Читать книгу Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку - Валентин Пикуль - Страница 12

Летопись первая. Государева невеста
Глава десятая

Оглавление

Александрова слобода – место страшное, народом проклятое. Лютовал здесь царь Иван Грозный, жег людей на огне, нагишом гонял их по снегам, и плясали здесь опричники – в вое и смерди. Отсюда Грозный пошел кровь пролить в Новгороде, здесь принимал послов иноземных, здесь женил сына на Сабуровой, здесь он посохом убил сына, здесь и сам подыхал в страшных муках…

Но все забылось с тех пор, как цесаревна Елизавета получила слободу в вотчину. Перед окнами дома ее – площадь, где базар, а там ветлы шумят и качели взлетают. Соберет она баб да девок, обнимет Марфу Чегаиху, подругу деревенскую, и поют – до слез. На святках ряженые придут – угощенье бывает: пряники-жмычки, стручки цареградские, орехи каленые, избоина маковая. А коли выпьет царевна, то подол подберет да пойдет вприсядку…

Был при Елизавете и придворный штат, как положено. Даже свой поэт был – Егорка Столетов, музыкант и любовных романсов слагатель. Сядет он вечерком за клавесины и поет:

Ох, рана смертная в серцы стрелила,

Ох, злая Купида насквозь мя пробила…


– Да замолкнешь ли ты, скверна худа? – кричит Елизавета. – Алешенька, друг милый, дай ты ему по шее… Чего он воет?

Алешенька – новый друг цесаревны. С тех пор как Сашку Бутурлина в Низовые полки выслали, пошла любовь горячая от сержанта Алексея Шубина, помещика села Курганиха, что в шести верстах от слободы Александровой…

– Тоска-то какая, господи! – жаловалась Елизавета по вечерам. – И куда ни гляну, одни рожи каторжные вижу…

В самом деле – и Егорка Столетов и Ванька Балакирев были драны еще при батюшке крепко, в Рогервике сиживали, из моря камни доставали и в бастионы их складывали. Елизавета обоих (и шута и поэта) не шибко жаловала.

– Изюмцу хочу, – капризничала. – Изюмцу бы мне!

– А где взять-то? – вопрошал Шубин. – Я не побегу… Эвон сколь бездельников по лавкам лежат. Пусть Егорка и стегает!

– Я, – обиделся Столетов, – весь в думах пиитических пребываю. Мне то неспособно. Пусть Балакирев лупит, ноги-то бойкие!

Иван Емельянович Балакирев, услыхав, что его посылают, пихнул с лавки Лестока – хирурга цесаревны:

– Отъелся, как свинья на барде. Сбегай, или не слышал?.. Тебе, французу, не впервой на собак наших сено косить!

Жано Лесток продел ноги в валенки. Побежал – принес изюму, вина, пряников. Снова раскидал валенки, один туда, другой сюда.

Цесаревна взяла изюминку, а Шубин рот открыл.

– Чай, сладкая попалась, друг мой Алешенька?

Балакирев, распахнув мундир полка Семеновского, гоголем прошелся через светелку:

– Чай да кофий – не к нутру: пьем винцо мы поутру.

– Коли делать нечего, – подхватил Шубин, – допиваем к вечеру… Разливай! Пьем да людей бьем.

Балакирев кулак поднес к носу Егорки Столетова.

– А кому это не мило, – сказал, – того мы – в рыло!

– Сядь, Емельяныч, – велела Елизавета. – От тебя у меня голова трескается и в глазах рябить стало…

– Я сяду, царевна-душенька. Ныне я, опосля каторги, тихий стал. Ныне мной – хоть полы грязные мой: сам выжмусь!

Забулькало вино. При сиянии свечей медью вспыхивали рыжие волосы цесаревны. Приплюснутый нос ее дрожал от смеха. Сидела среди мужчин в штанах солдатских, ногами болтая. Хмелела.

– У княжны Катерины, – рассказывала, – на животе вот такое пятно. И на месте видном. То не к добру ей… приметно!

– А у вас? – спросил Лесток. – Где у вас пятно?

Елизавета в лоб хирургу медовым пряником – тресь.

– Знаешь – так молчи! Не про тебя растут мои пятнышки…

Прямо с мороза, в санях продрогшие, ввалились еще двое гуляк. Алексей Жолобов – президент штатс-конторы и Петька Сумароков, что ходил в адъютантах у графа Ягужинского.

– То-то нос чешется, – засморкался в тепле Жолобов. – Они, и правда, винцом балуются… Здравствуйте же, наша красавица-матушка, наша цесаревна-голубушка, Елисавет Петровны!

Балакирев тянул Жолобова за стол:

– Ты с нами попей – увидишь скоро зеленых чертей!

– Маврутка, – кликнула Елизавета, – тащи посуду пошире…

Мавра Шепелева, подруга цесаревны (тоже в штанах солдатских), расставила кубки, ударила по рукам президента Жолобова:

– Не лапайся, хрыч старый, каторжник окаянный!

– Да ты меня с Балакиревым-то не путай, – обиделся Жолобов. – Меня пронесло пока мимо каторги. Не бывал пока в катах.

– Да что с того, что не бывал? По морде видать – будешь…

– Тихо! – гаркнул француз Лесток. – Не забывайте, что здесь находится ея высочество – наша государыня-цесаревна…

Елизавета фыркнула, округлив глаза зеленые:

– Я думала, Жано, ты дело скажешь. Гаркнул так, что в ушах звенит… Ну-ка, Петрович, – повернулась она к Жолобову, – распотешь компанию. Поведай, каково ты живал в краях курляндских?

Жолобов куснул пряник (зубы желтые, каждый – в ноготь):

– Эх, матушка! Ну кажинный день бывал пьян с поведением…

– Это как… с поведением?

– А так: водили меня два кавалера под руки, сам уже не ходил. А он-то – боялся. В митавской остерии хотел стул от меня брать, так я обернулся скоро и… Так в стенку его вклеил, что он даже мякнул!

– Про кого говоришь-то? – спросил Сумароков.

– Чуть что, бывало, – продолжал Жолобов, – я его бить! Ботфорты ношены дал. «Чини!» – говорю. Уж не знаю, сам ли чинил или на сторону давал, только вернул, гляжу – чинены!

– Да о ком ты это?! – заорал Шубин.

– Да все о нем… о Бирене, что с Анной живет чиновно.

– А-а-а, – догадался Шубин, зевнув протяжно.

Елизавета ему изюминку туда – раз!

– А эта небось слаще, Алешенька!

– Тьфу! – сплюнул Шубин. – Разливай. Вино не берет меня.

– Дурной башке и хмель не брат, – заметил Столетов.

Шубин, не долго думая, треснул поэта в ухо.

– Верно, Ляксей, – подзадорил его Балакирев. – Чтобы чужие тебя боялись, надо поначалу своих отлупцевать…

И, развернувшись, сшиб с лавки хирурга. Лесток залетел под стол – кусил цесаревнина фаворита за ногу. Шубин от боли подскочил – стол опрокинул. Попадали тут и потухли свечи. В темноте визжала цесаревна Елизавета:

– Ой, мамоньки мои! Да кто ж это щекотит так меня?..

Кое-как угомонились. На дворе звонко запел петух.

– Не в пору запел, – заметил строгий Сумароков. – Видать, будут от государя указы новые…

Двери захлопали, и – на помине легок – вошел император.

Оглядел пьяную компанию, сказал:

– Тетушка, изгони всех. Скучаю вот. Тебя видеть приехал…



– Надобно нам, – рассуждали верховники, – уже не о новых викториях мыслить, а удержать хотя бы то, что от прежних викторий осталось. Россия сильна мужиком и хлебом! А налоги безжалостны столь изнурили Русь, что платить мужик более не способен. Передых ему надобен! Мужик и солдат, как душа и тело наши, – едины: не будь крепкого мужика на Руси, кто же тогда Россию оборонит от врагов наших?..

И недоимки мужикам министры в царствование Петра II скостили, а офицеров, кои палками налог выколачивали, из деревень убрали.

Вроде и полегчало. Русь передохнула. Замычали на пажитях коровенки, пошли стрелять в пику овсы, зацветала гречиха. Мужик торговал с мужиком, деревня с деревней, город с городом, губерния с губернией. Жить на Руси стало вольготнее… Князь Дмитрий Голицын дела мужицкие (дела хлопотные и нудные) к своим рукам в Совете прибрал, а помогал ему в этом Анисим Маслов, секретарь. Бывало, с разбегу спотыкалось перо в руке князя Голицына, впадал он в неистовство над бумагой казенной:

– Гофгерихтер, плени-потенционал, обер-вальдмейстер, фельдцейхмейстер… К чему, – вопрошал старый князь, – ломаем и портим язык природный? Устоял он противу татар, так неужто ныне от немчуры погибнет? Скажи мужику нашему: старший лесник или начальник дела пушечного – и он поймет! А на таких словах и мне трудно языка не сломать. Оберегать надобно, яко от язвы поганой, язык российский ото всех словес чужеземных, кои простонародью нашему противны и невнятны…

Но это не значило, что у Голицына не было друзей-иностранцев. Генрих Фик, камералист известный, частенько гостил в селе Архангельском. Пронырлив и вездесущ, на русской каше вскормлен, на русских сивухах вспоен. Ныне – Коммерц-коллегии вице-президент, а президентом в ней – барон Остерман. От князя Голицына, после речей высоких о правленье коллегиальном, едет Фик к дому Стрешневых. От самого крыльца дух не перевести от жары, все щели в доме забиты – хоть парься с веником. А барон – в халате ватном, ноги под пледом, глаза за козырьком зеленым. И никак Генриху Фику до глаз президента Коммерц-коллегии не добраться, чтобы заглянуть в них – какие они?..

– Барон, – спросил Фик, важничая, – не пора ли попросить Блументроста, чтобы глаза он вам вылечил?

– Теперь болят ноги, – простонал Остерман. – Я страдаю…

Фик взялся за коляску и вежливо покатал барона по комнатам:

– Подагрические изъяны лечит Бидлоо, а вы никогда не лечитесь… Вы и встать не можете, барон? Ах, бедняжка! Скажите, по совести: если я подожгу ваш дом, сумеете вы из него выскочить?

Остерман резко застопорил коляску:

– Зачем вы пришли ко мне, Фик?

– Василий Татищев, что ныне состоит при Дворе монетном, сочинил проект – о заведении на Руси школы похвальных ремесел…

– Бред! – сказал Остерман. – Еще что?

– Школа ремесел должна быть при Академии. Разве не нужны России токари и ювелиры, граверы и повара?

– Россия, – отвечал Остерман, – в хроническом оцепенении варварства, и своих ремесел ей не видать. Русские ленивы, они сами не захотят учиться. Все произведения ремесел должно ввозить из Европы… Еще что у вас, Генрих?

Фик – назло Остерману – перешел на русский язык:

– Заслоня народ от просвещения выгод, можно ли, барон, попрекать его в варварстве? – спросил Фик.

– Генрих, не забывайте, что я болен…

Фик ушел, а Марфа Ивановна нахлобучила на голову мужа, на парик кабинетный, еще один парик – выходной, парадный.

– Так тебе будет теплее, – сказала заботливая баронесса.

– Марфутченок! – умилился Остерман. – Миленький Марфутченок, как она любит своего старого Ягана…

– Ведаешь ли, кто пришел к нам? – ласково спросила жена.

– Конечно, Левенвольде!

До чего же был красив этот негодник Левенвольде – глаз не оторвать… Рука вице-канцлера лежала на ободе колеса; синеватая, прозрачная, на крючковатом пальце броско горел перстень. Левенвольде изящно нагнулся и с нежностью поцеловал руку барона.

– Я только что от женщины, – сказал он бархатно, подымая глаза. – Но общение с вами мне дороже красавицы Лопухиной!

Остерман притих под одеялами. Подбородок его утопал в ворохе лионских косынок. В духоте прожаренных комнат плыл чад. Билась на лбу вице-канцлера выпуклая жила. Он ничего не ответил.

– Мы, иностранцы, – заговорил Левенвольде далее, – уже давно не видим в России того, что всегда выделяло ее из других государств…

– Чего же ты не видишь, мой мальчик?

– Тирании самодержавия, – четко отвечал курляндец (Остерман промолчал). – Россия склонна к олигархии. А это… не опасно ли?

– Опасно… для кого? – спросил Остерман.

– Для нас, связавших свои судьбы с русскими варварами. Долгорукие и Голицыны не потерпят возле себя гения вестфальдца Остермана – не так ли?

Остерман снял со лба козырек, бросил его на стол. Левенвольде чуть ли не впервые увидел глаза Остермана – бесцветные, словно у младенца, покинувшего утробу, почти без ресниц.

– Дитя мое, – тихо засмеялся Остерман. – О чем вы говорите? Разве в России могут быть партии? Русские люди – недоучки, и Петр Великий был прав, называя русский народ детьми.

Левенвольде громко расхохотался:

– Однако рубить головы своим «детям» – не слишком ли это строгое воспитание?

– Это право монарха, – сухо возразил Остерман. – Да будет оно свято. И во веки веков… Аминь!

Самое главное Левенвольде сказал уже от дверей:

– А что, барон, если мой брат Густав снова приблизится к герцогине Анне Иоанновне?

Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку

Подняться наверх