимаю гораздо более того, что я знаю. Знание всегда узко, более того – оно всегда есть познание частностей, разделений; понимание же всеобще, так широко, что слова не вмещают его. В каждое мгновение жизни я понимаю больше, чем знаю. Знания постепенно растут, но круг понимания расширяется неизмеримо быстрее, и точное знание – только точка в середине этого круга. «Свет знания» – только костер в темном поле, к краям которого, к границе света и тени, стремится подгоняемое недоумением и любопытством наше понимание… Оно смутно, неосознанно, полно тумана и теней, но неизмеримо шире светлой точки нашего знания… Если бы путь логических заключений приводил к истине, то давно бы уже не было несчастных. Но раз это не так, мы вправе предположить, что логика и истина не состоят в родстве, а разум – не крайний судия правды.
Более того: Сократ был в корне, совершенно не прав. Знание истины, различение между должным и недолжным, ни на грош не обеспечивает спокойствия. Знание доброго и злого не только не делает душу неуязвимой, но, напротив, с него-то и начинаются обостренная чувствительность и открытость ранам. Напротив, только видя попираемую ногами истину и начинаешь беспокоиться. Неуязвимость была бы возможна при душевной неподвижности, слепой уверенности в однажды добытых выводах; но в жизни меньше всего поводов для уверенности. И потом, истина как раз требует деятельного к себе отношения. Истина как раз то, к чему направлены наши душевные силы, истина определяется через любовную к ней направленность наших чувств, она наша любовь и святыня, и «поиск истины, – говорила Диотима, – есть великая и опасная любовь». Конечно, это верно только для тех, кто ищет Истину-святыню, истину морально ценную, истину, оправдывающую все остальные, т. е. человеческую и божественную, религиозную, видя в религии связь божественного и человеческого начал. Для искателей безразличных истин эти рассуждения бессмысленны.
***
«Безделье? Невозможно. Наслаждение? Возможно, но с угрызениями совести пополам. Покой? Ненадолго, между приступами беспокойства». Думаю, это черты не отдельного человека, но творящей души. Наслаждаться, довольствоваться и покоиться можно только творчеством, т. е. внесением в мир новых сущностей, и только пока это творчество длится. Ницше знал это ощущение и объяснял его «волей к власти», но на мой взгляд это чувство гораздо более тонкое, скорее эротическое; чувство сладостной самоотдачи, приобщение к другому, выход за пределы себя. Кажется, вот верное слово: душа ищет выхода за собственные пределы и радуется, когда его находит, вернейшие же пути к такому выходу – творчество и любовь. Чего можно желать себе здесь, по эту сторону смерти? Всей возможной полноты жизни, но только без вреда для своей души. Вот правило, которое легко выразить и следовать которому трудно, для многих почти невозможно. Мы живем не для святости или еще какой-то внешней нам самим цели; мы живем для того, чтобы в каждое мгновение быть вполне собой; чтобы вложить себя во всё, к чему мы чувствуем в себе силы… и ни на йоту не повредить собственной душе. Вот широкие врата и узкий путь. Всё «добро зело», во что мы вложили всю душу и всё сердце. Злое в таком случае определяется как то, что души и сердца вложить нельзя; что не принимает души и сердца добровольно, чтобы тут же их отдать дарителю – как поступают все высшие вещи, – но высасывает их; человек по отношению к злому не даритель, но жертва. Безразличные же вещи те, в которые сердца вложить нельзя, но отнять сердце они также не могут. Добро, таким образом, есть полнота; зло – хищная сосущая пустота, скорлупа, жаждущая наполнения.
***
«Духовные ценности» в чистом виде значат страдание, страдание и еще раз страдание, итог неимоверного напряжения мысли, вынужденной перетолковать, переставить все известные ей понятия так, чтобы новый их порядок придал существованию вид осмысленности. Чтобы не сойти с ума или не потерять свою душу, нужно отвергнуть либо действительность, либо свой взгляд на действительность. Отвергающий действительность сохранит «идеалы», но уверится в бессмысленности мира; кто решится на разрушение и перетворение своего внутреннего строя понятий, может достичь большего – увидеть в действительности смысл. Тому, кто не может ни согласиться с ходом вещей, ни принять в нем участие, ни противостоять ему, остается только вложить себя вполне в какой-либо вид творчества. Мы не в силах воздействовать на вещи, но мы можем придать им тот или иной смысл и соотношение, упорядочить их заново и в море наступающей бессмыслицы создать островок смысла, каким в распадающемся мире стала когда-то Нагорная проповедь. Наше создание не изменит равновесия исторических сил, но позволит нам прожить жизнь с незамутненным разумом, что не так уж и мало. Философия в таком случае оказывается средством сохранить рассудок.
***
Ницше хотел быть последним истолкователем мира, но ни одна йота из его истолкований не была принята. Или, скажем так, общество приняло некоторые из его исходных посылок («нет ничего истинного»), но без его выводов. Читая Ницше, видишь, что это слишком духовный писатель для нашего времени. Если он мечтал о придании жизни нового смысла, то современность готова успокоиться на идеале обеспеченного существования в бессмысленном мире. Ницше расшатывал опоры храма, рассчитывая на освободившемся месте выстроить новый. Храм разрушен, но его место пусто. Пала ненавистная Ницше мораль, но сменили ее побуждения стада – уже настоящего, не приукрашенного стада, с его заботами о пище и безопасности, словом, не того воображаемого «стада», которое, по Ницше, выработало в себе христианскую религию и христианскую нравственность… Дух же процветает только там, где ставит себе цели, враждебные или хотя бы чуждые собственному благополучию. Ницше (как и наши Герцен и Достоевский) вопиюще современен. То, что он предсказывал, совершилось: мозаика осмысленного мироздания рассыпалась; связи между вещами порваны; истина вырвалась из клетки человеческих представлений и снова летает в небе. «Так истины больше нет? – Ничего подобного. Истина свободна и снова ожидает, когда мы отправимся ее искать».
***
Надо сказать, что, вопреки всей видимости, Ницше был христиа́нин 11 по характеру и душевным привычкам, и его нападки на христианство носят исключительно политический характер. Ницше более всего нуждался в силе; в укреплении и ободрении для себя самого, и этого ободрения, благословения силы жить, в тепловатой церковной проповеди своей эпохи не находил. Ницше нужно было выжить; в том возрасте, когда другие наслаждаются силой и здоровьем, он заботился о том, как бы не умереть. Проповедь «презрения к смерти», героического для крепкого и здорового человека, добровольно принимающего то, что принять нельзя, – для Ницше не имела ничего героического. Его героизм состоял в том, чтобы остаться живым. Ницше никак не мог смириться со смирением, да простится мне этот повтор. Ему была необходима твердость и надежда: он внушал их себе, как и насколько мог… оставаясь при этом всё тем же христианином, т. е. человеком, для которого жизнь души имеет высшую и ни с чем не сравнимую ценность.
***
Философия есть учение о смысле мироздания, как религия – о смысле данной человеческой жизни. Людям современности, по меньшей мере, просвещенной их части, можно было бы сказать: «Вы знаете все философии мира, но у вас самих нет никакой философии. Вам известны все религии мира, но у вас самих нет никакой религии. Вы только изучаете смыслы, которыми наполнялась жизнь других, но сами в своей жизни не находите никакого смысла». Изучают всяческие культуры, но сами никакой культурой не обладают, ее заменяет «научный метод исследования». «Наука», по расхожему мнению, ставит человека выше всякой культуры, на которую с высоты научного познания теперь смотрят как на собрание предрассудков. Культура в глазах ученого – только дивный сад, выращенный поколениями садовников, но и сами садовники, и деревья и листья этого сада подлежат теперь изучению, только изучению – с холодным сердцем и бесчувственной душой. Культуру, – полагают сегодня, – можно изучать, но принадлежать к ней нельзя. Наши прадеды гордились своей принадлежностью к европейской культуре; теперь всякая гордость заподозрена, «у нас, – говорят, – есть техника, зачем же еще культура?» При этом в самоощущении современного просвещенного человека нет ничего трагического. При всей мрачности взгляда на мироздание и человека таких людей можно назвать оптимистами: от будущего нашей культуры они ждут всяческих благ. Они всё еще не готовы признаться себе в том, что «прогресс» не означает изменений к лучшему, «прогрессивный» – не значит «лучший». Внутренний смысл прогресса не имеет ничего общего с людскими чаяниями. Есть просто некоторое роковое движение, которое увлекает нас, подчиняясь исключительно собственным внутренним связям и влияниям… «Прогрессом» можно было бы назвать чисто механическое развитие человеческого общества, вполне освобожденное от воздействия духа. Он безнравствен – или, точнее сказать, не имеет нравственных целей. Это разочарование для поколения, воспитанного на идее благотворности «естественного развития». Если у поступательного движения, захватившего мир в последние столетия, и есть какое-то нравственное содержание, то это постоянный рост напряжения между добром и злом, о котором писал С. Булгаков. Прогресс и свобода подвергают душу всё большим испытаниям, давая всё больше простора действиям личного зла. Более высокая степень свободы и могущества требует и более высокой степени нравственности. Чем выше развитие общества, тем большей угрозе оно подвергает себя.
***
Время уловляет нас в петлю, и самый сильный боец борется только в пределах круга, очерченного его временем. «Враг своего времени» есть прежде всего пленник своего времени. Мы ставим известные вопросы прежде всего потому, что ими пренебрегает эпоха (я говорю именно о «врагах своего времени», о несвоевременных, т. е. современных, мыслителях). Если время страдает от нигилизма и истощения запаса ценностей, то и самые сильные борцы против этого времени будут отчасти нигилистами, только страдающими, разумными и сознающими. Одни сознают свой нигилизм как преимущество, а вторые – как несчастье, и вот из этих вторых вышли некогда Ницше и Достоевский, а в новейшее время Шестов, и еще выйдут другие независимые мыслители.
***
Чтобы успешно бороться со своим временем, нужно быть с ним хотя бы на одном уровне развития или выше; только тогда может идти речь о борьбе; иначе можно говорить только о наивности мыслителя, о незатронутости культурными воздействиями. Это значит, что нужно в себе самом носить все противоречия своего времени и волю к их разрешению. В этом-то и трудность современных свободных умов – их свобода совсем иная, чем у esprit-forts XVIII столетия. Это свобода не разнуздания, но самоопределения и внутренней ясности; свобода трезвого среди пьяных; свобода самообладания в мире, не видящем ценности в самоподчинении и внутренней целостности; в мире, в котором до сих пор, по существу, живет умонастроение XVIII века, самодовольное и ограниченное, как все революционные мировоззрения. В нем своеобразная гордость посредственности. В XVIII столетии человек – просвещенный человек – снял с себя корону, снял доспехи, все знаки царского и рыцарского достоинства, развенчал сам себя и из всего добровольно стал ничем. «Снимите с нас бремя сие: наши плечи его не выносят!» С этими словами поколение слабых и нравственно шатких людей отказалось от непосильной для них тяжести – не только за себя, но и за потомков…
***
Лев Шестов в своих ранних произведениях, в «Апофеозе беспочвенности», например, пытается быть циником. Это не идет мыслителю. Ведь цинизм, по существу, есть душевная склонность во всем сложном и богатом видеть бедное и простое. В этой своей разновидности цинизм есть не просто болезнь, но метод современного мышления. Циник отказывается видеть в мире непроизводные ценности; во всем сложном и ценном он видит только сочетание простейших, не имеющих самостоятельной ценности частиц. Этот взгляд на вещи жертвует правдой ради простоты объяснений. Удобство, с каким ту или иную умственную постройку можно возвести с использованием данных предпосылок, считается мерой добротности – то есть истины – самой постройки; спокойствие оказывается мыслителю дороже истины… Но я думаю, что на душевное беспокойство можно, и не просто можно, но следует смотреть как на добродетель, как на признак нравственной годности, как на плуг, взрывающий Неизвестное. Кто не беспокоится, к тому неизвестное не имеет никакого отношения, даже больше: кто не беспокоится, тот не познаёт.
***
Весь мир можно превратить в слова и в легкую, тонкую связь понятий. Этим заняты мыслитель и художник, а особенно художник-мыслитель. В каждой вещи скрыта правда о ней, и куда ни направишь взгляд, отовсюду бьют источники смысла. Мир становится безводной пустыней только для сухих умов, мыслящих понятиями целей и достижений, достижений для себя самих. Ветер высших целей, высших и потому бесполезных, освежает даже деятелей, людей целей и достижений, так что и они начинают видеть в вещах отдельный от их собственной выгоды смысл, но без него мир сухая пустыня, в которой скитается томящееся человечество, желая найти и не находя хотя бы ручеек смысла.
***
Философия, как и всякое творчество, производится стремлением вырваться за пределы собственной личности, за пределы частного и преходящего существования. Помните этот образ Достоевского: «вечность, может быть, – деревенская баня с пауками по углам»? Высказавший эту мысль Свидригайлов мог бы сказать в пояснение: «Есть только то, что я сейчас чувствую; только я один на свете, и больше ничего. Я отъединен от всего мира. И в вечности будет так же». Настоящая полнота жизни дается только присоединением к другим людям, ценностям, мыслям; сорадованием другому. Без этого, в кругу личных желаний и целей, не будет радости: только всё та же «деревенская баня с пауками». Ни одно «я» не хорошо до такой степени, чтобы радоваться о самом себе. «Внутри себя» в высшей и последней степени – только последняя грусть.
Так и писатель, хотя и познаёт всё только через себя, не может вполне замыкаться в себе. Личное в литературе может быть допущено только в виде очищенном, и потому общечеловеческом. Разрешенное писателю «личное» есть общечеловеческое, узнанное не от других. Вот в сведениях, полученных не от других, и видят ныне литературную вину. Право молиться и страдать признают за одними мертвыми писателями – живым это неприлично. Искренность, глубина и цельность переживаний производят странное впечатление чего-то несовременного и вообще покушения на права покойных авторов, которым одним разрешается не только страдать, но и мыслить о своем страдании. Вот это «мыслить» современному писателю и не положено, видимо, потому, что эпоха мнит себя ко всем замкам подобравшей ключи и ко всем вопросам ответы. Но даже тому, кто всё понимает, до безумия горько, когда ему затыкают рот. «Только молчи! Делай, что хочешь, но только молчи!», кричит на писателя Время. И он молчит – и пишет, всё из материала собственной души, но только всё грустнее и грустнее.
***
Когда-то философом называли того, кто ищет истину; впоследствии называть философом стали того, кто изучает правила разыскания истины; современные философы занимаются не истиной, а теми, кто прежде искал эту истину, по правилам или без правил. «Научная философия» всегда будет только историей самой себя, т. к. если «научность» – значит, должен быть единственный верный способ философствования, приводящий к неизменным и повторяемым выводам независимо от личности философствующего… Но представить себе такую философию невозможно; остается только изучать предшественников. И общество остается без философии, т. е. без мировоззрения, а это смертельно для общества и человека, ведь что мы о нашей жизни думаем, тем она и является. Целые общества определяются своими мировоззрениями, более того: мировоззрение есть то, каким образом мир действует на смотрящего. Стороны, которые мы замечаем в вещах, суть именно те, которыми вещи на нас влияют. Наше поведение зависит не от того, чего мы не заметили, но от того, на что мы обратили внимание. «Объективная», неизменная, надзвездная действительность существует только в мечтах. В этом случае есть еще надежда на восстановление свободы человеческой души, поставленной в бесчеловечное общество, упоенное тем, что оно будто бы – верное зеркало природы, то есть мира случайностей и бессмысленных насилий…
***
Философия отличается от прочих видов знания тем, что занимается вещами непоправимыми. И, хочется добавить, непостижимыми. Что может быть излечено, склеено, поправлено – философии не создает; здесь не о чем спрашивать… Только вопросы, не находящие удовлетворительных ответов, вырастают до исполинских размеров и вызывают наибольшее и самое плодотворное напряжение мысли. Что можно понять, то не влечет нас с неодолимой силой; что влечет и затягивает, то непонятно – как смерть или любовь. Между мудростью и разумом непереходимая граница, т. к. если разум занимается исключительно вопросами, имеющими разрешение, то мудрость их избегает.
***
В области мысли возможно либо знание, либо понимание. Очень многое можно знать, не понимая, и – напротив – понимать, не зная. Известная нам эпоха выбрала знание, т. е. силу; понимание теперь – удел слабых и выброшенных из своего времени. И в отношении религиозного та часть западного мира, которая еще чувствует обаяние религии, склоняется к древним учениям с их представлением о безличной Силе, помогающей тому, кто знает. Религия неистребима даже и в мире, обезображенном тягой к силе, но по необходимости эта религия возвращается к первобытным формам, к поиску власти над вещами помимо правды. Нельзя не сопоставить первобытного человека, который в совокупности доступных ему знаний искал власти над природой, – ведь, насколько можно судить, первобытная религия требовала от души не праведности, но силы, т. е. обладания волшебным знанием, – и человека современности. Мы не ищем правды, мы ищем силы и достигаем ее, но только за счет убывания количества правды в жизни, в которой всё связано, и достигающий одного расплачивается за свой успех другим.
***
Какое ужасное предопределение: всё лучшее и высокое и доброе в человеке связано с глубиной, тайной и недоказуемостью – и, напротив, есть связь между поверхностью и разумностью, между плоскостью суждений и их общеобязательностью. Общеобязательно и закономерно, хорошо поддается изучению только всё плоское и пошлое. Здесь возможны точное знание, науки и искусство изготовления вещей… Трагедия в том, что разум не просто ограничен: он не поднимается достаточно высоко и не опускается достаточно низко даже для того, чтобы понять жизнь души, собственной души мыслящего человека, и – это еще горше – всё для себя недоступное, сверху и снизу, он объявляет либо ненужным, либо несуществующим, и вполне удовлетворяется плоскостью «ясных и отчетливых суждений». Говоря я это совсем не со злорадством. Это ужасно для всякого мыслящего – осознать, что твое излюбленное орудие, которое никогда не дрожало в твоей руке – бессильно. Это то же самое, как узнать, что твои глаза видят только то, чего нет, или – для полноты сравнения – не всё, что перед ними, а только определенные предметы, скажем, всё округлое, не замечая углов… Мы всматриваемся в действительность до боли в глазах, до потери разума, но действительность прячется и ускользает от встречи с нами.
***
Условием познания мира является напряженное и внимательное самопознание, однако новейшему времени свойственно внимание к внешним вещам при отсутствии любопытства к собственной душе исследователя. Ученый превращается в некоторый придаток к собственным знаниям, в наблюдателя всего на свете, в зеркало, которое видит всё, кроме самого себя. Можно было бы назвать это самозабвением, но я думаю, что это просто невнимание, вызванное общей невыработанностью личности.
Понятие «объективного», т. е. холодного познания скрывает в себе ловушку. Думая непредвзято смотреть на природу, современность смотрится в зеркало, и совершенно «объективно» узнаёт в нем свои черты: отсутствие духа, целей и смысла. Но чьи это черты, природы или исследователя, об этом спрашивать не положено. Мы наблюдаем жесточайший кризис естествознания – с одной стороны, скрываемый под внешними успехами фактособирательства, до того ошеломляющими, что они производят впечатление всезнания, а с другой стороны, являющийся только отражением жесточайшего кризиса общества, к которому принадлежат естествоиспытатели. Положение можно было бы назвать забавным: при полном отсутствии склонности к самопознанию, к трезвой самооценке, ущербное общество наших дней находит в природе всё то, что ему бы следовало найти в себе, и благодушно выносит такой, например, приговор: «у нас с гориллами действительно много общего», или другой подобный. Могут спросить, а разве древнее или средневековое представление о гармонической вселенной было в меньшей степени плодом общественного сознания с его идеалом вечной упорядоченной Империи? Может быть и так, но я скажу, что эти представления были всё же представлениями, естественными для здорового ума, в котором порядок господствует над хаосом; оставаясь на почве психологии, можно сказать, что представление о мире, как беспорядочном кружении обрывков и клочков, гораздо естественнее для расстроенного ума, для больной души, чем для здоровых. Конечно, поставленный вопрос не существует для твердо верующих представителей науки, уверенных, что их умственные построения тождественны с самой Истиной. Но для нас с вами, помнящих, насколько недолговечна всякая естественно-научная «истина», разумнее думать иначе. Не удивительно ли, что снова необходимо защищать разум против слепой веры, и на стороне этой слепой веры стоит известная своей враждебностью всякой вере наука! Видимо, эта враждебность не является ее неотъемлемым свойством; видимо, это была юношеская горячность, а то и просто уловка, прием времен ревнивой борьбы с Церковью за наши души. Теперь, когда души завоеваны, можно и вернуться к слепой вере, тем более, что она лучше всего сохраняет любое учение от критики и развития. Итак – снова разум против веры, но только во имя Бога, души и свободы, которым так враждебен наш век.
***
Философ – тот, кто в наибольшей степени уязвлен несоответствием бытия расхожему представлению о нем. Перед другими жизнь прячет свое лицо, а перед ним она его открыла. Он влюбился в это лицо, но оно его и ужасает, и мучает. То, что иные созерцают изредка, он видит ежечасно – пугающе сложную и неуловимо-осмысленную связь понятий. В ней именно то и мучительно, что смысл неуловим и невыразим, но притом несомненно есть. Однако мы здесь, а смысл где-то по ту сторону, так что мы его видим как бы в отражении – смутно, неявно… Как говорил еще Паскаль, мироздание было бы менее мучительным, если бы в нем откровенно не было смысла, и гораздо более отрадным, если бы смысл присутствовал в нем повсеместно и явно; однако оно смущает нас избытком бессмыслицы при несомненном присутствии смысла.
***
Заблуждения могут быть следствием неукротимого стремления к истине – тогда это благородный плод усилий, но могут быть и убежищем вялой и ленивой души, которая не искала правды – тогда это оборонительный вал, поставленный ленивцем, чтобы его не беспокоили. К этому роду относятся отрицательные убеждения: «всё равно, нет ни правды, ни лжи, нет ни в чем смысла, ничего нет и искать нечего»… Давая обладателю душевный покой, они без помехи позволяют растрачивать себя на развлечения, удовольствия, погоню за почестями и успехом, в каком бы упрощенном и негромком виде эта жизнь для себя – а неверие освобождает человека для жизни для себя, в этом вся его привлекательность – ни происходила.
***
– Не хочу ваших целей.
– Тогда назови другие.
– Без колебаний: правда и красота.
– Ты видишь их в мире?
– Нет. То есть да. Я их жажду всем сердцем, следовательно, они есть.
– И они согревают тебя на пути от рождения к смерти?
– Пока я с ними, я жив; без них – умираю.
– Итак, это просто твои мечты, твои смутные чаяния, твое несбывшееся «я»…
– Мои мечты, мои смутные чаяния, мое несбывшееся «я», словом, основа, твердая почва, из которой вырастает моя личность…
– Твоей же личностью и созданные.
– Напротив, ее создавшие. Такова моя вера: путь к истине ведет вовнутрь.
***
Человек, выбравший афористический способ выражения мыслей, может либо притворяться архитектором своих книг, как это делал Ницше, либо смиренно признавать себя садовником, который выращивает цветы, посаженные кем-то другим, там и тогда, когда этот другой захотел. Нелепо утверждать, будто мои мысли исходят от меня самого: слишком многое убеждает меня в противном. Не менее нелепо навязывать какой-то «порядок» тому, что выросло естественно и, быть может, в согласии с порядком иного рода. Повторю: всё дело в том, кем себя чувствует писатель – архитектором или садовником. В первом случае у него есть возможность гордости или самомнения, во втором уместно только смирение по отношению к себе и своем делу. Человек творчества – всегда садовник, что бы он о себе ни думал, а все величественные формы и постройки – плод усердия, а не вдохновения.
***
Когда-то, при последнем подведении итогов, окажется, что я всю жизнь думал не о том, что нужно для того, чтобы жить, а о том, что нужно для того, чтобы умереть. Полагаю, что это можно сказать и о многих других мыслителях. Они живут, как и все остальные, но как-то не придают жизни и ее интересам решающего значения. Философские знания по своей сущности такие, какие в жизни нельзя применить. Именно поэтому жизнь так мало внимания уделяет философам и их вопросам. То, что их занимает, не имеет никакого отношения к тому, чтобы покупать и продавать, жениться и выходить замуж… Я не открою тайны, если скажу, что философа волнуют вопросы, имеющие смысл только при условии, что человек есть существо вечное 12 . Вспомните Достоевского: никогда не уходил он от этой мысли. А если это допущение верно, если мы правы, то все приключения тела и души на земле ни так значительны, ни так окончательны, как нам думается. «Продавать и покупать, жениться и выходить замуж» – всё это славно, но нас ждет большее. На этом большем и сосредоточен мыслитель.
***
Поэт должен быть краток и точен – до подозрения в цинизме, однако не доходя до цинизма. Тех, кто не следует этому правилу, публика и считает обычно поэтами. Поэт – тот, кто умеет связать смысл мгновения сетью удачно подобранных слов. Его произведения именно сеть, а не сам смысл. Неумелый поэт, неумелый читатель – один неумением выразить, другой неуменьем читать – разрушают силки и смысл улетает на волю. Неумелый читатель протягивает руку за смыслом, а получает только намек на то, где, в каком сочетании мысли и душевного смятения следует его искать… Истинный поэт всегда говорит намеками, но о главном; передает нам знание о вещах, не описывая их. Поэзия – дождь над сухой землей; для ее успеха необходима известная жажда – иначе воды поэзии прольются и уйдут обратно в море.
А чему может научиться философ у поэта? Ничего не описывать; не водить читателя за руку, предлагая посмотреть направо или налево. Философия только сеть, накинутая на истину; покрывало на изваянии. Читателю нечего делать с философскими истинами без умения угадывать и познавать самому.
***
Между одиночеством поэта и одиночеством себялюбца большая разница. Поэт отделяется от людей, чтобы быть с ними; себялюбец всегда сам с собой. Себялюбец живет для себя и в свое удовольствие; удовольствие поэта, вообще говоря, отравлено его мудростью, или, не говоря громкого слова, способностью прозирать в глубину вещей. О легкомыслии поэтов много говорят, но как раз они твердо знают, что их радости временны; лирическая поэзия невозможна без мысли о бренности наслаждений; для того, кто находится в самой середине удовольствия и не желает из нее выходить (как это делает себялюбец) никакая поэзия невозможна, т. к. поэзия, как всякое творчество, требует известного расстояния между душой и ее ощущениями; внутреннего трезвого и судящего «я», стоящего в стороне от своих впечатлений… Может показаться, что я преувеличиваю мудрость поэтов, но настоящая поэзия без трезвой мудрости не существует. Наш Пушкин, а в новейшее время Ходасевич, примеры таких мудрых поэтов.
***
«Я всё превращаю в слова, в великолепные слова, – может сказать себе писатель. – Какие-то из них являются истинами, а какие-то нет, а какие – я не знаю. Я бреду наощупь». Каждый настоящий человек мысли и слова находится в этом положении, за исключением людей ограниченных или обманщиков. Наши мысли не дают нам утешения. Через нас говорит сила, но она не удостаивает нас сведениями о своем происхождении и происхождении своих истин… Мы говорим, и в наших словах доброжелательные слушатели иногда находят смысл, но для нас самих наши речи загадка, так как мы не можем верить сами себе, и лишены доступного читателю счастья довериться другому. Человек способен поверить во что угодно и кому угодно. но только не самому себе. Вещи устроены так, что доверие к самим себе свойственно только лжецам… Через ночь нам светят луна и звезды, хотя в самой себе она не имеет никакого света: таков и мыслитель.
Нужно писать, всё равно нужно писать, – говорит он себе. – Даже если небеса падут на землю, и я при том уцелею, даже и тогда нужно писать. Общение с истиной – а пишут, упорно пишут только из любви к истине – поддерживает мое собственное существование, хотя и до известной степени: ведь священное писание всегда написано другими. Веры в себя достаточно, чтобы идти на свет, и никогда не хватает для того, чтобы довериться этому свету вполне. Нужно идти и писать отважно, не надеясь на то, что голос с небес подтвердит твой выбор. Небеса дают нам обстоятельства и свободу действий в этих обстоятельствах, но не расставляют дорожных знаков и не раздают наград…
***
Художник может быть либо заодно со своим временем, либо против него. В первом случае это время подъема, во втором – спада. Путь художника всегда вперед и вверх. «Современность» сама по себе не является достоинством. Во времена понижения уровня воды она означает обмеление, во времена прилива – глубину. Когда эпоха на спаде, гордые своей современностью посредственности плывут по течению в никуда, тогда как творцы движутся против и достигают вечности. Поскольку определяющим признаком демократической эпохи является пошлость и доступность середине, всё «современное» ей никак не может рассчитывать на долголетие. Только то, что было в новейшую эпоху сказано и сделано «против течения», и оставит по себе след. Таково общее правило: только духовное в истории человечества укореняется и приносит плоды, всё остальное проходит, а именно духовное признано нашей эпохой «несовременным» и оттеснено с дороги.
***
Есть какое-то проклятие в том, чтобы быть «передовым человеком своего времени». Передовой человек, как это ни странно, есть тот, кто полнее других воспринял ограниченность своего времени и благодаря этому преуспел – в своих делах и мнении современников. Истинно великие люди всегда бывают современными, но никогда «передовыми». Быть «передовым» значит предугадать направление мысли, ведущее в тупик, и бодро по нему пойти. А таков уже исторический закон, что всякое наиболее многообещающее направление мысли ведет именно в тупик. В связи с этим замечу, что для бодрых, успешных и целеустремленных действий в истории нужно, просто необходимо видеть впереди себя не далее как на шаг – и никогда не оглядываться назад. Кто видит более чем на шаг вперед и помнит прошлое – тому история дает возможность быть современным, но никогда не «передовым».
***
Единственный, или чуть ли не единственный для меня смысл творчества состоит в самопознании, в постижении той сверкающей, а иногда непроглядно темной действительности, которую я нахожу в глубине себя, и которая как-то, неизвестным мне способом, связана со всем миром. Только ради того, чтобы объяснить себе себя самого, я и пишу. В состоянии светлой цельности, какое нам свойственно в детстве, а редким из нас и в зрелости, просто не о чем писать. По меньшей мере для философского творчества в нем места нет, потому что всё в этом состоянии добро зело, и к этому нечего прибавить. Творчество начинается там, где гармония нарушена, небеса потемнели, но в душе осталась повелительная тяга к ясности и уверенность в ее возможности, а еще более – чувство того, что эта ясность, гармония естественна и соприродна душе. Душу могут томить самые темные образы, самые безобразные видения, но в своей глубине она всегда ясна. Если бы не было этого предчувствия гармонии, веры в возможность гармонии и ее сродность нам, не было бы и поиска чистоты и красоты в мире. Для него не было бы оснований. Гораздо легче объяснить тягу к безобразному, низкому, чем жажду света. Стремление приобретать и поглощать, владеть и пожирать выглядит гораздо более «естественным», для природного существа, каким хотели бы видеть человека. Однако в нас есть свет, «и тьма не объяла его».
Ведь – это уже отступление в сторону – согласно современным воззрениям, для человека нет ничего естественнее зла. Желай, добивайся желанного, действуй согласно своим потребностям – и ты уже на дороге. Я на это скажу, что в человеке есть сила противодействия злу, как бы оно ни было «естественно», и более того, что эта сила в нем – преобладающая. Будь зло на самом деле так соприродно человеку, давно бы уже на свете не было ничего, кроме зла, да что там – не было бы уже ни семьи, ни общества, ни культуры, ни государства. Совершенно не разделяя веры в «прекрасного естественного человека», надо признать, что естественными для нас являются не только искушения, но и противоположные и при том, как правило, более сильные движения души. Человечество, по меньшей мере в лучших своих представителях, стремится неуклонно к усложнению, углублению и прояснению душевной жизни. Порочность современного мышления в том, что следование путем наименьшего сопротивления объявляется естественным поведением человека, тогда как, напротив, на всех своих путях он добивался успеха, только идя против течения и природных стремлений, от простоты к сложности, от соблазна к преодолению. Грубо говоря, образцом «естественности» объявляются Содом и Гоморра, а в бегущем из Содома Лоте видят врага общества или, по меньшей мере, опасного чудака. Состояние предельного ослабления защитных сил, я имею в виду – нравственных, провозглашается нормой. Но это не так!
***
Искусство, всякое искусство поставлено современностью в тупик. По своей природе оно духовно, т. е. основано на мысли, что человек есть то, чем он выглядит – то есть духовное самодвижущееся существо. Современность же ставит перед искусством задачу приятно волновать пустую оболочку, за внешностью которой скрывается Ничто. Эта задача искусству не нужна, и оно постепенно уходит из мира. Во все времена искусство занималось прежде всего человеком и пропущенным через его душу мирозданием, так что устранение человека (а именно это на наших глазах и происходит) означает и устранение искусства. Уцелеть смогут, может быть, только те виды творчества, которые обращаются непосредственно к телу, не требуя для своего восприятия духовного опыта – ритмичная, но бессодержательная музыка, яркая, но бессодержательная живопись… У литературы сохранится лазейка – натурализм на границе с откровенной порнографией, но и те скоро вызовут пресыщение. Всё уйдет – до возвращения в мир человека, если и когда оно будет.
***
Принято думать, что философские системы придают уверенность их создателям и сторонникам. Напротив, уверенность как психологический факт предшествует созданию философских систем. Человек, склонный во всех случаях к сомнению, систем не создает и их обаянию не поддается. Действительный смысл систематического мировоззрения в том, что оно дает разуму оправдание его бессознательной, не имеющей разумных причин уверенности, склонности верить в простые и ясные объяснения вещей. Скептик, в отличие от такого человека, не нуждается ни в каком дополнительном объяснении своей внутренней неуверенности и тревоги…
***
Экзистенциальную философию каждый создает из материала своих страхов и желаний. Страх и стремление, собственно, настолько широкие категории, что в них попадает почти вся человеческая жизнь. Мы либо страшимся, либо стремимся, либо – чаще всего – то и другое вместе. Я даже думаю, любая настоящая, т. е. занятая первоначальными вопросами бытия, а не частными техническими задачами философия после Киркегора может называться экзистенциальной. Лев Шестов 13 был «экзистенциалистом» задолго до того, как узнал о Киркегоре. Философствовать так, как это делали в «эпоху Разума», в XVIII-XIX столетиях, более невозможно. Положение «местоблюстителя Божества» разум утратил, он больше не судья и законодатель ценностей, и вместо «энциклопедии философских знаний» мыслитель современности трудится над познанием самого себя, и познание мира мыслится им как возможное только на пути самопознания.
***
Философия должна начинаться с этого: как бы мы ни приближались к истине, мы всегда от нее бесконечно далеки. Эта мысль упраздняет саму возможность философских систем, всякой гордости ума и беспочвенных притязаний, вроде притязаний современного материализма. Могут спросить: так зачем же искать неуловимую истину? Ответ на этот вопрос один, и совершенно безумный с точки зрения всякого гордого ума, т. е. религиозный: затем, что истина любит нас, к нам небезразлична и хочет, чтобы ее искали, а с теми, кто к ней честно стремился, у нее совсем особые отношения, и судьба их в этом и последующих мирах будет иная, потому что истина в мире не без власти; потому что истина – Бог. Ну, а другого основания любить истину у нас нет. Ни из «естественного подбора», ни из «борьбы за существование», ни из «воли рода к продолжению» любовь к истине никак не следует. Чтобы выжить и оставить потомство, истина не нужна нисколько; и вообще любовь к истине как-то противоположна инстинкту самосохранения… Я говорю здесь, конечно, не о научных «истинах», которые ничем не грозят и ничего не обещают своим поклонникам; я имею в виду истину, искание которой «есть великая и опасная любовь» – огненные слова над входом в здание философии, сохраненные нам Платоном.
***
Не будучи рационалистом, я всё-таки стремлюсь к такой истине, которая может быть выражена словами. Отказаться от выразимости истины значит отказаться и от осмысленности жизни, т. е. либо стать циником, либо его противоположностью – святым, в жизни которого всё добро, всё осмысленно. (Ведь тот, для кого смысла ни в чем нет, и тот, для кого смысл во всём, внешне весьма похожи – различаются только их дела.) Чтобы подняться над смыслом, над необходимостью смысла, нужно стать либо выше, либо ниже своего ума с его «неотвратимыми вопросами»: либо перестать спрашивать, либо найти решающий, последний и всеобъемлющий Ответ – такой, которым бы всё в мире освящалось, озарялось и наполнялось смыслом… Для тех же, кто далек от этого ответа, и предназначена философия, с ее положением вечно у врат познания, никогда не внутри. В области определенных и ясных ответов уже нет философии; ее мир – полусвет, сумерки, возможности, двусмысленные предположения и догадки. Сказать нечто с уверенностью, «как власть имеющий» – значит выйти за пределы философии, как находится за пределами философии Христос. На философию налагают свой отпечаток вечная грусть и недостигающее цели усилие. Философ странствует по ночным дорогам под лунным светом, и самое плодотворное время для него – до восхода солнца…
***
Надо отметить любопытный факт: с приходом науки исчезает мудрость. Мудрец сменяется ученым, поступки которого трудно назвать мудрыми или ответственными. Ученый из всех сторон деятельности мудреца берет только одну – исследование, но совершенно отказывается от размышления, оценки и ответственности, как чуждых его специализации. Точно так же в новейшее время мыслитель сменился философом, который занимается прежде всего и исключительно служебными вопросами, больше беспокоясь о методе поиска истины, чем об Истине как таковой 14. Принято представлять эти подмены признаками «прогресса», наподобие смены алхимиков – химиками, однако на самом деле это признаки упрощения и уплощения культуры, отказа от цельного знания ради частных специальных успехов. Достижения наук не в последнюю очередь обеспечены отказом от размышления над этическими вопросами, то есть подавлением совести исследователя. На место совести стала ничем не ограничиваемая любознательность, более или менее беззастенчиво используемая государственной властью. Состоялся, в сущности, союз науки и государства, в котором наука поставила себя на службу власти, а власть обязалась смотреть сквозь пальцы на безнравственность науки – безнравственность, которая недавно, еще в последние столетия, вызывала у государственной власти беспокойство. Земная власть, и всегда склонная к нечестным сделкам, переменила союзника, и от Церкви переметнулась к еще вчера подозрительной науке, так как в отличие от Церкви эта последняя никогда не поднимает голоса против насилия и несправедливости, но зато обеспечивает неимоверное, недоступное правителям прошлых времен земное могущество. Вот что следует принимать в расчет, говоря о науке и так называемом «научном мировоззрении», которое современность пытается привить массам. Всё совсем не так безоблачно, как принято считать. Церковь всегда подозревала науку. Подозревала в стремлении к силе без правды, что для средневековья было первым признаком демонизма. Никто, однако, не мог предугадать, до какой степени Церковь, при всей ограниченности средневекового кругозора, была права. В новейшее время государство приобрело новую союзницу, которая, в отличие от Церкви, дает власть без стеснительных нравственных условий, за одно лишь покровительство, т. е. по сугубо материальным побуждениям… Сказать это – значит покушаться на последнюю святыню, которая осталась у человечества – на святыню безответственного и непредвзятого исследования, ни к чему не приводящего. Но если мы хотим сохранить свободу мысли, мы должны отклонять всякие неправомерные притязания, всякую попытку господства над совестью, исходят ли они от светской или духовной власти.
***
Чем больше наша глубина восприятия, тем больше невыразимого избытка мы находим в вещах и людях. Только плоскость мысли и чувства дает свободу выражения всех вещей в словах легко и без остатка. Все искусства – от поэзии до философии – заняты как раз выражением этого невыразимого, а кто его не чувствует, тот создает свое плоское, но зато всеобъемлющее мировоззрение, которое, однако, всегда неполноценно, п. ч. неизреченная, невыразимая словами часть действительности из него изъята.
В области философской мысли это невыразимое – душа и Бог, против которых столько ополчаются, но от которых никуда нельзя уйти. Всё человеческое не имеет смысла и ценности, если за ним не скрывается божественное. Новейшее время учит, что как только начинается наступление на божественное, так тут же, на глазах, начинается обмеление и уход человеческого. Опыт показывает их неразрывную связь и позволяет заключить, что человеческое и есть божественное, божественное и есть человеческое, или, лучше сказать: божественное есть почва для истинно человеческого. С этой мыслью можно жить – и непостыдно умереть.
***
Дух означает бездетность и бесследность на земле в человеческом смысле. Руководимый духом – как это ни грустно – не строит до́ма и не питает детей, его цели и чаяния долговечней и дальше, и в то же время по человеческим понятиям призрачны. Царство духа, как давно уже замечено, враждует с преизбытком жизни. Духовное единственно долговечно на земле, однако совершенно чуждо порядку труда и смены поколений; оно слишком любит каждую данную личность, чтобы смотреть на нее только как на звено в цепи потомков и предков, как на средство – а природный, житейский взгляд на вещи именно таков. Человек для него прежде всего отец, муж или сын, работник, чей-то потомок и предок, но не исключительный и неповторимый дух… У нас есть выбор: либо не закрепиться в этой жизни, пройти сквозь нее неудовлетворенными странниками и оставить после себя детей в духе – либо найти себе твердую почву, пустить корни и принести плоды, исполнить человеческое назначение, и не пробудить ни собственной души, ни чужих. Пробужденный лишается покоя и человеческого воздаяния. Его хлебом будет мысль, наградой истина, а детьми ду́ши, которым он помог открыть глаза, но всё это бесплотно и неутешительно с точки зрения мира. «Жизнь духа» и «счастливая жизнь», при всей призрачности земного счастья, несоединимы. Можно только обманывать себя надеждами на их соединение, что время от времени свойственно многим, если не всем людям духа… Либо счастье, довольство, покой – либо дух. Есть только уловки и кратковременные передышки, а потом снова душевный труд, не имеющий никакой ощутимой награды.
***
Старый вопрос: если творчество – безумие, отклонение от «нормы», то почему это безумие влечется неизменно к одним и тем же целям, к красоте и правде – за редкими, почти отсутствующими исключениями? Здесь явное противоречие. Если на почве «нормы» произрастают как умеренные пороки, так и умеренные добродетели, словом, наблюдается известное разнообразие, то, напротив, в саду «отклонения от нормы» все деревья наклонены в одну сторону, гораздо больше единообразия и порядка. Похоже на то, что мы ищем норму не там, где она есть. «Нормально» в человеке высшее, а безразлично, является только почвой для роста – всё остальное. Дайте человеку вырасти, и он найдет настоящую норму, он найдет правду. Из этого можно сделать некоторые выводы относительно цели зла в мире: не дать людям подняться выше среднего уровня, а еще более – заставить это полу-природное существование считать естественным и единственно возможным. И надо сказать, что зло, как оно действует в истории, во все времена стремилось именно к тому. Даже мечтатели о «гармоническом человеке», начиная с Платона, этого вымечтанного человека стремились заранее ограничить; демократия провозглашала спасительность посредственности; а тирания решительно насаждала ее господство…
***
Писать только о самом главном – значит выйти за пределы литературы, по меньшей мере, той ее части, какая допустима в современном обществе. Писать о главном – значит многого не объяснять читателю, предполагая уже продуманным и понятным; в конечном счете – обращаться к «посвященным», каких очень немного, зато и быть предельно убедительным, будучи в то же время предельно непонятным для неподготовленного ума.
***
Пессимизм или оптимизм личности предшествует ее умственным построениям. «Чувство отчаяния и проклятия», о котором говорил Достоевский, свойственно не всем. И неизвестно еще, от рождения ли это чувство или оно дается по мере того, как выцветают надежды и уходят из виду цели, как далекие горы?.. Едва ли Достоевский знал это чувство в те годы, когда был «петербургским мечтателем»… Единственное, что можно утверждать – что с годами оно усиливается; вспомним Гоголя и его всё растущую тоску. Вероятно, и врожденный или рано усвоенный оптимизм также усиливается… И все наши построения, все наши поиски – только продолжения, следствия, отражения первичного наклонения нашей души. Какое из двух «наклонений», солнечное или сумрачное, более благоприятно для нахождения истины? Мне кажется, что постоянные сомнения, склонность к проверке и перепроверке заключений и чувств более благоприятны для разыскания истины, чем настроение оптимиста, куда менее разборчивого в выборе мнений, лишь бы они не противоречили его солнечному мироощущению… Возможно, впрочем, и то, что всё мое рассуждение – только самоутешение мрачного и оторванного от жизни человека, которой испытывает потребность в оправдании. Возможно и это.
***
Значение писателя в литературе определяется не его умением плетения словес (каким обладал, например, советский Платонов), но тем, будут ли следующие поколения искать у него ответов на те же вопросы, какие мучили его самого. Истинная мера литературных достоинств лежит вне литературы, по меньшей мере, для нас, русских. Либо писатель умел задаваться верными вопросами, либо никаких вопросов не знал – и писал для себя и своей эпохи, не более. Сейчас нам пытаются внушить, что истинная литература есть не литература вопросов (как это было в России до 1917 года), и даже не литература ответов (какую пыталась создать революция), а литература более или менее кудрявых слов, которые ни о чем не спрашивают и ни на что не отвечают, в общем, литература почесывания пяток, о которой Коробочка спрашивала Чичикова: «А не почесать ли тебе, батюшка, пятки на ночь?» Это ложь. Литература есть нечто совсем другое.
***
Есть круг понятий, которые в условиях необитаемого острова, одиночного заключения или монашеской кельи теряют всякое значение: гордость, славолюбие, скромность, самомнение, тщеславие… Что значат самолюбие и желание славы для пастуха при его овцах? И какой славы он мог бы желать – славы «первого пастуха»? И в чем может проявиться его скромность – в том, что он не желает большего, чем имеет? Но это уже не скромность, а простой здравый смысл. Словом, всё это понятия общественной жизни и тех, кто в ней имеет участие, а не тех, кто из нее исключен. Пастуху не нужны ни скромность, ни гордость; даже более – ему не нужны вообще никакие личные качества: они только помешали бы ему быть хорошим пастухом. Личные качества, как это ни странно, нужнее всего именно в обществе, не на безлюдье. А на безлюдье… на безлюдье мы сами, собственно говоря, себе не нужны.
***
– И каким же ты видишь свое место в умственной жизни эпохи – если бы оно у тебя было?
– Мое место – место овода, который бы не давал вам спать, к чему так склонны все, кто думает, будто обладает последней истиной, или кто подчинился тем, кто так думает.
– Не то же ли это самое, что место вольнодумца в недавние времена?
– Не совсем то. Вольнодумец не бывал никогда серьезен; все его силы уходили на отрицание; всю ценность своего «я», всю сердцевину личности он вкладывал в издевку и свистки. Я, напротив, призываю к серьезности. Я говорил когда-то, что есть «свобода от» и «свобода для»; вольнодумца привлекает первая, меня – вторая. Усомниться в общепринятых основаниях я предлагаю только ради поиска более достойных доверия оснований; вольнодумец же во всём открывал человеческий произвол и предание, и свою жизнь, вполне освобожденную от произвола и предания, основывал на песке, не забывая ненавидеть Того, Кто задолго, очень задолго учил не строить здания на песке…
***
Творчество – видимый признак боли и перехода. Мы продираемся сквозь колючие кусты, читатель же видит наше творчество, так несомненно – в его глазах – свидетельствующее о праздности наших душ. Лучшая пища и воздух для творчества – в пустынных местах, где лежат вопросы, не имеющие ответов; там, куда человек боится заходить и не хочет. Творчество – признак борьбы; в молодости – за любовь; часто – за правду; и очень часто – признак борьбы души за вечность. Человек творчества «нормален» в общепринятом смысле тогда, и только тогда, когда на нем нет руки Божьей. Тогда его занимают пустые, т. е. достижимые цели, «мышья беготня» жизни, словом, он развлечен и отвлечен от себя самого. Но он возвращается к себе… и тогда Белинский, не обинуясь, называет Гоголя сумасшедшим, а газеты почти в глаза называют Достоевского душевнобольным. Но как хорошо, что быть «нормальным» подолгу для человека с умом и душой невозможно!
***
«Кого я буду теперь описывать?», спрашивал Мастер в романе Булгакова. Постановка вопроса совершенно ложная, т. к. настоящий писатель больше мыслит, чем описывает, т. е. глядит не наружу, а внутрь себя. Достоевский всегда глядел внутрь себя; Лев Толстой – чаще всего; только какой-нибудь Горький «описывал»… Вопрос творчества не в том, «что бы мне описать в мире?», а в том, «что я принес миру?» Гоголь первый у нас почувствовал, что дело его – не описать, а выразить; что литература есть душевный труд, а не удовлетворение потребностей читающей публики; что искусство – религиозно. Нет, последняя мысль воодушевляла и Пушкина, но Пушкин был слишком европеец и даже француз, по симпатиям юношества, чтобы так прямо сказать об этом. Если он и говорил о «молитвах», то только рядом со «звуками сладкими», то есть в совершенно невозможном соседстве. Он, как несколько цинично выразился Лев Шестов о царе Давиде, «когда каялся, то не грешил; а уж когда грешил, то не каялся». «Томиться и сгорать желанием совершенства» – эта мысль Пушкину была чужда, потому что она несомненно нарушила бы его внутреннюю цельность, умалила бы полноту жизни, которой он – как многие гораздо менее примечательные люди – всегда поклонялся. Религиозный взгляд на вещи разрушает первобытную полноту жизни, во всё вводит разделение: нет просто «мира», но есть Бог и я; нет просто «личности» – но дух и душа; нет просто «дел» – но добрые и злые… Жизнь делается острее и плодотворнее, но теряет в цельности. Этот взгляд повсюду находит антиномии, не могущие друг без друга существовать противоположности, между которыми и создается напряжение, или, лучше сказать, которые, как два конца лука, натягивают тетиву и далеко посылают стрелу… Упрощение душевной жизни, даваемое первобытным или, напротив, самым современным мировоззрением – словом, выведением всего многообразия вещей из какого-то одного корня – ведет и к обеднению творческой силы, сначала – к одному только наблюдению за действительностью, затем и к поиску всё более острых и пряных ее черт для пресыщенной публики… Литература описательная, не ставящая и не исходящая из неразрешимых вопросов, есть только путь к исчезновению литературы вообще.
***
Быть пророком – очень плохо. Пророк до конца жизни лишен успокоительного сознания единства с большинством, которое так необходимо для человека. Правда его мучает, кусает и жжет, он вынужден ее высказывать вопреки всему, но того успокоения и того внутреннего мира, которые знакомы предавшимся лжи или просто безразличным, у него никогда не будет. Ложь в наибольшей степени обладает способностью приносить внутренний мир, и всякий враг ее казнится непреходящим беспокойством. Награда правдолюбцев такова, что ни один лжец не пожелал бы ее получить. Так истина охраняет себя.
***
Любая философия есть выражение внутреннего опыта, и обсуждение слов, которыми она была выражена, без внимания к этому внутреннему опыту – неплодотворно. Вы можете только сравнивать свой опыт с тем, о котором рассказывает философ, находить сходство или различие – но только не думайте, что слова, найденные мыслителем, суть резиновые мячики, которые можно подобрать и бросить ему обратно… Любые слова – только формы, которые себе нашла жизнь души; хотите судить об этой жизни – пожалуйста, но от суждения о словах, как если бы это были пустые оболочки, воздержитесь. Чтобы понимать чужие мысли, нужно прежде всего иметь свои; чтобы судить об известных понятиях, нужно их пережить и продумать внутри себя… Без этого всякая философия останется для читающего только набором слов, за которым не видно смысла.
***
Вопрос: «Что такое дар?» равнозначен другому вопросу: «Почему я вижу то, чего другие не видят?» Кто никогда не задавался этим вопросом, для того и первый не существует. Ему вольно верить в «равенство» и утверждать положительные идеалы… Для того же, кто спрашивал себя, откуда его горестная способность, глядя на одно с другими, видеть разно – это острый и важный вопрос. «То или иное для меня очевидно. Почему только для меня? Что значит эта способность видеть сверх обыкновенного? Болезнь, невежество, самообольщение? Почему неважное для других, иногда для целых поколений, для меня важно? Почему общепринятое и всеми одобренное мне претит?..» Этими и подобными вопросами задается человек дара. Удовлетворительного, т. е. дающего успокоение – а только такие ответы принято считать удовлетворительными – ответа на эти вопросы нет. Либо правы «все», и тогда ты погнался за блуждающим огоньком; оперся на трясину; ходишь во тьме – или прав ты и еще немногие. Этот ответ еще тяжелее первого, потому что побуждает расстаться с усвоенной от детства успокоительной верой в правоту большинства, на которой основывается столь многое. С собственным уродством и неполноценностью как-то легче примириться человеку, чем с пугающей мыслью об исключительной правоте. «Священное писание всегда написано другими». Именно так: в наиболее важных вопросах легче всего поверить другим.
***
По «уединенным» книгам Розанова хорошо заметно правило, общее для всякой мысли: внешние события являются только толчками, косвенными поводами для событий внутренней жизни, жизни души. Как бы два ряда шестерней вращаются, иногда задевая друг друга, но чаще всего независимо – так относится душа к внешнему миру. Внешние события – не причины, но поводы, и случайные поводы, к тому, чтобы нечто целенаправленное и неслучайное нашло себе выражение и прорвалось наружу. Книги Розанова поучительны, и геройство его и бесстыдство (нераздельные) не пропали даром. Он показал, что самобытная душевная жизнь идет внутри человека, даже без всякой связи с внешними обстоятельствами, и проявляется вовне, собственно говоря, неполно и случайно. При всех своих огромных недостатках, Розанов освободил творчество, пусть и сам потерпел личную неудачу. Еще Достоевскому, его учителю, приходилось прятаться за своих героев, и потому – неизбежно! – пришлось сказать нам меньше, чем он мог бы сказать, если бы не имел необходимости прятаться за сюжетом и характерами, а особенно – за «общей идеей»… Розанов дал писателю свободу. Найдется ли кто-то, способный эту свободу поднять, и если да, то простят ли ему это современники? 15
***
Для творчества – в той мере, в какой оно является освобождающим, т. е. приближает к религиозному пониманию мира – нужно освободиться от собственной нормальности; перестать быть просто человеком. В той степени, в какой ему это удается, творец становится философом и пророком; в случае неудачи – остается художником своего времени, любопытным для современников и, может быть, при большом везении, для внимательных историков. Из человеческого в его душе родится человеческое и творчество, то есть временное и местное. Для успеха творчества нужно вырваться за пределы самого себя. Кто за них не выйдет, останется милым собеседником и приятным человеком, но не увидит звезд, как на старинной гравюре их видел странник, выглянувший за пределы небесного круга.
***
Юношеское нетерпеливое стремление творить из ничего на деле приводит к прямо противоположному: к низведению всего существующего в ничто, к уничтожению, которым кончается каждая революция. Охотники строить на пустом месте получают только вожделенное пустое место. Молодость, если она неосновательна и тороплива (как бывает чаще всего), жаждет не просто новизны, но такой новизны, которая бы не основывалась ни на чем из уже существующего. Каждое следующее поколение, в котором возобладала эта идея, думает начать собой историю, и если добивается своего – течение истории прекращается вовсе; от нее остаются только лоскутки и обрывки. Творчество не может основываться на разрушении. Самое новое, самое современное творчество может только продолжать начатое, в этом, собственно говоря, определение культуры и мера ее присутствия: где есть продолжение начатого, есть культура, а не просто последовательность разобщенных поколений. Всякое иное творчество внеисторично, т. е. само себя изгоняет из истории и лишается плодов, а творцов оставляет без потомства. Такова плата за желание, подражая Богу, «творить всё новое» – плата за революцию.
***
Пророку, как и поэту, бо́льшую часть времени нечего сказать. Прежде всего потому, что соотношение важного и неважного в его речах слишком неравное: сказав важное, он умолкает – тогда как другие говорят, говорят, и конца не видно их речам… Кто хочет говорить о важном, тот скажет мало и будет однообразен: ведь только одно, или почти одно, точило и жгло его душу. Когда огонь усиливался – он говорил; когда пламя утихало – молчал. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», тому нечего сказать, и с этим приходится мириться. Здесь лишнее свидетельство того, что поэт (подразумевайте большее) пишет не «от себя» и не «по желанию». От себя и по желанию бывают обычно гораздо более многоречивы.
***
Иные мыслители видят божественное «умным зрением», по Платону; для меня же повседневное откровение, каким является творчество, значит гораздо больше, чем умное зрение; пожалуй, никакие доводы умственного характера меня не убеждают вообще. Сыну исключительно лживой эпохи трудно не быть большим скептиком в отношении всего, что может быть доказано. Вместе с Оскаром Уайльдом я полагаю, что «доказать можно всё, что угодно, даже совершеннейшую истину», и потому ценность всяких «разумных доводов» должна быть под подозрением. Именно потому я занят в основном истолкованием своего повседневного откровения, что чересчур сомневаюсь во всём остальном – и потому так теряюсь, когда это откровение от меня отходит. Вдохновение, вернее, его плоды – единственная (для человека творчества) безусловная действительность, которая никак не зависит ни от него, ни от кого-нибудь другого. Только общение с этим безусловным и придает его жизни, в остальном пустой и случайной – смысл. И больше можно сказать: цель человека творчества – не в успехе его творчества у людей; у судьбы он может просить лишь о том, чтобы вдохновение не прекращалось. Почему так? Потому что вдохновение дает ему полноту жизни, а успех (каким мы его знаем и не имеем оснований полагать, что он изменится) – нет. Следовательно, прилагать усилия для достижения успеха, мечтать об успехе, терзаться невозможностью успеха – значит отнимать у самого себя силы, которые могли бы пойти на другое, послужить вдохновению, а не сожалениям об утраченном… Стремиться нужно к тому, что дает полноту жизни. При таком взгляде успех теряет привлекательность, как и всякая «жизнь для» той или иной внешней цели. Жизнь находится не в том или ином достижимом предмете, но здесь и везде, насколько она наполнена. Нет «удачи и неудачи», но только полнота и пустота, а достижение – не то, чего ты добился, но то, чем стал.
***
Для эпической поэзии, да, пожалуй, и для всякой настоящей литературы (т. е., например, для романов Достоевского, но не для рассказов Чехова) необходима убежденность в осмысленности бытия. Только в предположении, что герои, вожди, любовники и поэты суть самостоятельные деятели, а не тени теней, что поступки их нечто большее, чем роение мошек над водой, – возможна подлинная литература; иначе – описывать некого, да и незачем. Либо человек – космическое явление, и его любовь и борьба так же несомненна, как полет Солнца через Вселенную, либо – при взгляде на мир как одну сплошную поверхность, видимую глазу плоскость, на которой мелькают случайные узоры, – и любовь, и борьба суть лишь судороги комков глины в руках неумелого горшечника… Чтобы сказать последнее: либо всё живое – судороги полуживого, тени теней, существование почти несуществующего; либо во всём временном и местном – отблески Вечного. Герой и его поступки, Ромео и его стремление к Джульетте, нежность Джульетты к Ромео – не имеют никакого значения, если это тяга и нежность одной горсти праха к другой. Литература это отлично знает, и потому умолкает, как только побеждает атеизм и плоскость; уходит от бессмертных предметов и тем; в самом лучшем случае – робко вздыхает о бессмысленности бытия. Нельзя рассуждать о том, в истинность, действительность и причастность чего основам бытия ты не веришь. Литература и не пытается этого делать: она замолкает. И мы сегодня находимся безмерно далеко, на расстоянии почти что невозможности, от времен, которые могли живописать героя и в битве, и в любви с одинаковым чувством подлинности и несомненности положений; для нас же и битва, и любовь являются только иллюзиями, хотя вторая предпочтительнее, п. ч. приятнее первой.
Что дальше? Либо мы вернемся к вере в действительность нас самих, либо потеряем силы существовать. На признании собственного бытия иллюзорным не может держаться никакое существование – всё для него, и самое сладкое, и самое высокое, будет отравлено смертельным ядом; всё и во всём – будет смерть. Нам нужна жизнь.
***
Я раньше говорил, что Розанов дал писателю свободу. На самом деле, это Достоевский своими «Записками из подполья» сделал возможными и Розанова, и Льва Шестова. Разумеется, Достоевскому еще приходилось притворяться. Ему, например, пришлось сделать «Записки» исповедью «дурного человека», ибо кто же, кроме дурного человека, может сомневаться в материализме и социализме?.. Иначе бы читатель не принял философской первой главы «Записок», причем не просто «философской», а философско-личной, высказанной от первого лица, а не от условного «мы», затянутого в мундир, начинающего с обязательного анализа и кончающего неизменным синтезом, над которым впоследствии так издевался Шестов: «Равняйсь, гляди веселей! Синтез, общая идея идет!» Читатель привык к философии, которая кончалась бы успокоительной «общей идеей», и, напротив, совершенно не готов к философии, которая вообще ничем не кончается. Критика и сомнения дозволяются только в качестве основы здания, которое – будучи возведено – уже избавит от необходимости критики и сомнений. Впрочем, это одна из мыслей Подпольного человека… Этот путь к философии без «последних выводов», к правдивому выражению отношения моей, именно моей души к мирозданию и расчищал Достоевский.
***
Наше «знание человека» есть всегда, при самых лучших намерениях – знание одного человека. Мы знаем себя и только себя, и глубина наших познаний определяется единственно глубиной нашей собственной душевной жизни. Когда гр. Толстой говорил, что «мужчины – похотливые самцы», что «любовь есть удовлетворение постыдных потребностей» и проч. в том же роде, он имел в виду только то, что единственный известный ему человек – гр. Л. Н. Толстой – смотрел на отношения полов именно так. К высказываниям о человеческой природе следует относиться с большим вниманием, но и с большой осторожностью – смотря по тому, от кого они исходят.
***
Сам по себе избыток жизни творчеству не благоприятствует; творчество исходит из некоей прохладной глубины, скрытой под блеском и полнотой жизни. Творчество всегда есть взгляд со стороны. Его корни в задержанном переживании, разрыве с действительностью – ведь существование, лишенное такого разрыва, будет существованием растительным или животным. Творчество есть второе творение: воссоздание рядом с блистающим и огромным видимым миром второго мира, в котором очищается, просветляется и наполняется смыслом первый.
***
Всем своим излюбленным мыслям Розанов находит основание в Ветхом Завете, однако читает его весьма избирательно. Слов: «Странники и пришельцы мы на земле» он в Ветхом Завете не замечает, а они совершенно противоречат розановскому замыслу «стянуть» все святыни и жизненные цели «на землю». Он, правда, делает оговорку в том смысле, что и в половой стихии проявляется нечто небесное 16 .Но по существу из его проповеди следует только, что все святыни – здесь и сейчас, и ценности – здесь и сейчас, и Бог – тоже здесь и сейчас. Горизонт замыкается в узкий, узкий круг. Жизнеспособность и сила этого мировоззрения манит Розанова, как мотылька огонь; и, летя на свет, он не замечает, что стремится назад, в прошлое, в эпоху непробужденного духа. Ведь дух – подвижность, выход за пределы себя, семьи, родины; связь со всем миром, а не только «своими кровными»; постоянная неустойчивость, возможность упасть или полететь. Как раз потому, что дух почвы себе в мире не видит, а конечной цели не знает, у него могут быть цели, находящиеся за пределами его самого. Он подвижен, поскольку неукоренен в земном, не принадлежит ни к чему на земле и чувствует родство со всем. «Религия зачатий и рождений», проповедуемая Розановым, ниоткуда не исходит и никуда не ведет, вся на земле, в Боге видит темную силу, говорящую с человеком языком страстей и в минуту человеческой страсти – и весьма мало нуждается в человеческой душе. Что такое душа рядом с родом, вереницей зачатий и рождений, величественных именно в своем безличии? (Ибо стоит обратить внимание на личное, неповторимо-душевное, как история перестает быть «историей рождений» и становится историей духа 17 .) Это мировоззрение не указывает человеку никакой цели на земле и за ее пределами, кроме как быть средством для продолжения священного Рода. Личности при таком взгляде остается очень мало места, ее удел – постоянная скорбь, по меньшей мере, с того часа, как она выполнила обязанности, нужные Роду. Эта мысль и отравила «Уединенное» и «Опавшие листья»
Заслуга Розанова не в том, что он открыл новые пути человечеству (этого не было); не в том, чтобы он нашел новые ответы на вечные вопросы (хотя ему так казалось); но в том, что он увидел новые вопросы там, где их прежде не видели. Он не «пролил новый свет», но во тьме увидел шевеление чего-то еще более черного. В этом его действительное достижение В области мысли это обыкновенно. Найти новые вопросы не менее почтенно, чем дать новые ответы – может быть, даже более, т. к. вопросы существуют от века, это нечто подлинно сущее, в отличие от наших ответов, которые – в конце концов – чаще всего только измышления человеческого ума. Существование вопросов, если так можно сказать, более несомненное, и своевременно найденный вопрос имеет больше влияния на развитие мысли, чем дюжина ответов на давно известную тему. Те из нас, кто ставит человечеству загадки, в конечном счете значительнее тех, кто снабжает его разгадками и решениями, притом чаще всего относящимися к техническим удобствам жизни…
***
Величие Достоевского не в его уме. Его человеческий ум как раз был склонен ошибаться, как и всякий другой. Величие Достоевского было в том, что он умел прислушиваться к своему безумию, не заглушать его речи лепетом самоуверенного ума. «Переступить через разум способны одни лишь гении и идиоты», говорит у него, кажется, Ставрогин. Здесь смысл деятельности Достоевского, а не в «гуманных идеях», внушенных ему разумом. Все последующие русские мыслители были велики настолько, насколько умели говорить от своего безумия, иначе сказать – насколько они были поэтами, имея в виду не склонность поэтов растворяться в сладких ощущениях, но их приверженность к истине, даваемой непосредственными чувствованиями души. Если мы чему-то можем научиться у Достоевского, так это тому, что существует могучий источник истин, совершенно независящих от разума и не подтверждаемых разумом, и что этот источник и есть действительная природа человека – его душа. Слушать свою душу можем научиться мы у Достоевского, и более ничему.
***
Разум есть сила рассуждения, с ее «если так, то…» Но жизнь не может искать своей основы в условных рассуждениях; она не может основываться ни на каких «если», потому что не имеет в себе проверяемых условий. Всё непроверяемо, кроме вещей маловажных, поскольку дается только один раз: рождение, смерть, гений, злодейство… Во всём важнейшем и опаснейшем нет места рассуждениям. Наш выбор в этих областях либо неразумен, либо глуп. Да-да, только так. Либо мы слушаем голос правды и красоты, либо уже ближайшие потомки смеются над нашей беспросветной глупостью, как мы смеемся над Писаревым и Зайцевым, которые ко всему старались подойти «разумно», и потому во всём оказались в образцовых глупцах. Нет никакой «принудительной истины», кроме той, какая стучится в наше сердце. Пушкин прав, а Писарев нет: здесь ничего нельзя доказать, можно только почувствовать. Следовательно, никакой уверенности, никакой поблажки любящему похвалу разуму – до конца наших дней. Так уж устроен свет: опровергнуть можно, опровержения громоздятся до небес; доказать – нельзя. Разум бесподобен в качестве силы сомнения и опровержения, но ничтожен в качестве указателя истины. Истина, указываемая разумом, меняется с каждым поколением, но, надо заметить, это не мешает ей сохранять крайне самоуверенный вид… Вот еще одно внутреннее противоречие: путь разума – путь условных истин, и в то же время кратчайший путь к умственному самодовольству. Никто не был так самозабвенно и безосновательно уверен в себе, как поклонники этого нового божества. И однако, от всех своих поклонников разум требует прежде всего глупости – иначе не соглашается даровать им уверенность и покой. У разума можно спрашивать о чем угодно, кроме того, что имеет для нас действительное значение. Его выводы любопытны, но совершенно неважны для души. У него замечательный дар к сомнениям, еще больший – к опровержениям; но на вопрос об истине он, с видом скромного всеведения, отвечает, что истина недостижима.
И что же нам делать?
***
Мудрость – умение мыслить и говорить об истинно сущем, т. е. не о том, как вещи называются, а о том, что они собой представляют. В этом качестве она противостоит повседневной образованности, играющей с именами вещей без внимания к их смыслу. Это глубокое и неисцелимое противостояние. Мудрость мира знает названия всех вещей, не желая ничего знать об их истинном значении, и насмехается над мудростью настоящей, видя в ней только самонадеянность и причуду, если не безумие.
***
Поневоле подумаешь: истина есть то, что не признаётся большинством людей в каждую данную эпоху, и наоборот: ложь есть мера всеобщей уверенности. Однако не все времена одинаковы. Во дни развития и подъема это правило перестает действовать, и истина становится центром, точкой сосредоточения, на которую направлены все усилия… Такие времена остаются в истории как эпохи полудня и успеха во всём, радостного движения, бодрости и полноты. Нам досталось иное время, время сумерек и вороньего крика, время охлажденности и солнца, катящегося за край неба. Истина не исчезла. Бог – не умер. Исчезаем и умираем именно мы, поколение, предавшееся лжи, но по свойственной нам гордыне принимаем собственный упадок за «сумерки богов», тогда как это наши сумерки и наш Страшный суд.
***
Разуму тем легче играть понятиями, чем больше он уверен в бессмысленности мироздания и безответственности суждений. Игра словами затрудняется, как только мы понимаем, что эти слова имеют вес в веке настоящем и будущем. И наоборот, «массовая культура», с ее убежденностью в случайности и относительности ценностей, возможна только в условиях безрелигиозности масс. Демократия оказывается неразрывно связанной с атеизмом. Нельзя не видеть этой связи. Либо есть первоначала, перво-истины, по которым меряются все остальные, либо нет. Если нет – истина либо отсутствует вообще, либо отдается в зависимость от (якобы) «свободного состязания» и (якобы) «свободного выбора». Почему я говорю: «якобы»? Потому что это состязание и этот выбор «свободны» с поправкой на развязанные руки зла и лжи – и на неспособность масс к верному выбору в области нравственных вопросов. И на противоположной стороне, однако, нет покоя. Вера в Бога, позволю себе сказать, означает не «покой» и тем более «блаженство», как говорил протестант Гегель, но томление по правде, вечное алкание правды в мире, где ее – в иные времена – почти нет. Никакого спокойствия она не дает, но зато, кроме прочего, учит нас трезво судить, быть ответственными и понимающими свидетелями и участниками событий…
***
Говорят: «он был мудр, потому что он много знал». Неправда! Познание не приближает к мудрости. Несколько ближе к истине было бы суждение: «Он был мудр, потому что он много думал», но и это не вполне верно. Мысль сама по себе также не ведет к мудрости, и есть множество вопросов, размышления над которыми упражняют наши мыслительные способности, не делая нас мудрее. Мудрость дается только размышлением над тем, что важно для души, сосредоточенной душевной жизнью, в которой мысль неотделима от переживания и нравственной оценки, прежде всего – оценки самого себя. Мудрец никоим образом не моралист, п. ч. моралист печется о других, а мудрец, как говорил Отто Вейнингер, думает «о себе и для себя», и только поэтому, глубоко погрузившись в свою душу, приходит к общечеловечески важным выводам. В мышлении нужно быть «эгоистом». Кто волнуется о других и мало думал о себе, сможет быть лишь возвышенным пустословом. Мудрость рождается из предпочтения внутреннего внешнему и своего – чужому. Чтобы произрасти, ей совершенно не нужно что-нибудь изучать, ведь она не стремится к власти, изучение же вещей есть первый шаг к власти над ними, а мудрец если и мечтает о власти, то разве только над самим собой.
***
Мудрость противостоит не просто науке, но системе как основе научного мышления. Мудрость есть глубокое знание о немногом; всеохватная мудрость бывает только в сказках; система же, по своему существу, всегда тяготеет к всеохватности и не стесняется быть поверхностной. При всей полезности систематического мышления оно не всесильно, у него есть своя, довольно узкая область. Система упорядочивает вещи для того, чтобы удобнее ими пользоваться, иначе говоря, система есть мышление об орудиях и средствах. Отсюда технические успехи новейших времен. Однако, как только речь заходит о вещах, которые не могут быть орудиями или средствами, система немеет. Все ее приемы оказываются бесполезны для суждения о таких вопросах как душевная жизнь, культура, религия. Сокрушительная неудача науки о душе, незаслуженно завладевшей титулом «психологии», тому свидетельство. Нужно признать, что значительная часть умственной культуры должна быть посвящена суждениям о вещах, которые систематического знания о себе не терпят. Только на этом пути можно достичь чего-то осмысленного в познании человека и в построении общества, на таком познании основанного. Иначе – господство (уже наблюдаемое нами) лживых схем, тем более последовательных, чем более далеких от истины.
***
Если бы я был позитивистом (каковым безусловно не являюсь), я был бы вынужден признать странный для меня, но неоспоримый факт: что хоть какой-нибудь ясностью зрения, дальновидностью, не говоря уже о способности предвидения, обладают только люди, которые на человека и его дела смотрят религиозно. Над пророчествами русских либералов-материалистов-атеистов времен Достоевского можно только смеяться; Достоевский же, с его религиозной тревогой за человека, и поныне достойный собеседник. Будучи позитивистом, я вынужден был бы осторожно признать, что определенные верования лишают всякой прозорливости в человеческих делах, и, как правило, это верования, тесно связанные с «наукой», «разумом» и «прогрессом». Т. н. «передовые убеждения» как правило лишают способности мыслить, к такому выводу пришел бы мой воображаемый позитивист, тем более посмотрев на длинный ряд прозорливцев от Пушкина до Розанова: всё патриотов; всё теистов; всё консерваторов, за исключением юношеских метаний. Таков факт, для позитивиста – вещь непреодолимая; потому-то, однако, позитивизм и вышел нынче из моды, как убеждение, обязывающее к чересчур большой серьезности. Ведь если позитивисту, в добросовестно изучаемой им внешней действительности, встретятся факты, которые заставят его задуматься – он может и переменить свои взгляды, как это и произошло, например, с П. Струве. Современные же обстоятельства благоприятны для ученых совсем иной, более безопасной породы – такой, которая не задумывается, каковы бы ни были и что бы ни говорили факты.
***
Есть область знания, которую мало кто признаёт в наше время – вненаучное знание. Возникает оно не путем изучения, а путем переживания предметов жизни, причем как правило – связанных с человеком и человеческим, п. ч. переживать безразличное человеку – нельзя. В этом его главное отличие от науки, которая не только занимается безразличными предметами, но и собственное безразличие вменяет в себе заслугу, зато и наказывается неспособностью познавать человеческое. Искусство почти целиком, в той части, которая не относится ни исключительно к belles lettres, ни к балагану, принадлежит области вненаучного знания – и говорит о человеке полно и глубоко. Сказанное не значит, что я требую «освобождения от наук» – ничуть, – но только признания того, что существует обширный мир (уж произнесем это слово) иррационального, которое никогда не улавливается сколь угодно частыми сетями научного знания; которое всегда будет прорехой на покрывале любой «системы», наброшенной на мир; суждения о котором с точки зрения «положительного знания» всегда будут поверхностны и не метки.
***
Конечная и недостижимая цель познания – принять всё мироздание в себя, то есть увидеть Бога и познать блаженство. Если разум денно и нощно трудится над своим аналитическим рукодельем, разнимая всё на составные части, то более глубокая и первоначальная сила в человеке жаждет цельности, мечтает о синтезе. Отказаться от удовлетворения этой потребности, увлечь человека на пути разнимающего мышления и поисков силы – возможно, но ненадолго. Нежелание цельного знания, склонность методично разнимать и резать живые понятия во все времена были признаком сухости и поверхностности мышления. Не череда рождений перестала приносить людей с потребностями духа, но внешние обстоятельства враждебны этой потребности и поощряют всё рассудочное и потому мелкое и упрощенное. Если в нескольких поколениях кряду не проявляется жажда синтеза и способность к синтезу, это не говорит о том, что они (и эпоха) стали «выше» обобщений, но только свидетельствует о крайне неблагоприятных обстоятельствах. Которые, надо думать, когда-то же пройдут…
***
Нельзя сказать, чтобы люди были глупцами – отнюдь нет. Но господствующее мировоззрение, дух времени и места вынуждают их если не быть глупцами, то мыслить и действовать, как глупцы. Общее согласие есть не «мера истины», как мечтал Руссо, но мера удобных обществу заблуждений. Истина есть всегда и только режущая кромка, острие копья – всегда в разрыве со спокойствием и согласием, всегда без признания, всегда в борьбе. Желанное общее признание дается только ценой притупления острых мест, смены ударений, подмены ценностей – или, что бывает чаще, достигается теми взглядами, которым изначально не хватало того, что Ницше называл «благородным инстинктом истины». Нет, люди не глупы. Но острота ума и дальность взгляда проявляются тем больше, чем дальше они от людского признания. «Пошло̀, – говорил Мережковский, – только то, что по́шло». Правда нисколько не демократична, как ни обидно это для наших дней. Уже то, что только парадоксальные объяснения бывают правдоподобны, по меньшей мере, для сложных явлений – делает их неприемлемыми для общества. Ум человеческий не терпит ни сложности, ни парадокса; и сталкиваясь со сложностью, избегает парадоксального ее объяснения, находя парадокс, предпочитает ему объяснение возможно более плоское. Нужны большие усилия, чтобы навязать человеческому уму парадокс, заставить его примириться со сложным…
***
То, что называется философией, имеет обычно три составляющих: опыт сердца, мудрость и собственно философию. Между опытом сердца и философией – разрыв, который нельзя заполнить, так что всякое целостное (т. е. притязающее на целостность) здание философии при ближайшем рассмотрении оказывается неоднородным. Любая область знания, задумавшая из себя самой объяснить всё остальное, строит на шаткой почве – потому, в первую очередь, что в состав объясняемого предмета входят вещи, ему инородные, и поэтому из этого предмета, при помощи знаний об этом предмете необъяснимые вообще. Ни человека, ни мир нельзя объяснить из них самих. Всегда остается нечто внешнее по отношению к нашему объяснению, что в свою очередь нуждается в объяснении – и так до бесконечности… Рассматривая некое явление, мы убеждаемся, что в нем есть часть другого, более глубокого явления – о котором мы, зная только первое явление, судить не можем. Тут и вступает в дело интуиция (если речь идет о естественных науках) или опыт сердца. Они спасительны – но, надо честно признать, имеют очень мало общего с какими бы то ни было систематическими и всеобъемлющими построениями. Интуиция, душевный опыт – если угодно, ключи к зданию; но, в качестве ключей, они всегда находятся вне самого здания, не составляя с ним единого целого. Я думаю даже, что связь идей, растущая исключительно сама из себя, нежизнеспособна. Самое цельное и замкнутое построение, для своего бытия не нуждающееся ни в каких внешних, по отношению к нему, положениях – в то же время и самое искусственное. Всякое наше понятие о мире (притом тем больше, чем оно плодотворнее) обречено быть разомкнутым, неполным, открытым, как неполны и открыты мы сами… Ведь человек, если можно так выразиться, открыт вовне – и не имеет основания в себе самом. Если признать это, становится ясна причина неудач всех объяснений человека, как бы скроенного «из одного куска». В нас нет цельности, следовательно, нет места и «цельному» толкованию человека, так соблазнительному для эпохи поиска наименьшего числа причин. Умственное движение последних столетий стремилось именно к замкнутым и самозаконным построениям: к такому образу мира, какой не нуждался бы (по выражению Лапласа) в «гипотезе Бога»; к обществу и личности, свободным от внешних по отношению к ним ценностей и святынь… И, замечу, в отношении общества и личности это стремление потерпело самую жестокую неудачу, т. к. оказалось, что замкнутой в себе общественной и душевной жизни нечем держаться и, в сущности говоря, незачем быть. Отсюда томление наших дней, которого нисколько не утоляют богатство и власть…
***
Мыслитель, если он действительно глубокомыслен, занимается чем-то таким, что не может вызвать сочувствия у «широкой публики». Никаких смелых обобщений, широких построений, но только кропотливое собирание смыслов. Полная противоположность развеселой прогулке, которой давно уже предается обыватель – прогулке, в ходе которой ценности разбрасываются направо и налево, всё больше освобождая идущего. Мыслитель занят чем-то совершенно противоположным, ищет не легкости, а достаточно тяжелого бремени, поднятие которого только и облагораживает. «Как бы еще больше освободить человека?», спрашивает эпоха; «Как бы заставить человека снова поднять оставленное бремя?», об этом спрашиваю я. «Умение отказываться и стремиться», так можно кратко определить нравственность; это умение в наименьшей степени развиваемо в современном человеке. Что значит «поступать нравственно»? – Воздерживаться от возможных поступков и совершать необходимые, т. е. постоянно налагать волю на свои хотения. «Что можешь, то не всегда делай; что должен – делай всегда». Мировоззрение совершенно неприемлемое для эпохи освобождения от всякого бремени!
«Да ты что за святой, чтобы нам о совести говорить!» Так можно спросить. Но совесть – не святость; святость – только недостижимая звезда на небосводе совести. Для святого должное становится желаемым, т. е. закон и воля соединяются в одно; у обыкновенного же человека они всегда в разладе…
«Но зачем же, – могут спросить дальше, – все эти бессмысленные насилия над человеческой природой, которая так явно хочет силы и власти?» В этом вопросе уже содержится ответ, и ответ неверный, т. к. в человеке две природы. Побуждения низшего порядка выдаются за побуждения общечеловеческие, тогда как нравственный закон тоже укоренен в человеке, а иначе и самого этого закона у нас бы не было. Выводить нравственность из потребностей общественной жизни, как это принято теперь, по меньшей мере наивно. Любить ближнего, с точки зрения интересов общежития – явное излишество. Для существования общества довольно и более простого правила: «пожри слабого, покорись сильному». Новейшая мысль до неразделимости смешала нравственность и правила поведения в обществе, как будто они всегда и всюду представляли одно, тогда как на самом деле они могут не просто расходиться, но расходиться чрезвычайно. Это ошибка утонченной и высокоразвитой эпохи, для которой нравственность и закон предельно сблизились, что бывало в истории далеко не всегда. Достаточно вспомнить не только древний мир, но даже и средневековье. Нравственность, чаще всего, была для ближних; общественный закон определял отношение к дальнему, и между первым и вторым нередко была пропасть. Только новейшая европейская культура достигла той утонченности, при которой для дальнего и ближнего применяется (по меньшей мере, на словах) одна мера. И эту-то утонченность Ницше и его последователи приняли за норму.
***
Мнения Шатова («Бесы») о Боге и народе принято считать выражением неясности взглядов самого Достоевского, чем-то подлежащим опровержению. Однако есть какая-то действительная связь между Богом и нацией, которая выражается косвенно – в отношении к ним. Кто не видит Бога, тот (обычно) не признаёт и национальности как другого сверхличного единства. Отвержение Бога и взгляд на народность как на «гражданство» или «особое устройство податной системы» (как насмешливо говорил Достоевский о русских западниках, всё национальное – по сей день, замечу – полагающих недоразумением) – отличительная черта либерала, по меньшей мере, в России. Непризнание одного влечет почему-то и невидение другого, так что Бог и нация в каком-то отношении оказываются действительно нераздельны. Для крайнего индивидуалиста (а либералы всегда были крайними и последовательными индивидуалистами; последовательный либерализм есть мировоззрение одиночки) всё запредельное по отношению к его личности не существует. В этом отношении и нация (другие), и Бог (Другой) для него в равной степени «метафизика», нечто невыводимое из опыта. Шатов, конечно, совершает подмену, говоря о Божестве как «атрибуте нации». Но чутье ведет его верно: как нация, так и Бог суть сверхличные единства, хотя и разного рода, видимые только особым образом направленному взгляду, и оба – дающие жизнь нашим начинаниям, если мы начинаем с Богом и родиной в сердце. Либерализм им полностью противоположен, т. к. есть учение о жизни без Бога и родины.
6
Как в случае с Гоголем.
7
Ницше.
8
Слова, которые я бессознательно похитил у Набокова. Поэт в «Даре» испытывает жалость «ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным».
9
«Некогда это было парадоксом, но наш век это доказывает».
10
«Пусть не упрекают нас в недостатке ясности!»
11
Оговорюсь, поскольку это кажется необходимым: Даль советует говорить именно «христиа́нин»; и я не вижу причин отказываться от этого произношения в пользу нынешнего «христиани́н».
12
Философия, не признаю́щая этого положения, возможна, но обречена быть поверхностной и недолговечной. В качестве примера можно назвать Ренана, нашего Луначарского. Можно вспомнить и Сартра с его «ничто проявляет себя в нас». Поневоле представляешь мертвую вселенную, посреди которой сидит мертвый человек и пишет о небытии. Но зачем? И писать, как будто, в этом случае не о чем.
13
Кстати о Льве Шестове. Лев Шестов – писатель, которому не было дано благодати, и который всю жизнь переходил от одного великого человека к другому, надеясь научиться от них безумию, ибо для благодати был слишком разумен. В молодости благодать, вдохновение были для него скорее сомнительны; более надежным казался путь к истине через рассуждения, выбранный Львом Толстым, а Достоевский просто вызывал подозрения в неискренности. С годами Шестов научился ценить безумие и уже вполне беспристрастно, даже более того – с желанием веры выслушивал показания Достоевского, Киркегора, Лютера… Однако собственной благодати он до конца дней не получил, вдохновения не испытал, и всё следовал своему беспокойному и острому уму. Без понимания этой особенности нельзя оценить Шестова как философа. Он научился подозревать и ограничивать свой разум, но божественной свободы творчества, которой хотел научиться у великих безумцев, не получил. Не став поэтом в философии (а философия точно так же основывается на поэтах, как все иные искусства), он так и остался философским критиком.
Надо еще сказать, что Шестов так нападал на науку и позитивизм потому, что сам был слишком положителен. Не находя в науке действительных недостатков, он мог только осыпать ее сарказмами. Парадоксы и «беспочвенность» – последнее, что ему оставалось. По-видимому, в молодости Шестов был совершенно уверен (как многие люди той счастливой эпохи), что наука не только обещает, но и может выполнить свои обещания, что вне науки почвы действительно нет – остается только мечтать о крыльях. Искренняя вера в то, что истина на стороне науки, привела его к попытке доказать, будто истины нет вообще или, во всяком случае, ее нет ни на чьей стороне. Именно убеждение в том, что все разумные доводы – на стороне противника, сделало Шестова учеником Ницше. Крайний скептицизм оказался его последней надеждой…
14
Философ отличается от мудреца еще и тем, что постоянно «приходит к выводам», которые не имеют никакого влияния на его собственную жизнь. Мудрец же, в отличие от философа, ни к каким «выводам» не приходит и вообще не настолько самонадеян, чтобы решаться на окончательные суждения о мировых законах, но старается, насколько это ему удается, жить в согласии с открытыми ему истинами, а если такого согласия обрести не может, то беспокоится и делает усилия, чтобы его достичь. Его противоположность, философ, никаких усилий не делает, т. к. твердо знает, что философия не имеет никакой власти над жизнью, а есть только один из способов препровождения времени по эту сторону Вечности.
15
Ведь благовоспитанность литературная состоит в том, чтобы не дать заметить публике, что у автора была душа. Нарушение этого правила выглядит неуважением к читателю и прощается только поэтам, да и то не всегда, а только в благоприятные для поэзии времена, в неблагоприятные же поэзия есть род государственной службы и трудится над полученными от государства задачами… Розанов некогда оскорбил критику (не читателя!), войдя в литературу не просто в домашних шлепанцах, а, прямо скажем, нагишом – по меньшей мере, в том смысле, в каком душа не носит ни фрака, ни шляпы. Читатель полюбил его душу; критике же само это слово было знакомо смутно – в ее идейных и партийных прописях о душѐ ничего не говорилось…
16
В самом ритме брака человек выходит из уз «красной глины», из подневольности «стихиям» и возвращается к древним основаниям бытия своего, небесной своей родины; и что-то «отческое» и вместе «ветхое деньми», касаясь «состава бедра его», – производит в нем и содрогание, и сладкое ощущение, и пук духовных и мистических преобразований… – «Нечто из седой древности».
17
С. Булгаков замечает мимоходом, что Розанов «от всякой трагедии себя освободил», т. е. в его мировоззрении просто нет места трагическому. С этим как-то связано и невидение Розановым истории – наибольшего поприща для трагического; в которой легче его заметить, чем даже в собственной жизни, т. к. несоответствие стремлений и достижений в истории просто бросается в глаза… Истории, сколько можно судить, для Розанова не существует, ибо у священного Рода какая может быть история? Только всегда одни и те же рождения, радости и огорчения пола… Как Розанов не задавался вопросом, служит ли человеческая жизнь чему-то за пределами игр пола, совокуплений и рождений, так и вопрос о смысле жизни целых поколений, и шире – рода человеческого, его – судя по всему – не занимал. Подражая розановской манере, можно сказать: «Зачем человек живет? – Чтобы родить детей. – Ну, а его дети зачем? – Чтобы опять родить. – А – дальше?.. Дальше зачем?» Дальше, действительно, у Розанова ответа нет. Если внутри данной отдельной жизни еще можно (хотя для меня, например, непосильно) примириться с таким «смыслом», то для поколений, народов и рас это явно недостаточное основание для того, чтобы быть…