Читать книгу Мастер Альба - Том Шервуд - Страница 4
Глава 1
Хромой дровосек
Португалец и абигаль
ОглавлениеМаленький городок на берегу речки, впадающей в Рейн. Алемания, 17 век, ближе к последней четверти.
Ганс от рождения был хромым. С самого детства его так и звали: Ганс Хромоножка. Он был монастырский крестьянин, поэтому своей земли не имел, кормился при кухне в монастыре. Это было и хорошо: с него не брали налог – ни с земли, ни со скота, ни с урожая. А в монастыре он был дровосеком. Невысокий, сдержанный на слова, с жилистыми крупными руками. Он был хороший дровосек, справный. На шесть дней он скрывался в монастырском лесу, – каждое утро к нему отправлялась подвода, забирающая дрова для прожорливых кухонных печей, – а на седьмой день, к воскресной службе, он возвращался назад. И в этот день всегда, согнувшись, тащил на спине связку хвороста – громадную, неподъёмную: это были его дрова. От кухни он получал лишь пропитание, иного содержания у него не было. Поэтому кладовой разрешал ему приносить раз в неделю вязанку для себя – какую смогут унести его «полторы ноги». Эту вязанку он продавал за грошик кому-нибудь в селе: одежду, обувь и выпивку он должен был обеспечивать себе сам.
Надёжный дровосек, никогда не болеющий, из года в год, без праздников, отдыха, отлучки, он кормил старые монастырские печи. Зимой – больше, летом – меньше. Надёжный – и очень умелый: не было случая, чтобы дрова в подводе не были подобраны со знанием дела – сухая, смолистая ель (на растопку), берёзовые сырые жаркие кругляши, ольха (для тонких, нежных блюд и для соусов), а раз в месяц – несколько охапок осины, чтобы её злой и жёсткий огонь выжег скопившуюся сажу в трубах и дымоходах. И в снег, и в дождь дрова прибывали вполне сухими, – он складывал и хранил их под громадным, выстроенным на своей поляне, навесом – из длинных кленовых жердей, накрытых толстой подушкой из елового лапника и глины. Такую крышу не проточит ни один дождь, нужно только поправлять её время от времени.
Бывали дни, когда подвода прибывала и днём. Ганс безропотно нагружал её запасёнными сверх урока дровами и, дождавшись, когда шелест хорошо смазанных колёс затихнет вдали, уходил под навес и сидел там, вытянув нездоровую ногу. Опирался, склонившись, на ноющее колено положенными друг на дружку ладонями, и сидел неподвижно, и плакал. Он знал, что эти его дрова – не для печей. Их привезут в село, на площадь, и будут жечь кого-то из колдунов или ведьм, – по определению трибунала великой инквизиции, – а на его взгляд – так просто живых людей. Площадь наполнится криками дикой боли, вылетающими из сине-кровавых, изломанных пытками тел, а потом густым чадом горелого мяса. Народ соберётся вокруг, все будут с жадным страхом смотреть, многие веселиться. А он почему-то мог только плакать. И обязательно скрытно, чтобы не угодить на тот же костёр за сострадание еретикам.
Свою вязанку он приносил в монастырь – показать кладовому. Тот, в засаленном до невозможности кожаном фартуке, громыхая свисающими с пояса до колен коваными ключами, подходил, всматривался и кивал головой: свежеспиленных дров нет, только сухой, со склонов оврага хворост. “Монастырь разрешает забрать вязанку себе”. После этого кивка Ганс втягивал дрова обратно на плечи и брёл в село, за своим грошиком.
В сорок лет Ганс женился. Супругой его стала женщина, похоронившая трёх мужей, поэтому союзу их предрекали быть несчастливым. Не принималось в расчёт, что кончины мужей её не были с ней связаны. Одного сокрушили копытами лошади под бешеными седоками, – владелец местного замка с дикой свитой гостей и вассалов[1] гнал через его поле охоту. Второго убили на ярмарке голодные оборванцы, которые тут же, стараясь опередить подбегающих стражников, рвали из распоротой котомки хлеб с сыром и заталкивали горстями в мелькающие рты. Третий, опившись браги, с топором гонялся за кем-то невидимым, влез на крышу да и свалился оттуда, пробив лезвием топора важную вену. Трижды вдова. Несчастливая баба, порченая. Только лишь Хромоножке и впору.
Неудивительно, что радости было мало. В два года раз рожала она по ребёнку, и его, как будто давно поджидая, забирала земля. Хотя и достался Гансу вместе с ней не гнилой ещё домишко и небольшой огород, но радости не было. Если не считать одного никому не известного случая.
Рано-ранешним утром, ещё по темноте приходил Ганс в воскресенье домой. Вязанка укладывалась у дверей – ожидать, когда он понесёт её на кивок спящему пока ещё кладовому. Хромоножка же подходил к жене, согнувшейся возле дымного очага, и клал на её спину, прикрытую грубой и старой, в больших, с нитяными хвостами, дырах, ночной рубахой, свою горячую, твёрдую, полускрюченную ладонь. Жена не то чтобы вздрагивала, но как бы затаивалась, движения её замедлялись, и он, ощущая под пальцами нарочито неторопкое шевеление её лопаток, тихонечко млел, думая, что это – её безмолвный ответ на его бессловесную нежность. На самом же деле она цепенела от страха в ожидании удара. Она прочно привыкла к тому, что мужчина, называемый мужем, должен её бить. Когда Ганс, постояв, отходил, – её начинал мучить вопрос – отчего не ударил? Не нашёл – за что? Но ведь прежние мужья били, в общем-то, без всякой вины.
В этот раз Ганс задержался в лесу: выволакивали подводу. Молодая лошадь, запряжённая в первый раз, сдёрнула её в вязкую, илистую канаву. Домой пришёл в этот день поздно, когда солнце уже поднялось. Открыл дверь – и замер. Она мылась, стоя в деревянном корыте. Испуганно отвернулась, замерла, прижав к груди хвостатое липовое мочало. С боков её, со складок утруженного тела, стекала вода, смешанная с золой: мыла у них тогда не было. И он увидел белые-белые пятнышки и полоски на её серовато-смуглой коже и, холодея до хребтовой кости, понял, что это – следы побоев. Ганс, поднеся руку к её спине, – медленно, с небывалым трудом, словно к раскалённой плите, – положил ладонь между лопаток и так же медленно прильнул к её плечу бородой. Чуть распрямился и ещё раз припал, и ещё. Свет небесный сошёл на неё спустя долгую, злую минуту: она поняла, что эти прикосновения – есть поцелуи. Ей вдруг разом открылось, чем были эти прикосновения его руки, и тягостный страх, накопленный за долгие годы, прорвался вдруг в ней, и не болью и ужасом, а сгустком нежной и трепетной силы. Жгучей судорогой. Маленьким Солнцем.
После этого дня, в природой отмеренный срок, она родила девочку. Их светлоголовую, тихую и улыбчивую Абигаль.
Священник, опухший от выпитого накануне, страдающий, но привычно надменный, полистав то ли греческие, то ли латинские книги, так и нарёк: Абигаль.
Всё-таки хорошо, что Ганс был при монастыре. Два года подряд свирепствовал голод. Сначала война – он плохо запомнил, кто и с кем воевал – спалила созревающие посевы. Потом – засуха. Люди варили кору, ели крыс и мышей. Но кладовые монастыря всегда были наполнены впрок. Трёхлетняя Абигаль, которую пропускали на кухню, пробиралась оттуда в конюшню. Она пряталась в сене, а когда кладовой и служки, насыпавшие в ясли овёс, уходили, она светлым котёнком ползала между лошадиных копыт и, сковыривая неумелыми пальчиками с земли, отправляла в ротишко упавшие зёрна.
Ганс приносил из леса ягоды, жёлуди и грибы – но раз в неделю. А до этого им как-то нужно было прожить. А жене приходилось ещё и ходить в монастырь на подённую. (Монахи и умереть так просто не давали: не смей умирать, пока есть работа!) Вечером она спешила домой, а там уже спала, вытянувшись на чёрной от времени лавке, с двумя горсточками зёрен в животике, Абигаль. Мать смотрела на неё больными глазами и, отходя, искала в себе силы порадоваться: девочка тёплая, дышит легко. Шатаясь от голода и усталости, она разводила огонь, варила похлёбку – из грибов или кореньев осота и, прижав сонную дочку к груди, поила её тёплым, и укладывала теперь уже на весь длинный ночной сон.
Они бы не выжили, если бы Ганс не сделал заранее великое дело. Два года подряд он не пил ни вина и ни пива, не справлял себе новой одежды и обуви, откладывал свои гроши и, поехав однажды на ярмарку, купил там пилу. В кузнечном ряду, среди лат и клинков, на самый простой из которых ему пришлось бы откладывать лет эдак двести, он отыскивал пилы и, хотя попадались хорошие, – не покупал. Искал – зная, что. И нашёл. Полотно надёжное, острое, зубья не сточены. А вот деревянная рама попорчена жучками. Цена, соответственно, ниже на треть. Пилу он купил (и тут же выбросил раму: внесёшь жучков в дом – источат всё деревянное), а на оставшиеся деньги купил жене тонкого, белого, барского полотна. Как раз на новую ночную рубашку.
О, хорошая пила – дело большое. Топором дерево удобно валить, а вот разделывать на короткие плети – это тратить лишние силы и время. Пилою – втрое быстрей.
Он сам смастерил новую раму и в первый же раз выполнил дневной урок ровно к обеду. Полдня свободных! Всё это время он обдирал ивовое лыко и притапливал его в недалёком болотце – чтобы размокло. Теперь будет не только грошик за хворост. Теперь будет ещё пара монет за циновки и туеса!
И вот, когда пришёл голод, он свои секретные полдня тратил на поиск всего съестного, что мог дать ему Лес. И грибы, и ягоды, и корешки осота. И смертушку в семью не пустил.
Абигаль шло восьмое лето, когда в село привезли отбитого у речных разбойников мальчишку. Чужестранца. Лет десяти. Еле живого. Вспомнив о взятых землёй сыновьях, Ганс упросил настоятеля купить мальчишку для монастыря. Он сам, дроводел, – не вечен. А тут – лет пять – и готовый работник. Сама судьба посылает подарок: давно пора бы выбрать кого-то, кому он мог бы передать дровяное своё ремесло.
Мальчишку купили. Задёшево. Ведь полуживой. Учёные монахи выспросили, откуда его завезли, несчастливого. По имени родины стали и звать: “Португалец”.
1
Вассал – друг и помощник рыцаря, тоже дворянин, только менее богатый.