Читать книгу Принцесса-невеста - Уильям Голдман - Страница 5
Принцесса-невеста
Глава первая. Невеста
ОглавлениеКогда Лютик родилась, первой красавицей мира слыла парижская судомойка Аннетта. Служила Аннетта у герцогской четы де Гиш, и от внимания герцога не ускользнуло, какое чудо природы моет его оловянные кружки. А внимание герцога не ускользнуло от внимания герцогини – та не слыла ни красавицей, ни богачкой, зато ума ей было не занимать. Герцогиня установила слежку и вскоре обнаружила у соперницы трагическую слабость.
Шоколад.
Вооруженная этим знанием, герцогиня засучила рукава. Дворец де Гишей превратился в пряничный домик. Куда ни плюнь – конфеты. Горы мятного шоколада в гостиных, корзины шоколадной нуги в будуарах.
Аннетта была обречена. За полгода фея обернулась слонихой, и при каждой встрече скорбное недоумение туманило герцогу взор. (Аннетта, заметим, пухла и веселела. В конце концов вышла за кондитера, и они вдвоем объедались до глубокой старости. Вдобавок заметим, что судьба герцогини сложилась не так весело. Герцог непостижимо увлекся собственной тещей, и у герцогини случилась язва, хотя тогда еще не было язв. Нет, язвы были и с людьми случались, но не назывались «язвы». Медицина звала их «колики» и прописывала от болей кофе с коньяком утром и вечером. Герцогиня много лет добросовестно пила лекарство и наблюдала, как мать и супруг тайком шлют друг другу воздушные поцелуи. Неудивительно, что сварливость герцогини вошла в легенды – об этом блестяще писал еще Вольтер. Правда, это было до Вольтера.)
Когда Лютику исполнилось десять, первой красавицей мира слыла дочь богатого чайного торговца из Бенгалии. Звали ее Алутра, и такого совершенного смуглого личика Индия не видала целых восемьдесят лет. (С тех пор как ведется учет, в Индии отмечено всего одиннадцать совершенных лиц.) Когда Алутре минуло девятнадцать, в Бенгалии разразилась эпидемия оспы. Девушка уцелела, чего не скажешь о ее лице.
Когда Лютику исполнилось пятнадцать, первой красавицей, безусловно, слыла Адела Террелл из Сассекса на Темзе. Аделе минуло двадцать лет, и была она так несравненно прекрасна, что, пожалуй, осталась бы первой красоткой на многие годы. Но как-то раз один поклонник (у нее было 104 кавалера) воскликнул, что на свете никогда не рождалось никого прекраснее Аделы. Польщенная Адела задумалась. Вечером в спальне она внимательно осмотрела себя перед зеркалом – каждый волосок, каждую пору. (Зеркала тогда уже были.) Осмотр длился почти всю ночь, и к рассвету Адела уверилась, что молодой человек абсолютно прав: она безукоризненна, в чем ни капли не виновата.
Чрезвычайно счастливая Адела встречала зарю в родительском саду средь розовых кустов.
– Я не просто совершенство, – рассуждала она, – я, пожалуй, первый совершенный человек за всю историю вселенной. Все во мне идеально и лучше быть не может. Ах, как мне повезло – я прекрасна, желанна, богата, нежна, молода и…
Молода?
Адела задумалась; вокруг сгущался туман. Конечно, я останусь нежной, решила она, и еще богатой, но как навеки остаться молодой? Непонятно. А что за совершенство, если молодость прошла? А если нет совершенства – что мне остается? Ну правда – что? Отчаянно размышляя, Адела наморщила лоб. Прежде ей морщить лоб не доводилось, и Адела в ужасе ахнула. Что она натворила! Какой ужас! А вдруг лоб повредился? А вдруг навсегда? Она ринулась к зеркалу и провела перед ним все утро. Уверилась, что совершенство все еще при ней, но счастья поубавилось.
Ее грызли опасения.
Недели через две появились тревожные складочки; через месяц залегли первые бороздки; не прошло и года, лицо исполосовали морщины. Вскоре Адела вышла за того самого человека, кто упрекнул ее в совершенстве, и трепала ему нервы еще много лет.
В свои пятнадцать Лютик ни о чем таком не знала. А если б узнала, решила бы, что это какой-то бред. Допустим, ты первая красавица – и что с того? А если третья? А если шестая? (Лютик подобных высот еще не достигла – она едва входила в двадцатку первых красавиц, да и то по обещанию, и уж точно не потому, что следила за собой. Она терпеть не могла умываться, презирала чистоту за ушами, ненавидела причесываться и расчески по возможности избегала.) Нравилось ей – больше всего на свете она обожала – скакать на коне и дразнить Мальчонку.
Коня звали Конь (у Лютика были нелады с фантазией), и он приходил, когда она окликала, скакал, куда она правила, и делал все, что она велела. Мальчонка тоже делал все, что она велела. Вообще-то, он уже был не Мальчонка, а взрослый батрак. Мальчонкой он был, когда осиротел и пришел батрачить на Лютикова отца, но Лютик называла его так по сей день.
– Мальчонка, принеси то. Принеси это, Мальчонка, да пошустрей, лодырь, бегом, а то папе скажу.
– Как пожелаешь.
Он всегда так отвечал. «Как пожелаешь». Принеси то, Мальчонка. «Как пожелаешь». Вытри это, Мальчонка. «Как пожелаешь». Жил он в хижине у коровника и, если верить Лютиковой матери, держал свое жилище в чистоте. Даже книжки читал, когда были свечи.
– Оставлю парнишке акр по завещанию, – говаривал отец Лютика. (У них тогда мерили акрами.)
– Избалуешь парня, – неизменно отвечала мать.
– Столько лет трудился. За хорошую работу и наградить не жаль.
Затем, чтоб не ссориться дальше (ссоры тогда тоже были), оба напускались на дочь.
– Опять не помылась, – говорил отец.
– Да мылась я, – отвечала Лютик.
– А воды налить забыла, – не отступал отец. – Воняешь, как конь.
– Я на Коне скакала целый день, – оправдывалась Лютик.
– Надо мыться, – вступала мать. – Мальчики не любят, когда от девушки несет конюшней.
– Опять мальчики! – взрывалась Лютик. – «Мальчики» меня не волнуют. Конь меня любит, и мне хватает. Благодарю покорно.
Так она выступала очень громко и довольно часто.
Но хочешь не хочешь, а время идет.
Незадолго до шестнадцатого дня рождения Лютик заметила, что вот уже больше месяца деревенские девчонки с ней не разговаривают. Мало что изменилось, она с ними не очень-то и дружила, но прежде, когда она скакала по деревне или по проселку, ей хотя бы кивали. А теперь что-то не кивают. Только поспешно отворачиваются. Однажды утром возле кузни Лютик приперла к стенке Корнелию и спросила, что стряслось.
– Совести у тебя нет, – сказала Корнелия. – Как будто сама не понимаешь, что сделала.
– Что я сделала?
– Что сделала? Что ты сделала?.. Ты их украла.
И с этими словами Корнелия бросилась прочь. Но до Лютика дошло, кто такие «они».
Мальчики.
Деревенские мальчишки.
Бестолковые, туполобые, безмозглые, недоумочные, малахольные, придурковатые мальчишки с приветом, но без царя в голове.
Она что, виновата? Зачем они вообще сдались? Какой от них прок? Только и делают, что надоедают, докучают и бесят.
– Можно я твоего коня почищу, Лютик?
– Спасибо, его Мальчонка чистит.
– Можно с тобой покататься, Лютик?
– Спасибо, но я люблю кататься одна.
– Много о себе воображаешь, Лютик?
– Да нет, вовсе нет. Я просто люблю кататься одна.
А на шестнадцатом году ее жизни даже это прекратилось – остались заиканье, багровые щеки, в лучшем случае – беседы о погоде.
– Лютик, как думаешь – соберется нынче дождь?
– Да вряд ли, небо-то ясное.
– А вдруг захмуреет?
– Может, наверно, и захмуреть.
– Много о себе воображаешь, Лютик?
– Да нет, я просто думаю, что дождя не будет.
Чуть не каждую ночь они толпились у нее под окном и насмехались. Лютик пропускала насмешки мимо ушей. Насмешки перерастали в оскорбления. Она и бровью не вела. Если оскорбления выходили за рамки, вмешивался Мальчонка – без единого слова появлялся из хижины, двоих-троих колотил, обращал в бегство всю ватагу. Лютик непременно говорила ему спасибо.
– Как пожелаешь, – только и отвечал он.
Незадолго до ее семнадцатого дня рождения в деревню прикатила карета, и пассажир поглядел, как Лютик скачет за продуктами. Когда поскакала обратно, он все еще глядел. Она выкинула его из головы – да и то сказать, сам по себе он был никто. Но с него все началось. Поглядеть на Лютика захотели и другие мужчины – кое-кто, как тот первый, аж двадцать миль ради этого одолевал. Тут ведь что важно – тот человек был первый богач, первый дворянин, который не поленился приехать. Имя его ныне затерялось в веках, но он-то и рассказал о Лютике графу.
Страна Флорин располагалась между нынешними Швецией и Германией. (Дело было еще до Европы.) По закону правил там король Лотарон и его вторая жена, то есть королева. По сути же король дышал на ладан, отнюдь не всегда отличал день от ночи и с утра до вечера бубнил себе под нос. Он был очень стар, ему давно отказывали жизненно важные органы, и ключевые государственные решения он принимал как бог на душу положит, что сильно беспокоило многих почтенных граждан.
На деле всем заправлял принц Хампердинк. Появись уже Европа, он был бы самым могущественным европейцем. Но и так на тысячу миль окрест не находилось желающих ему перечить.
Принц Хампердинк доверял только графу. Фамилия у графа была Рюген, но по фамилии его никто не звал. Других графов в стране не водилось, а этому принц пожаловал титул несколько лет назад на день рождения – разумеется, на приеме у графини.
Графиня была гораздо моложе супруга. Наряды ей доставляли из Парижа (Париж тогда уже был), и вкусом она обладала безупречным. (Вкус тоже был, но возник как раз намедни. А поскольку был он очень свежим новшеством и во Флорине им обладала одна графиня, неудивительно, что она стала самой модной в стране хозяйкой.) Из любви к тряпкам и косметике она в итоге навсегда переехала в Париж и открыла там единственный светский салон международного значения.
Но пока она просто спала себе на шелках, ела на золоте и была самой грозной и восхитительной женщиной в истории Флорина. Если у ее фигуры и были недостатки, их скрывала одежда; если ее лицо и недотягивало до божественного, после макияжа это становилось незаметно. (Шика тогда не было, но, если б не графиня и ей подобные дамы, его и изобретать бы не пришлось.)
В общем, Рюгены числились флоринской Лучшей Четой Недели уже который год…
* * *
Это я. Комментарии к сокращениям и другие заметки будут написаны таким вот симпатичным курсивом – не запутаетесь. Я в начале говорил, что не читал эту книгу, – и не соврал. Мне ее читал отец, а сам я, когда сокращал, пролистал быстренько, повычеркивал куски, а оставшееся сохранил как у Моргенштерна.
Эту главу я не трогал. А сейчас встреваю из-за скобок. Литред из «Харкорта» все поля в верстке исписала вопросами: «Как это так – Европы не было, а Париж был?»; «Как это – не было шика? „Шик“ – древнее понятие. Посмотрите в Оксфордском словаре, статья „шикарный“». И наконец: «Я сейчас свихнусь. Зачем тут скобки? Когда дело-то происходит? Я ничего не понимаю. ПОМОГИ-И-И-И-ИТЕ!» Дениз вычитывала все мои книжки, с самых «Мальчиков и девочек, всех вместе», и еще не орала на полях.
А я-то что тут мог?
Моргенштерн в скобках либо всерьез, либо нет. А может, то всерьез, то нет. Но он не пометил, где всерьез. Возможно, авторский стиль говорит читателю: «Тут все понарошку, ничего такого не было». По-моему, дело в этом, хотя флоринские хроники скажут вам обратное. Они скажут, что это взаправдашняя история. По крайней мере, факты – взаправдашние; что у персонажей в голове – поди разберись. Если скобки вас раздражают – ну не читайте их, и всего делов.
* * *
– Скорей, скорей, идите сюда! – Отец Лютика смотрел в окно.
– Что такое? – Это мать Лютика. Слушаться мужа? Вот еще глупости. Ее девиз: ни шагу назад.
Отец ткнул пальцем:
– Гляди.
– Сам гляди. Чай, не слепой.
Их брак счастливым не назовешь. Оба только и мечтали сбежать друг от друга куда подальше.
Отец пожал плечами и опять уставился в окно.
– Аххххх, – через некоторое время сказал он. И потом опять: – Аххххх.
Мать Лютика покосилась на него и вернулась к стряпне.
– Какие богачи, – сказал отец. – Какая роскошь.
Мать поразмыслила и отложила суповой половник. (Суп тогда уже был, но суп вообще был первым. Когда первый человек выполз из тины и построил первый сухопутный дом, на первый ужин у него был суп.)
– Сердце заходится от такого великолепия, – очень громко пробормотал Лютиков отец.
– Да что ж там такое, миленький? – сдалась мать.
– Сама глянь. Чай, не слепая, – ответствовал он.
(То была их тридцать третья перебранка за день – перебранки появились давным-давно, – и отец отставал со счетом 13:20, хотя сильно сократил дистанцию с обеда, когда счет был 17:2 не в его пользу.)
– Осел, – сказала мать и подошла к окну. Спустя мгновение она уже вторила мужу: – Ахххх.
Два человечка замерли в восхищении.
Лютик накрывала к ужину и посматривала на них.
– Наверное, к принцу Хампердинку скачут, – заметила мать.
– На охоту, – согласился отец. – Принц вечно охотится.
– Повезло нам, что они мимо проезжают, – сказала мать и взяла старика-мужа за руку.
– Теперь можно и помирать, – кивнул тот.
Она глянула на него и сказала:
– Не надо.
Нежно так сказала, даже удивительно, – должно быть, почувствовала, как он ей дорог на самом деле: он ведь спустя два года и вправду помер, а она вскорости отправилась следом, и близкие решили, что ее доконала внезапная нехватка сопротивления.
Лютик подошла ближе, глянула через их головы и тоже заахала, потому что по проселку мимо фермы проезжали граф с графиней, все их пажи, и солдаты, и слуги, и придворные, и рыцари, и кареты.
Семейство стояло и молча любовалось процессией.
Лютиков отец, мелюзга беспородная, всю жизнь мечтал жить графом. Как-то раз на две мили приблизился к охотничьим угодьям графа с принцем и до сей поры считал тот день лучшим в жизни. Он был негодный фермер и так себе супруг. Никакое дело у него не спорилось, и он так и не понял, как умудрился родить этакую дочь. В глубине души догадывался, что это какая-то чудесная ошибка, и в природу ее вдаваться не желал.
Лютикова мать, колючая и нервная, походила на заскорузлую креветку и всю жизнь мечтала, чтоб ее хоть один денек носили на руках, как графиню. Стряпала она бездарно, домоводство ей не давалось. И она, конечно, не понимала, как это из ее утробы вылезла этакая дочь. Впрочем, событие это мать наблюдала воочию – ну и не о чем тут рассуждать.
А Лютик – выше родителей на полголовы, в руках тарелки, пахнет Конем – жалела только, что великолепная процессия далеко: ей охота была рассмотреть, вправду ли у графини такие изысканные наряды.
Словно услыхав ее призыв, кавалькада свернула к дому.
– К нам? – выдавил отец. – Боженька всемогущий, это еще зачем?
– Ты что, забыл налоги уплатить? – напустилась на него мать. (Налоги уже были. Правда, налоги были всегда. Они старше супа.)
– Все равно – зачем столько? – И отец указал на двор: граф с графиней, и все их пажи, и солдаты, и слуги, и придворные, и воины, и кареты неотвратимо надвигались. – Чего им от меня надо?
– Поди, поди узнай, – велела мать.
– Лучше ты. Пожалуйста, а?
– Нет. Ты. Пожалуйста, а?
– Вместе пойдем.
И они пошли. Дрожа как осиновый лист…
– Коровы, – промолвил граф, когда они приблизились. – Обсудим ваших коров. – Он говорил из глубин золотой кареты, и темное лицо его темнело в тени.
– Моих коров? – переспросил Лютиков отец.
– Да. Видите ли, я подумываю открыть молочную ферму. Всей стране известно, что у вас лучшие во Флорине коровы, и я хотел спросить, не поделитесь ли вы своим секретом.
– Мои коровы, – пролепетал Лютиков отец.
Может, он, боженька упаси, рехнулся? Он прекрасно знал, что коровы у него никудышные. Деревенские жаловались уже который год. Найдись в округе другой молочник, Лютиков отец в два счета бы прогорел. Правда, с тех пор, как на него батрачит Мальчонка, дела идут на лад – батрак с коровами искусен, жалобы сошли на нет, – но от этого коровы не стали лучшими во Флорине. Впрочем, с графом не спорят. Лютиков отец повернулся к жене:
– Как думаешь, в чем мой секрет, лапушка?
– Да у тебя полно секретов, – сказала ему жена.
Она тоже была не дурочка и все понимала про мужнину домашнюю скотину.
– Бездетны? – спросил граф.
– Нет, господин, – отвечала мать.
– Ну так покажите мне ее, – сказал граф. – Может, она соображает пошустрее родителей.
– Лютик, – позвал отец. – Выйди, пожалуйста.
– Откуда вы знаете, что у нас дочь? – удивилась мать.
– Угадал. Либо дочь, либо наоборот. Иногда мне везет больше, а иногда… – И тут он осекся.
Потому что из дома выбежала Лютик.
Граф вылез из кареты. Грациозно ступил на землю и замер. Он был рослый мужчина, черноволосый, черноглазый, плечистый и носил черный плащ и перчатки.
– Реверанс, деточка, – прошептала мать.
Лютик постаралась как могла.
А граф не мог глаз от нее отвести.
Вы поймите, она едва входила в двадцатку первых красавиц. Волосы нечистые и нечесаные; годков всего семнадцать, так что кое-где пока не подтянулась и не округлилась. Еще дитя. Многообещающая, не более того.
И все равно граф не мог отвести глаз.
– Графа интересует секрет величия наших коров, не так ли, господин? – сказал Лютиков отец.
Граф кивнул, не сводя взгляда с Лютика.
Даже ее мать почувствовала, что воздух слегка искрит.
– Спросите Мальчонку. Батрака. Он же за ними ухаживает, – сказала Лютик.
– А это кто у нас? Мальчонка? – раздался голос из кареты. И в рамке окошка появилось лицо графини.
Губы у нее были выкрашены в замечательный красный цвет, зеленые глаза подведены черным. Пред платьем ее тускнели все оттенки на земле. От такого блеска Лютику хотелось зажмуриться.
Отец обернулся на одинокую фигуру, выглянувшую из-за дома:
– Он и есть.
– Приведите его.
– Он неподобающе одет, – сказала мать Лютика.
– Я и прежде видала голые торсы, – отвечала графиня. Затем позвала: – Ты! – и ткнула пальцем в Мальчонку. – Ну-ка, сюда. – На слове «сюда» она щелкнула пальцами.
Мальчонка повиновался.
И когда он приблизился, графиня вышла из кареты.
Мальчонка остановился поодаль, за спиной у Лютика, почтительно склонив голову. Ему было стыдно за свой наряд – потертые сапоги и драные джинсы (джинсы изобрели гораздо раньше, чем принято думать), – и он сложил руки как бы даже в мольбе.
– Имя у тебя есть, Мальчонка?
– Уэстли, графиня.
– Ну-с, Уэстли, вероятно, ты нам поможешь. – Она подошла. Ее рукав коснулся его кожи. – Мы все тут страстно увлечены проблемой коров. Любопытство наше до того разыгралось, что мы уже на грани безумия. Как думаешь, Уэстли, отчего коровы на этой ферме – лучшие во всем Флорине? Что ты с ними делаешь?
– Да просто кормлю, графиня.
– Итак, мы нашли разгадку; вот, значит, в чем секрет. Можно успокоиться. Очевидно, все волшебство – в питании. Покажешь мне, как их кормишь, Уэстли?
– Покормить вам коров, графиня?
– Смотри-ка, догадливый.
– Когда?
– Сию минуту будет в самый раз. – И она выставила локоть. – Веди меня, Уэстли.
Деваться было некуда – Уэстли взял ее под руку. Осторожно.
– Это за домом, мадам, а там ужасно грязно. Платье испачкаете.
– Я надеваю платья только раз, Уэстли, и мне так хочется увидеть тебя в деле, что я вся горю.
И они направились в коровник.
Граф по-прежнему наблюдал за Лютиком.
– Я помогу! – крикнула та вслед Мальчонке.
– Пожалуй, надо поглядеть, что такое он делает, – решил граф.
– Чудны́е дела творятся, – отметили родители и пошли, замыкая процессию коровьих кормильцев. Они наблюдали за графом, который наблюдал за их дочерью, которая наблюдала за графиней.
А та наблюдала за Уэстли.
– По-моему, он ничего такого не делал, – сказал Лютиков отец. – Покормил, и все.
Ужин прошел, и гости уже отбыли.
– Наверное, он им нравится. У меня был кот, так он здоровел, только если его кормила я. Может, и тут то же самое. – Лютикова мать вылила в миску остатки супа. – Вот, – сказала она дочери. – Отнеси Уэстли поесть. Он у задней двери ждет.
Лютик взяла миску, открыла дверь.
– Возьми, – сказала она.
Уэстли кивнул, взял миску, зашагал было к пню, на котором ел.
– Я тебя не отпускала, Мальчонка, – сказала Лютик; он остановился, обернулся. – Мне не нравится, как ты смотришь за Конем. Точнее, как ты за ним не смотришь. Вычисти его. Сейчас же. И отполируй копыта. Сегодня. Заплети ему хвост и разотри уши. Нынче вечером. И чтобы в конюшне ни пылинки. Сию минуту. И чтобы Конь блестел, а если придется работать до утра, значит будешь работать до утра.
– Как пожелаешь.
Она хлопнула дверью. Пускай в темноте ужинает.
– По-моему, Конь прекрасно выглядит, – заметил отец.
Лютик смолчала.
– Ты же сама вчера говорила, – напомнила ей мать.
– Я, наверное, переутомилась, – выдавила Лютик. – Переволновалась.
– Тогда иди отдыхай, – посоветовала мать. – Как переутомишься, ужасные вещи случаются. В тот вечер, когда твой отец сделал мне предложение, я как раз переутомилась.
34:22, разрыв увеличивается.
Лютик ушла в спальню. Легла. Закрыла глаза.
Графиня смотрела на Уэстли.
Лютик вскочила. Разделась. Слегка умылась. Натянула ночную рубашку. Залезла под одеяло, пригрелась, закрыла глаза.
Графиня по-прежнему смотрела на Уэстли!
Лютик откинула одеяло, открыла дверь. Сходила к умывальнику у печи, налила воды. Выпила. Налила еще, прижала ко лбу холодную кружку, покатала. Все равно лихорадило.
Это почему ее вдруг лихорадит? Она здорова. Семнадцать лет – и даже ни одного дупла в зубе. Она решительно выплеснула воду в раковину, прошагала в спальню, плотно закрыла дверь, снова легла. Закрыла глаза.
А графиня все пялилась на Уэстли!
Чего это она? С чего это женщину, которой не бывало во Флорине совершеннее, так интересует Мальчонка? Лютик заворочалась в постели. Другого объяснения нет – графиня заинтересовалась еще как. Лютик зажмурилась, старательно припомнила. Графиню что-то заинтересовало в Мальчонке. Против фактов не попрешь. Но что? У Мальчонки глаза как море перед штормом, но кого волнуют глаза? И у него светло-русые волосы – кое-кому нравится. И он довольно широк в плечах, но немногим шире графа. И Мальчонка, естественно, мускулист, но станешь тут мускулистым, если работать с утра до ночи. У него прекрасная загорелая кожа, но и это от работы – он же на солнце день-деньской, как тут не загореть? И он немногим выше графа, – правда, живот поплоще, но это потому, что Мальчонка и помоложе графа будет.
Лютик села на постели. Наверное, все дело в зубах. У Мальчонки хорошие зубы – что есть, то есть. Белые, ровные, на загорелом лице смотрятся замечательно.
Может, еще что-нибудь? Лютик сосредоточилась. Когда Мальчонка развозил молоко, деревенские девушки ходили за ним по пятам, но они идиотки, за кем угодно увяжутся. А он на них даже не глядел – ну ясное дело, стоит ему раскрыть рот, как они поймут, что у него за душой и нет ничегошеньки, только красивые зубы. Он все-таки ужасный дурак.
Очень странно: графиня такая красивая, такая изящная, такая гибкая и элегантная женщина, столь совершенное создание, одетое столь роскошно, – и так увлеклась зубами. Лютик дернула плечом. Люди ужас какие сложные. Но она во всем разобралась, все вычислила, нашла разгадку. Она закрыла глаза, пристроилась в тепле и уюте и… из-за каких-то зубов никто ни на кого не смотрит так, как графиня смотрела на Мальчонку.
– Ой, мамочки, – сказала Лютик. – Ой-ёй-ёй.
Теперь уже Мальчонка смотрел на графиню. Кормил коров, и под загорелой кожей, как всегда, ходуном ходили мускулы, а Лютик стояла и смотрела, как Мальчонка впервые взглянул графине в глаза, в самую глубину.
Лютик выскочила из постели и забегала по спальне. Да как он мог? Ладно бы он просто взглянул на нее, но он ведь не взглянул на нее, он на нее глядел.
– Она же старуха, – пробормотала Лютик уже в некотором смятении.
Графиня разменяла четвертый десяток – это без вопросов. И ее платье смотрелось в коровнике как на корове седло – это тоже без вопросов.
Лютик рухнула на постель и обняла подушку. Платье смотрелось как на корове седло даже и до коровника. Графиня была как курица расфуфыренная, едва вышла из кареты, – этот огромный накрашенный рот, и накрашенные свинячьи глазки, и напудренная кожа, и… и… и…
Лютик билась и металась, порыдала, повертелась, побегала, еще порыдала, и три великих приступа ревности случилось на свете с тех пор, как Давид Галилейский не смог вынести, что кактус соседа его Саула затмевает его собственный кактус. (Изначально ревность и зависть касались только растений – чужих кактусов или там гинкго, а потом и травы, когда появилась трава, отчего по сей день мы говорим, что человек от зависти и ревности зеленеет.) Лютиков приступ вплотную приблизился к тройке величайших приступов всех времен.
То была очень долгая и насквозь зеленая ночь.
Еще до зари Лютик прибежала к его хижине. Через дверь услышала, что он уже проснулся. Постучала. Он появился, замер в дверях. У него за спиной она заметила свечной огарок и раскрытые книги. Он подождал. Она поглядела на него. И отвела взгляд.
Он был невозможно прекрасен.
– Я тебя люблю, – сказала Лютик. – Ты, наверное, удивишься, я же только и делала, что презирала тебя, и унижала, и насмехалась, но я люблю тебя уже несколько часов, и с каждой секундой все больше. Час назад я думала, что люблю тебя сильнее, чем все женщины на свете любили всех мужчин, а потом прошло полчаса, и я поняла, что прежняя моя любовь ни в какое сравнение не идет с нынешней. Еще через десять минут я поняла, что прежняя моя любовь – лужица подле открытых штормовых морей. У тебя, между прочим, такие глаза. Вот. Где я остановилась? Двадцать минут назад? Мы уже туда добрались, да? Ну, не важно. – Она все равно не могла на него взглянуть. Новенькое рассветное солнце погладило ее по спине и придало храбрости. – Я люблю тебя гораздо сильнее, чем двадцать минут назад, – даже сравнивать нельзя. Я люблю тебя гораздо сильнее, чем когда ты открыл дверь, – нельзя даже сравнивать. Во мне есть только ты, и больше ничего. Мои руки любят тебя, мои уши тебя боготворят, мои ноги дрожат в слепом преклонении. Разум мой умоляет тебя: попроси чего-нибудь, я мечтаю послушаться. Хочешь, я стану ходить за тобой по пятам до скончания твоих дней? Я согласна. Хочешь, я стану ползать в пыли? Я готова. Я онемею, я буду петь тебе песни, а если ты голоден, я принесу поесть, а если хочешь пить и ничто не утолит твоей жажды, кроме аравийского вина, я пойду в Аравию, хоть она и на другом конце света, и принесу бутыль тебе к обеду. Все, что смогу, я сделаю; всему, чего не могу, научусь. Я знаю, что я не чета графине, у меня нет ее искусности, и мудрости, и обаяния, и я видела, как она смотрела на тебя. И как ты на нее смотрел. Но умоляю, помни, что она стара и у нее много забав, а мне семнадцать, и мне никого, кроме тебя, не надо. Милый мой Уэстли – я же раньше тебя так не звала, да? – Уэстли, Уэстли, Уэстли, Уэстли, Уэстли – дражайший мой Уэстли, обожаемый Уэстли, чудесный красавец Уэстли, шепни, что у меня есть шанс добиться твоей любви. – И с этими словами она совершила храбрейший поступок в своей жизни – она взглянула ему прямо в глаза.
Он захлопнул дверь у нее перед носом.
Не сказав ни слова.
Ни слова не сказав.
Лютик бежала. Она развернулась и кинулась прочь, заливаясь горькими слезами; ничего не видя, споткнулась, врезалась в дерево, упала, вскочила, помчалась дальше; ушибленное плечо ныло, но это нытье не заглушало боли разбитого сердца. Лютик прибежала в спальню, к своей подушке. Надежно запершись, она весь мир утопила в слезах.
Ни единого слова. Даже на это не хватило приличия. Мог бы сказать: «Извини». Не сахарный, не растаял бы. Мог бы сказать: «Опоздала».
Хоть слово-то он мог сказать?
Лютик задумалась очень крепко. И нашла ответ: он не заговорил, потому что, едва заговорит, всему конец. Красавец – это да, но ведь он тупица? Откроет рот – и все, пиши пропало.
«Ну я-а-а-асен пень».
Вот как он ответил бы. Вот что выдал бы Уэстли в минуту обострения ума. «Ну я-а-а-асен пень. Спасибочки, Лютик».
Лютик вытерла слезы и заулыбалась. Глубоко вдохнула, выдохнула. Вот так и взрослеешь. Накатывают страстишки – глазом не успела моргнуть, а они развеялись. Прощаешь недостатки, видишь красоту, влюбляешься по уши; а назавтра встанет солнце – и привет. Спиши на опыт, старушка, и давай-ка шевелиться, утро же. Лютик встала, заправила постель, переоделась, причесалась, улыбнулась и разрыдалась снова. Потому что всякому самообману есть предел.
Уэстли вовсе не дурак.
Нет, можно, конечно, врать себе и дальше. Посмеяться, что ему трудно даются слова. Выбранить себя – надо же, втюрилась в дурня. Но если по правде, у него есть голова на плечах. А в голове мозг ничем не хуже зубов. Уэстли не просто так промолчал – серые клеточки тут ни при чем. Он промолчал, потому что ему нечего было сказать.
Он ее не любит, вот и все дела.
Слезы, что развлекали Лютика до самого вечера, совсем не походили на те, что ослепили ее и ушибли об дерево утром. Те были шумны и жарки, аж пульсировали. Эти лились беззвучно, неотступно, и каждая снова и снова твердила, что Лютик недостаточно хороша. Ей семнадцать, мужчины падают к ее ногам штабелями – и это ничего не значит. Один-единственный раз ей чего-то захотелось – и оказалось, что она недостаточно хороша. На Уэстли смотрит сама графиня, а Лютик только и умеет, что на коне скакать, – тоже мне достижение.
В сумерках за дверью раздались шаги. Затем стук. Лютик отерла слезы. Постучали снова.
– Это еще кто? – наконец зевнула она.
– Уэстли.
Лютик обмякла на постели.
– Уэстли? – спросила она. – Я что-то не припоминаю никаких Уэст… А! Мальчонка, ты? Вот так курьез. – Она отперла дверь и наилюбезнейшим тоном промолвила: – Я весьма рада, что ты заглянул. Утром я сыграла с тобою шутку и чувствую себя преотвратно. Ты, конечно, понимал, что я ни секундочки не говорила всерьез, то есть я думала, что ты понимаешь, но потом, когда ты стал закрывать дверь, я на целый ужасный миг заподозрила, что, кажется, мой розыгрыш вышел немножко чересчур убедителен, и ты, несчастный бедняжка, мог, пожалуй, решить, что я это всерьез, хотя мы оба понимаем, сколь это совершенно невозможно.
– Я пришел попрощаться.
Сердце у Лютика екнуло, но она продолжала разыгрывать любезность:
– Ты идешь спать и пришел пожелать мне доброй ночи? Какой ты чуткий, Мальчонка. Значит, ты прощаешь мне утреннюю проделку? Я высоко ценю твою деликатность и…
– Я уезжаю, – перебил он.
– Уезжаешь? – Пол поплыл у нее под ногами. Она вцепилась в косяк. – Сейчас?
– Да.
– Из-за того, что я сказала утром?
– Да.
– Я тебя напугала? Лучше б мне вырвать язык. – Она затрясла головой. – Ну, сделанного не воротишь. Ты все решил. Только помни: я тебя назад не приму, когда она прогонит. Даже не проси.
Он молча глядел на нее.
Лютик затараторила:
– Ты так красив и весь из себя совершенство и поэтому задаешься. Думаешь, ты не можешь никому надоесть, так вот ты ошибаешься, еще как можешь, и ты ей надоешь, и к тому же ты совсем нищий.
– Я уезжаю в Америку. Искать счастья. – (Америка тогда едва появилась, а вот счастье было давным-давно.) – Скоро из Лондона отплывает корабль. В Америке богатые возможности. Я ими воспользуюсь. Я учился. В хижине. Я научился не спать. Всего по нескольку часов. Найду работу на десять часов в день, а потом другую еще на десять и стану откладывать каждый грош, тратиться только на еду, чтоб были силы, а когда накоплю довольно, куплю ферму, выстрою дом и сделаю кровать на двоих.
– Ты что, сбрендил? Думаешь, она будет счастлива на захудалой ферме в Америке? Ты подумай, сколько она тратит на одни наряды!
– Кончай уже со своей графиней! Будь добра. Пока я не ррррррррехнулся.
Лютик вытаращилась.
– Ты вообще не понимаешь, да?
Лютик потрясла головой.
Уэстли тоже потряс головой:
– М-да. Ты всегда туговато соображала.
– Ты любишь меня, Уэстли? Ты об этом?
Он ушам своим не поверил:
– Люблю ли я тебя? Да господи боже, будь твоя любовь песчинкой, моя была бы вселенной, полной пляжей. Будь твоя любовь…
– Погоди, я не поняла, – перебила Лютик. Она уже ликовала. – Давай разберемся. То есть моя любовь – как песчинка, а твоя – как эта вселенная чего-то там? Я запуталась в картинках – твое непонятно что вселенское больше моего песка? Уэстли, помоги мне. По-моему, вот-вот случится что-то ужасно важное.
– Я все эти годы жил в хижине ради тебя. Я учил языки ради тебя. Я стал сильным – я думал, тебе понравится сильное тело. Я всю жизнь молился только о том, чтобы наступила нежданная заря, когда ты вдруг взглянешь на меня. Много лет при виде тебя сердце мое кувыркалось в груди. Не бывало ночи, когда лик твой не баюкал меня. Не бывало утра, когда образ твой не будил меня, трепеща в сумраке закрытых глаз… Лютик, до тебя хоть что-нибудь дошло или мне еще поговорить?
– Никогда не замолкай.
– Не бывало…
– Я тебя убью, если ты издеваешься.
– Как тебе могло примерещиться, будто я издеваюсь?
– Ну ты же ни разу не говорил, что любишь меня.
– Так вот что тебе нужно? Всего-то? Да пожалуйста. Я тебя люблю. Ясно? Хочешь громче? Я тебя люблю! Хочешь по слогам? Я те-бя люб-лю. Хочешь наоборот? Люблю тебя я.
– Вот теперь издеваешься.
– Ну чуть-чуть. Я столько лет тебе это твердил – ты просто не слушала. Ты говорила: «Мальчонка, сделай то-то» – и думала, что я отвечаю: «Как пожелаешь», но ты слышала не то. «Я тебя люблю», – говорил я, а ты все не слышала и не слышала.
– Я услышала и обещаю: я больше никогда никого не полюблю. Только Уэстли. До самой смерти.
Он кивнул, шагнул прочь:
– Я скоро за тобой пришлю. Верь мне.
– Разве мой Уэстли солжет?
Еще шаг.
– Я опаздываю. Мне пора. Я совсем не хочу, но надо. Корабль скоро отойдет, а до Лондона далеко.
– Я понимаю.
Он протянул ей руку.
Лютику сделалось очень трудно дышать.
– До свидания.
Ей удалось протянуть руку ему навстречу.
Они обменялись рукопожатиями.
– До свидания, – повторил он.
Она слегка кивнула.
Третий шаг; Уэстли не сводил с нее глаз.
Она глядела на него.
Он отвернулся.
И великой силой из нее исторглись слова:
– Без единого поцелуя?
Они упали друг другу в объятья.
С 1642 г. до н. э., когда западную цивилизацию покорило нечаянное открытие Саула и Далилы Корн, было зафиксировано пять великих поцелуев. (До того пары сцеплялись большими пальцами.) Справедливая оценка поцелуев – дело очень непростое и нередко вызывает ожесточенные споры. Формула, безусловно, такова: нежность помножить на чистоту помножить на глубину помножить на продолжительность, – но в каких пропорциях должны быть представлены эти элементы, до сих пор никто не договорился. Так или иначе, на свете случилось пять поцелуев, по любым оценкам заслуживших единогласного высшего балла.
Короче, этот поцелуй их все затмил.
Наутро после отъезда Уэстли Лютик решила, что ей теперь положено сидеть, страдать и жалеть себя. Все-таки любовь всей ее жизни уехала, существование лишилось смысла, чего ждать от будущего и так далее и тому подобное.
Но, прожив так две секунды, она сообразила, что Уэстли сейчас далеко, приближается к Лондону – вдруг, пока она тут сидит и зарастает плесенью, ему вскружит голову какая-нибудь городская красотка? Или того хуже – вдруг он уплывет в Америку, поработает там, построит свою ферму, сделает кровать, пришлет за Лютиком, а когда та приедет, Уэстли взглянет на нее и скажет: «Езжай-ка ты обратно. Ты столько рыдала, что у тебя глаза больные. Столько жалела себя, что кожа испортилась. Ты какая-то плакучая замухрышка. Женюсь-ка я на индейской девушке – тут в вигваме неподалеку живет одна, всегда чудесно выглядит».
Лютик ринулась к зеркалу в спальне.
– Ой, Уэстли, – сказала она. – Я тебя не разочарую, – и поспешила вниз, где пререкались родители. (16:13, а еще даже не позавтракали.) – Мне нужен совет, – вмешалась она. – Что мне сделать, чтобы лучше выглядеть?
– Для начала помойся, – сказал отец.
– И заодно волосы прополощи, – сказала мать.
– Раскопай территорию за ушами.
– И про коленки не забудь.
– Для начала вполне достаточно, – сказала Лютик. Покачала головой. – Батюшки, а опрятной быть непросто. – И она храбро взялась за дело.
По утрам она просыпалась – по возможности на заре – и тотчас принималась за работу по хозяйству. С отъездом Уэстли работы навалилось много, а после графского визита все в округе заказывали еще больше молока. Самосовершенствование откладывалось далеко за полдень.
Вот тогда Лютик бралась за дело всерьез. Для начала холодная ванна. Затем, пока сушились волосы, она трудилась над фигурой (один локоть слишком костляв, другое запястье костляво недостаточно). И сгоняла остатки детской пухлости (которой почти и не осталось – Лютику вскоре исполнится восемнадцать). И все расчесывала и расчесывала волосы.
Волосы у нее были как осенние листья, и она в жизни не стриглась – пока тысячу раз проведешь щеткой, много времени убьешь, но Лютик не роптала, потому что Уэстли никогда не видал ее с чистыми волосами, – вот он удивится, когда она сойдет с корабля в Америке. Кожа у нее была как белоснежные сливки, и Лютик оттирала эту кожу до блеска – занятие не из приятных, но вот обрадуется Уэстли, когда Лютик, вся такая чистая, сойдет в Америке с корабля.
И очень быстро обещание ее красоты стало исполняться. С двадцатого места она за две недели перескочила на пятнадцатое – неслыханное дело, за такой-то срок. Спустя еще три недели очутилась на девятом – и это был не предел. Конкуренция теперь ужесточилась, но едва Лютик заняла девятое место, назавтра из Лондона пришло трехстраничное письмо от Уэстли, и она, пока читала, перепрыгнула на восьмое. Вот что больше всего меняло ее – любовь к Уэстли росла, и, развозя молоко по утрам, Лютик ослепляла деревенских. Одни беспомощно пялились, раззявив рот, а другие с ней заговаривали, и выяснялось, что она стала гораздо добрее и нежнее. Даже девушки улыбались и кивали, кое-кто справлялся о Уэстли, что рискованно, если у тебя мало свободного времени, ибо когда у Лютика справлялись, как дела у Уэстли, – о, уж она рассказывала. Уэстли, как обычно, само совершенство; от него захватывает дух; он потрясающе изумителен. И так часами. Иногда слушатели поневоле отвлекались, но очень старались сосредоточиться – ведь Лютик любила его так безгранично.
И поэтому гибель Уэстли так ее подкосила.
Он написал ей перед самым отплытием в Америку. Что корабль называется «Гордость королевы», а он ее любит. (Он всегда так писал. Сегодня дождь, а я тебя люблю. Простуда уже прошла, а я тебя люблю. Передай привет Коню, а я тебя люблю. В таком духе.)
Потом писем не было, но это естественно: он же в море. Потом она узнала. Развезла молоко, вернулась домой, а родители как будто одеревенели.
– У побережья Каролины, – прошептал отец.
– Как гром среди ясного неба, – прошептала мать. – Ночью.
– Что? – Это Лютик.
– Пираты, – сказал отец.
Лютик решила, что лучше присесть.
В комнате было тихо.
– Так его взяли в плен? – пролепетала Лютик.
Мать выдавила «нет».
– Робертс, – сказал отец. – Грозный Пират Робертс.
– А, – сказала Лютик. – Который никого не оставляет в живых.
– Да, – сказал отец.
Тихо было в комнате.
И внезапно Лютик зачастила:
– Пырнули?.. Утонул?.. Перерезали горло во сне?.. Или разбудили, как думаете?.. Может, забили хлыстом… – Она встала. – Извините, я глупости болтаю. – Потрясла головой. – Можно подумать, это важно – как его убили. Простите меня, пожалуйста. – И она кинулась к себе.
Много дней она не выходила из спальни. Поначалу родители выманивали, но она не поддавалась. Они оставляли тарелки под дверью, и Лютик клевала по чуть-чуть, только чтоб с голоду не умереть. И ни звука из-за двери, ни стона, ни крика.
И когда наконец она вышла к завтраку, глаза ее были сухи. Родители молча подняли головы. Оба дернулись было, но Лютик отмахнулась:
– Прошу вас. Я все умею сама, – и стала собирать себе завтрак, а мать с отцом пристально за нею наблюдали.
Вообще-то, Лютик никогда не была так хороша. В спальню она вошла невозможно прелестной девушкой. Женщина, которая вышла из спальни, была чуть тоньше, гораздо мудрее и бесконечно печальнее. Эта женщина постигла природу боли, а в великолепии ее черт проступали характер и отчетливое понимание скорби.
Ей восемнадцать. Она первая красавица столетия. И ей все равно.
– Ты как? – спросила мать.
Лютик глотнула какао.
– Нормально, – сказала она.
– Уверена? – уточнил отец.
– Уверена, – ответила Лютик. Повисла очень долгая пауза. – Но мне больше не пристало любить.
И больше она не любила.