Читать книгу Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц - В. Гракхов - Страница 12

Десять наваждений
8
Перед бунтом

Оглавление

Е. П. Достоевской – в память дружбы

– Кто-то сказал, что человек посылается на землю для исправления, чтобы шаг за шагом отрекаться и избавляться от тьмы и злобы, и чтобы в итоге итогов, после земных страданий и счастий, просиять в вышних светом небес и бессмертий. Ха-ха! Учредили Институт Невинности – берем порочного, грязного, гнусного, принимаем его в мир плоти и смертей, обучаем его – сколько курсов? – и выпускаем его в конце всего с дипломом невинности и чистоты. Нет, господа философы, – здесь не исправительная колония, здесь без обманов, – цель пытки – пытка.

Я расскажу тебе одну историю, – продолжил Грахов, – одну побасёнку, которую я услышал от нищенствующего подвижника. Там, вдали, высоко-высоко, где и дышать-то нечем, подвижник нищий поведал мне эту повесть, когда я спросил его, может ли он духом своим кристально-прозрачным изгнать хотя бы одного беса ада из измученной внизу души. Вот что ответил он —


– Жил в давние времена, в совсем давно минувшем веке, в тевтонской далекой стране один скорняк, умелец редкостный, шил шапки и шубы из куниц, соболей, сооружал тулупы из овчины, а в лютые холода точил для тех, кто побогаче, сапоги на медвежьей шкуре. Не было у него отбоя в заказчиках, покупали товар у него даже самые знатные горожане, но и те, кто попроще, старались скопить лишнюю крону, чтобы прикупить тулуп именно у нашего скорняка – дело того стоило, – товар был и видом хорош, и не снашивался годами, а то и десятками годов. Успех дела сопровождал скорняка, – был он зажиточен, и руки его, ловкие движения его пальцев, день за днем приумножали его достояние.

Была у него одна страстишка, совсем невинная – посидеть в субботний морозный вечер в протопленной пивной на главной площади у ратуши, выпить несколько толстенных и высоченных кружек темного пива, – а мужик он был крепкий, пузатый, – и закусить солониной с тушеной капустой и ломтем свежеиспеченного горячего хлеба.

Позволить себе он это мог, так как даже здорово напившись, всегда добирался до своего с резными ставнями дома не позже полуночи, – провожали его многочисленные друзья, рассчитывая, что он и в следующий раз угостит их хмельным питиём, – там засыпал беспробудно, а утром свежий, вымытый, трезвый, как чистое стеклышко в окне его смотрящей на восток мансарды, вставал вместе с поднимающимся морозным солнцем и шел на воскресную службу, щедро раздавая нищим гульдены и пфенниги.

Сосед его, генерал А*, был большой любитель охоты и держал свору роскошных собак – борзых и гончих. Сам генерал тоже обшивался у нашего скорняка и был к нему в самом сердечном расположении. Псы генеральские, правда, терпеть не могли пьяных, – и не только уж совсем сильно пьяных, но даже легкий запах шнапса или хмеля, идущий от прохожего, выводил их из себя. К счастью нашего скорняка, в субботние вечера вся свора всегда была наглухо заперта на внутреннем генеральском дворе и только отчаянным лаем сопровождала возвращение скорняка из любимой пивной – запах этот псы чуяли сквозь заборы и расстояния.

В один обыденный вечер, в январскую субботу, всё как-то не так сложилось в судьбе скорняка. В том городе тогда гуляла эпидемия какой-то измучивающей болезни – люди кашляли, хрипели, их била лихорадка, и жар с ознобом попеременно пробегали по их спинам и лбам. Все обычные сотрапезники скорняка слегли в те дни, и только он крепко стоял на ногах, посмеиваясь и говоря, что болезнь ваша валит только тощих, а с его пузом и семью пудами живого веса ей не совладать.

И в тот вечер он вновь отправился в пивную «Am Rathaus», и принял всё ему там причитающееся, – хотя и зал был почти пустой, и друзей там совсем не было, и музыканты приболели, так что веселье особо не разгуливалось. Но так или иначе, по обыкновению, часов в 10 с четвертью он набросил на свои могучие плечи кунью шубу и в одиночестве, чуть покачиваясь от шести литровых кружек, стал держать путь к ждущему его родному дому. А так как музыка в тот вечер у Ратуши не зазвучала, то скорняк решил сам развлечь себя в дороге – видно, без закадычных друзей в одиночестве он опрокинул больше привычного – и, широко раскачиваясь, он распевал бравурные песни, может быть, немного скабрёзные.

Но вот какая неприятность складывалась в то же время – болезнь эта прихватила и начальника генеральской псарни и его помощников. А так как начальник был уже немолод и побаивался, что генерал вскоре начнет искать ему замену на того, кто помоложе и побойчее, то он не признался хозяину в болезни, не слег в постель и держался на ногах изо всех сил, хотя в голове у него стоял нестерпимый гул и взор его подернулся туманом. Тем не менее он собственноручно загнал всех собак на псарню на заднем дворе и сам замкнул замок на воротах. Но то ли жар был уже необъятен, то ли глаза его разъехались от головной боли и лихорадки, но замок на псарне он замкнул мимо ýшек как-то так, что и замок как будто висел на месте, и ворота были не на запоре. Помощники же, а некоторых уже трясла лихорадка, проходя мимо ворот перед отходом ко сну, видели, как и дóлжно, замок на обычном своем месте и никаких особенностей в его положении, которые могли бы подсказать им, что не всё здесь в порядке, не приметили.

Вот так всё и сошлось – когда поющий скорняк только повернул к своему дому, запахи темного пива ударили в носы соседским псам и они привычно завыли и залаяли на все голоса. «Это скорняк наш в субботнем подпитии домой идет», – улыбнулся генерал, повернувшись на другой бок, поближе к генеральше. То же сказали себе и псари и поглубже закутались в перины после малинового настоя со шнапсом, – и в этот же миг одна из борзых, которая больше других терпеть не могла спиртного духа, прыгнула на ворота, как будто желая перепрыгнуть их двухметровую высоту. И ворота эти, заскрипев как сигнал тревоги, открылись в проулок.

И вся, вся стая в одно короткое мгновенье ринулась на неудачника. Ему бы какой-нибудь хитрый маневр, застыть бы или рявкнуть как-нибудь по-командирски, но выпитое пиво подтуманило мозг, и он стал отчаянно дубасить псов круглыми носками своих тяжеленных башмаков. И многие из этих ударов достигали цели, выбивая из рядов нападавших нескольких не самых ловких, но распаляя тем остальных и еще больше их озлобляя. Две самые умелые гончие повисли на двух кистях скорняка – на правой и на левой – и разрывали их сухожилия и сосуды, а остальные рвали кунью шубу, пробираясь к горлу. И кончилось бы всё это совсем трагически в самые скорые минуты, если бы скорняковские вопли, собачьи визги и сумасшедший лай не вырвали бы псарей из перин, если бы генерал в белой ночной рубашке и белом чепце не схватил со стены ружье, и их отчаянными усилиями и пальбой из обоих стволов свора не была бы водворена обратно в псарню, замок на которой теперь уже был заперт намертво.

Обе же кисти скорняка ныне представляли из себя кровавое месиво мяса и сухожилий, и он, так еще и не протрезвев окончательно, смотрел на них даже не с болью, а с изумлением…


Прошли месяцы, – благодаря богатырскому здоровью руки скорняка всё-таки каким-то образом зажили, и даже все пальцы остались на месте.

Только все они – и пальцы, и косточки, и сами кисти скрючились, свернулись так, что почти перестали шевелиться, и не то что иглу с нитью не мог он более взять в эти изуродованные руки, – кружку пива мог он опрокинуть теперь только с приятельской помощью. Дело его рухнуло в один год – народ беде его посочувствовал, погоревал, но в морозы в драном зипуне ходить не будешь, и люди понемногу переметнулись к другим скорнякам, пусть не таким искусным, – но они-то шили. Еще пара лет, и скорняк наш медленно, но верно обнищал, – были распроданы столы и шкафы, утварь, швейное оборудование, хозяйский гардероб, платья жены, – детей у них не было, и слава Богу, – и наконец был заложен дом. Скажу по чести, за бесценок – выхода у скорняцкой семьи не было. Еще через год они собрали нехитрые пожитки и уехали из города в края подешевле, в какую-то деревеньку в глубинке, где они надеялись прожить огородом и жениным трудом.

Но! – понемногу скорняк всесильной силою воли и нечеловеческим здоровьем разработал свои скрюченные пальцы, – не совсем, конечно, – и смог, пусть коряво, взять в руки иглу и шило. Но что он мог сшить этими корявыми обрубками? – кривые, кастрюлеобразные шапки, – ничего больше из его несчастных рук выйти не могло.

Как он возненавидел собак! И как назло, в деревеньке, куда они переехали, и в соседних деревнях и в придеревенских полях собак водилось несметное количество – и приличных дворовых, выбежавших погулять с кожаными ошейниками, и бродячих, питающихся отбросами, полевыми мышами, сусликами и прочей тварью, которой в тех местах сновало видимо-невидимо. После некоторых усилий скорняк изготовил из кож, наконечников шил и тонких березовых стволов капкан-удавку, и лов начался. Ловил он, конечно, только бродячих собак, хозяйских тут же выпускал, отчего отношение к нему соседей оставалось в целом нейтральным – одичавшие псы досаждали и деревенским жителям. Но, видно, наш прежде добрый малый после всего пережитого немного повредился в рассудке, ибо что он делал с несчастными зверями, попавшими в его хитрый капкан! Он вязал им лапы, притаскивал в свой сарай, и снимал с них шкуру – живьем. Только живьем! Он обложил сарай старыми шкурами и всяким тряпьем, забил окна досками, оставив лишь несколько щелей в кровле для освещения, заглушив тем самым жуткий вой и визг, несшийся из его двора, – но соседи всё равно всё знали и в ужасе шарахались подальше от двора несчастного мучителя несчастных псов, но шапки-то, шапки всё-таки у него покупали, – пусть кособокие, кривые, но теплые собачьи, хорошо греющие в злющие морозы, – а, потом, отдавал он их задешево, за такие деньги никогда такой теплой шапки не купишь. И все окрестные деревни водрузили на свои деревенские головы кривые собачьи шапки великого в прошлом скорняка, а многие еще перепродавали их на базарах в других местах, неплохо на них зарабатывая и потому делая тем более убедительный вид, что не слышат никакого жуткого воя, несущегося дни за днями из сарая, где обезумевший скорняк сдирал шкуры с живых собак, сдирал неспешно, с чувством, с толком, с расстановкой.

А что жена? – ну да, муж немного чокнутый, но не подыхать же им с голоду, когда земля здесь не родит, а это всё ж таки дело, работа, а что живьем, то и его понять можно – посмотрю я на тебя, когда на твоем мужике повиснет свора злобных гончих и порвет его искусные руки. Живьем значит живьем, черт с ним.


Так он и дожил свой век, вновь попивая пиво, теперь уж дешевое, кроил кривые собачьи шапки, – на базарах их называли волчьими, – ловил удавкой псов и всё тем же кривым зазубренным ножом сдирал с них собачьи шкуры – живьем.

И была у него одна мечта – поймать в свой капкан гончую, – тонкую, быструю, хваткую. Видел он в своих чýдных видéниях, как стаскивает он с нее шкуру, час за часом, день за днем, беседуя с ней неторопливо о жизни их нелепой, со вниманием выслушивая ее ответы, оправдания ее за те дни, когда висела она на его руках, – вот видишь, милая, как всё увязано в этом мире – тогда ты мне разгрызала жилы и артерии, и я кричал от боли адовой в вечернюю тьму, а теперь я разгрызанными тобой руками, под твои ужасные вопли срезаю с тебя полегоньку-потихоньку всю твою собачью шкуру, и вселенский холод охватывает тебя, оголенную, как тогда меня, гибнущего скорняка, охватил тот же холод, что холоднее мороза студеных январских дней.


Но прошло положенное время, и он, так и не встретив свою гончую, испустил последний дух и отошел в иной, совсем иной мир. А в этом мире его поджидали.

– Есть, – говорил тот подвижник в заоблачном плоскогорье, где и воздуха почти что нет, – есть в том ином мире некий отдел, некое специальное заведение, приемно-распределительный пункт, приемник-распределитель, как его там называют попросту. Туда-то и поступают пришедшие снизу, из мира плоти, когда плоть их уж больше не действует и ее за ненадобностью сожгли, закопали или утилизировали каким другим способом. Поступают они в приемник-распределитель, сидят там и ждут – какое по ним будет решение, куда их отправят, по какому этапу, в какую новую плоть экипируют и через матку какой мамаши вновь вбросят обратно в этот же самый наш мир отрабатывать нажитое, – да еще и память об этом нажитом отшибут напрочь, так что и не поймешь здесь, что отрабатываешь и что за что получаешь.

Так и наш скорняк – издох и сел в распределительном пункте ждать решения по своему делу. В комиссии специальной посовещались, по плóти его предстоящей более-менее определились, но решили век-другой еще подождать, чтобы подыскать для него подходящую родительницу – так, чтобы уже всё сошлось.


Всё и сошлось. Лет примерно через сто преставилась в другой стране знатная и богатейшая княгиня. Отпели ее по всем правилам, всплакнули о ней две то ли приживалки, то ли прислужницы, – муж ее, знатного и богатого рода князь, приказал долго жить еще в молодые ее годы, – наследство ее обильное со скрипом и смертоубийством поделили дальние племянники, – детей у нее не было, то есть когда-то были, но до ее поминок не дожили – кто отошел по малолетству, кто на фронте в гусарском мундире, кто при родах, – и направилась она в те же края, где собирались по окончании очередной земной миссии и все прочие посетители этой планеты. В тот же самый приемно-распределительный пункт.

Но про княгиню эту знатную и богатую придется добавить несколько неудобоваримых слов. Была она в жизни этой жадна и скупа до таких границ, что и земляне вздрагивали. В огромном холодном доме она никогда не разжигала камин, чтобы не сжигать дрова, она не мыла рук, чтобы не тратить воду, она, миллионерша, носила единственное черное платье и не меняла его, пока оно не рассыпалось, позволяя прачке застирывать только уж очень грязные его части, чтобы сэкономить на мыле. Она питалась одним сухим печеньем, за которым сама ходила в бакалею, чтобы выбрать поломанное и раскрошенное за четверть цены, отчаянно торгуясь с бакалейщиком. Ездила она в полуразбитой колымаге без рессор, в которой ездил еще дед ее покойного мужа, и дозволяла кучеру кормить лошадь только крапивой, росшей вдоль проезжих дорог. Однажды в грязную дождливую осень она, идучи по двору, обронила почтовую марку ценой в четверть грошика и девять часов ползала по раскисшей земле в надежде найти ее. Богатство ее меж тем росло и росло, так как она ловко давала копеечные ссуды под чуть ли не бриллианты, особенным чутьем находя или привлекая к себе несчастных, которые уж точно ничего никогда не выкупят.

Княгиня эта ненавидела детей, а своих тем более. Рожала она их по принуждению мужа, смотря на них с отвращением уже при родах. Даже чужие дети вызывали у нее раздражение – своим беспомощным видом они как будто показывали ей, что кто-то должен о них заботиться, чтобы они выжили, а она терпеть не могла иждивенцев. Неизбежность будущих трат на то, чтобы вырастить своих детей, приводила ее почти в бешенство. И эти траты она минимизировала изо всех сил с изощренным умением. Из пяти ее детей во взрослую жизнь выжили только двое – брат и сестра. Нельзя сказать, что троих она сама в младенчестве спровадила в загробную жизнь, но даже при жáре и лихорадке врачей, которым надо было платить, она не приглашала, поручая служанке лечить их отварами из собранных во дворе трав. Выживший сын сызмальства рос с кучерскими детьми, не отличаясь от них по одежке, и был спроважен в армейское училище при первой же возможности. Был он честным и отважным парнем, сам напросился на фронт, а княгиня, чуя, что война скоро кончится и сын вернется в мирную жизнь на ее хлеба, писала ему письма мелким почерком на четвертушке листа, призывая его к храбрости и к тому, чтобы он защищал отечество свое в самых первых рядах, показывая примеры воинского героизма. Вскорости его и убили.

Дочь в возрасте восьми лет, катаясь с дворовыми детьми на их санках, ударилась о сосну и поранила руку. Через несколько дней рука вспухла и началось нагноение. Княгиня лечила ее сама, прикладывая к ране смоченный слюной подорожник. Когда уже развилась гангрена, она отвезла ее в больницу для бедных, и руку дочке ампутировали. Ну а при приближении дочки к возрасту замужества княгиня объявила всюду, что о приданом речи быть не может, так как они сами бедствуют. В итоге дочь вышла за нищего студента, полюбившего несчастную безрукую, жили они впроголодь, первый ребенок их рано умер, лечить его было не на что, а вторые роды не пережила и сама княжеская дочка, обессиленная от неподъемной жизни.


Итак, примерно в начале или середине века девятнадцатого собрались в вышнем приемнике-распределителе оба наших покойных персонажа – и скорняк, который и там все эти годы высматривал по сторонам, нет ли где какой посмертной собаки, с которой можно было бы для облегчения изгрызанной души еще разок живьем содрать шкуру, и несметно богатая княгиня, богатство свое, впрочем, в распределитель не прихватившая.

Специальная комиссия еще раз посовещалась, и теперь уже окончательное решение было принято. Решено было отправить княгиню вновь на бренную землю и вселить ее в новое тело, тоже женское, но с несколько иной судьбой. И по прошествии определенных лет от нового своего рождения оказалась знатная княгиня-миллионерша дворовой девкой, крепостной в богатой генеральской усадьбе в одной бескрайней стране где-то между востоком и севером. И память о ее княжеском прошлом архангелы, как и положено, начисто стерли с самого ее появления на горькой этой земле. Оказалась она теперь то ли прачкой, то ли поломойкой, но трудиться ей приходилось самым нелегким трудом от зари до темна. И еще положили ей сверху добрейшее и любящее сердце – детей своих она любила до беспамятства, жертвуя для них всем, отдавая им всё из скудного достатка. Но муж ее рано надорвался и умер, на вдову с тремя детьми никто из дворни не позарился, растила она их сама в тяжелом одиночестве, и слабых сил ее не хватило, чтобы выходить всех троих – двое старших, мальчик и девочка скончались, – он в три годика от хрипа в легких, а девочка позже, через год, от какого-то жáра, налетевшего во всегдашне холодный осенний день.

Выжил и рос только младший – добрый, веселый и бойкий мальчуган – наш скорняк-живодер. И ему, как и всем здесь пребывающим, память о прежнем перед отправкой в матку дворовой княгине также стерли, как чёрточки на песке, – и мать его – генеральская прачка/княгиня-миллионерша, – ласковая, заботливая, отдающая ему всё до последней крошки, обожала его и дрожала над ним, и весь свет для нее в сынишке ее восьмилетнем единственном сошелся клином намертво.

С детства мальчуган этот наполнился добротой и заботой ко всему живому – растущему и движущемуся. Его никто не просил, а он, ребенок, зачерпывая воду из деревенской речки, поливал в жаркие сухие летние дни полевые цветы, сохнущие у плетней и по обочинам высохших дорог. Он расставлял глиняные плошки с молоком для слоняющихся по двору кошек, а когда изредка перепадал им с матерью на обед кусок козлятины или петушиного мяса, то косточки он заворачивал в тряпочку и относил за околицу бродячим псам, скрывающимся от недолюбливающих их мужиков в окрестных лесах. И нежная мать его/ненавидящая детей безжалостная княгиня со слезой любви смотрела вслед щуплому восьмилетнему мальчишке, когда он убегал в поля кормить с руки и красногрудых зябликов, и исхудавших одичавших псов.

А в зимние снежные, но солнечные дни не о них ли написал поэт —

Вот бегает дворовый мальчик,

в салазки жучку посадив,

себя в коня преобразив;

шалун уж заморозил пальчик:

ему и больно и смешно,

а мать грозит ему в окно…


Но это зимой, это прошлой зимой, а наши события совершались сейчас, – в холодную промозглую осень. Добрый и ласковый мальчуган наш/срывавший шкуры с живых собак скорняк, как и все дети, энергию свою неудержимую обращал в игры и детские забавы. Соревновались они весело с деревенскими мальчишками в том, кто быстрее пробежит от конюшни до псарни, кто ловчее нырнет со стиральных мостков, кто дальше пустит придорожный камень.

Хозяин же этой усадьбы, генерал Б*, был богатейший помещик, но из таких (правда и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удаляясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных. Такие тогда бывали. Ну вот живет генерал в своем поместье в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. «Почему собака моя любимая охромела?» Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, – оглядел его генерал, – взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке, на утро чем свет выезжает генерал во всём параде на охоту, сел на коня, кругом его приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» командует генерал, «беги, беги!» кричат ему псари, мальчик бежит… «Ату его!» вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!..


– Лет через пять и генерал покинул сей мир апоплексическим ударом. Куда его отправили из приемника-распределителя? Не спрашивай об этом, Грахов, – быть человеком – позорно.


Монах закончил свой ответ и перевел взгляд на снежные вершины гималайских отрогов.

Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц

Подняться наверх